Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 3, 2007
хромым, лишь дендистым клеркам в твидовых тройках
с колониальным шарфиком на выях выбритых,
лишь бобби птиценосым, смакующим дифтонги
у замызганной праздными взглядами башни,
на том, что знают лишь островитяне за штампами
кирпичными фасадов в жирных жилах канализаций,
на том, чтобы топтать скользящие надгробья по
соборам, стирая кому-то стёртому родные имена,
через Ахматову, простёртую мозаикой напольной, с её
кошмарами нестрашными над осмысленным словом
“compassion”, пройти к каналам людным Каналетто,
к ловящим мёртвую бабочку девочкам Гейнсборо
в атласно-палевом порыве рококошном, к розовым
ямкам на попках Буше, мимо подпухших голландцев
в мерцающих брыжах, с их лоснящейся снедью
вдоль живодёрен жизни, мимо мальчика Караваджо,
чей мизинец кусаем присно юркой ящерицей страсти –
к гаваням примнившимся Лоррена, где на башенном
циферблате всё ещё пять без пяти, – прямо к тяжкому
Младенцу, что играет с гвоздикой созвездий на
коленках у Приснодевы; а потом возлечь в шезлонге
полосатом под слоновьей ногой платана в синем
парке Сент-Джеймс, вдруг открыв закрытыми глазами,
в правильной линейной перспективе, серый свиток
в ногах у послов Гольбейна, что слева смотрится
кольцом Сатурна или подводной прядью Офелии,
а справа – черепом, расплющенным иномерностью
сомнений. Прерафаэлитовая ива качнула чему-то
плакучими космами. Мимо, ликуя, промчался
зримо британский Дафнис за Хлоей. Oh painful
joy, oh joyful pain of this beloved and thus unfaithful
world… Некой осени Божьей это был понедельник,
птицы глазели чучелом, а люди, укутанные в вечер,
плыли разбито и хладнодушно рядом, и улыбались
натужно для ненужных, для выцветших в комоде
фотографий. И я улыбнулся полицейскому в плаще
цыплячьем на каурой цокающей лошади и сказал
в гулком сердце: Лондон, он праведно стоит на том,
что в этой небытийной немоте ведь нет и не было
его во всём – во всём, чего не нарисует утром
голый дождь в недвижном сне недожитых веков.
В такой же день, как этот, хочу я
в Ленинград, в тот город сероокий,
в громадное далёко,
в безбедное назад.
Пусть млечный дождь нанижет кораллы
тех колонн, в хрустящем вальсе веток
пусть душу мне оближет
тройной одеколон.
В такой же свет, как этот, настанет
Ленинград, где пирожок с капустой, –
о, пусть вам будет пусто! –
где прошлый лимонад.
Мы сядем в электричку и в Павловск
отлетим, где тем, кто юность предал,
кто слыл, но так и не был,
отпустит Алладин.
В такой же день, как этот, прорею
в Ленинград, в неверный и безмерный,
отринув полог скверны, –
в почивший вертоград.
В обратное далёко, в грядущее
назад, в мой город сероокий,
в такой же дождь, как этот,
хочу я в Ленинград.
На драгоценном, утлом островке
неверной жизни –
среди разительно возможных
невозможностей,
среди возможностей, желанных
иногда, – забельских
далей – домирных – лиственные
пропасти разглядывали
нехотя, подолгу приблудшего
меня. Уфа – обрыв
глухой и злополучный, откуда
в рваный мир
сорвался всуе я, захлопнув веки
страстно и блаженно,
как вспуганные ангелы, у края
прозревшие заведомую
тьму и шелест тощих крыл, и гадов
тёплых шевеленье
на поднебесном, утлом островке
порожней жизни –
среди желанностей, возможно,
невозможных и
невозможностей, желанных,
как всегда.
Дни тают за углом, как воры и убийцы, без
оглядки. Она. Она теперь, как муж,
тут, за стеклом, в железной серой банке
насыпана. Кругла, глупа и неопрятна, её мелькали
пятки у витрин, как грузди на грибной полянке.
Хрен Машковой, его не тронет тлен,
подарок робкий меж даров бессрочных…
Пусть дети бросили, пусть дохла, застужая почки,
под крышею худой с безродным псом в ногах,
но в доме старческом, в тепле, она дошла до точки,
и от неё остался этот хрен.
Хрен Машковой… Её белеют пятки теперь
астральнее на той распаханной вселенской грядке,
где ни хрена не ведают про хрен,
оставленный в эпохе перемен, в эпохе суррогатов
и подмен, что нас с тобою, брат, ещё кренит,
стирая навсегда, как опечатки.
Богу зримый близоруко богемский городок,
где чёрных садиков сквозные острова и тверди
опрокинутый потир из млечного слоистого
нефрита. Не ждать,
но знать, что, вырвав из грошового монисто,
цыганочка щербатую луну без гвоздика повесит
над баркой медною времён, которой правит зло
и статуарно в застылых хлябях кожаный
Харон. Неметь,
неметь, над озером, над редким перелеском
прореяв недвижимо и сразу видя из замшевых
стволов, как ты вдали паришь, седую душу
детски распластав у вечности на стынущих
ладонях. Не возжелать,
не возжалеть, но слыть проклятием пустых
благословений. Икать, икать торжественно,
серея на вшивенькой циновке иль на атласных
хладных простынях, чтоб в миг внемирный
у края молча
вымолвить:
Mehr licht…*
в янтарный августовский день,
эллады облаков следить сквозь
помавающие ветви, пить гущу
поздних вин горчащих и тень
свою нагую под яблоней навеки
возложить на штиль текучих трав,
чтобы сказать отчалившим богам,
что слыл средь званых на этот
тленный пир, затеянный не нами,
но ради нас, когда, срывая паутину
с окна небес последних и пустых,
такая сладость на земле случиться
в янтарный августовский день.
Александр Радашкевич — поэт, эссеист, переводчик. Вырос в Уфе, несколько лет прожил в Ленинграде. Эмигрировал в США в 1978 г. Работал в библиотеке Йельского университета. В 1983 г. перебрался в Париж, где работал редактором в «Русской мысли”. В 1991-97 гг. был личным секретарём Великого князя Владимира Кирилловича, а затем его семьи. С конца 70-х гг. стихи, рецензии, статьи и переводы А.Р. широко печатались в эмигрантской периодике, а с 1989 г., и на Родине. В настоящее время делит свою жизнь между Парижем и Чехией.