Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 2, 2007
Пенни-лейн, родная улица.
Beatles
“Вечер капнул на переулки и улицы”.
Горят, и очень даже хорошо горят. Эта, во всяком случае, благополучно сгорела. Хотя, может быть, как раз сейчас кто-нибудь её читает или просто держит в руках и думает про себя: “Надо же, сохранилась, а ведь могла сгореть, да вроде бы и должна была”.
Я долго, минут пятнадцать, ехал по почти бесконечному, но уютному тёмному туннелю, и в такт колёсам то ли постукивала, как будто похлопывая меня по плечу, неосмысливаемая музыка, то ли защищала от возможного хлопанья сидений моя собственная почти неслышная речь себе под нос. К счастью, на этот раз никто сиденьями не хлопал – но не потому, что все уже ушли или никто не пришёл, а потому, что, так же, как и я, и, как ни удивительно, даже не думали уходить. Наконец, я вылетел из моего туннеля, на секунду или две остановился перед миллиардом разноцветных огоньков, перевёл дух и — теперь уже спокойно — продолжил путь к Солярису. Ну, а если бы сиденья начали хлопать – разве, в самом деле, это могло меня остановить? В крайнем случае, подождал бы ещё немного, пока хлопать будет некому, и почти так же спокойно продолжил бы путь, потому что звуки то ли речи, то ли ритма продолжали бы хлопать по плечу, не давая расслабиться или почувствовать себя беспомощным, а потом прелюдия Баха зазвучала бы навсегда, и под неё медленно шевелились бы водоросли в прозрачной воде.
Размышляя об этом, я подумал, а не остановиться ли возле знакомого подвальчика, на котором никогда не висела вполне заслуженная неоновая вывеска “Бар „Грот“”. Спускаться было легко, я не чувствовал под ногами ни одной из нескольких ступенек. На двери висел серебряный колокольчик. Дверь была тяжёлая и низкая, как голоса за ней, и поэтому хотелось уважительно назвать её во множественном числе.
В “Гроте” не могло не быть шумновато. Над одними столиками пахло “Примой” без фильтра, за другими, особенно в углах и у окна, — болгарскими “Ту”, “Стюардессой”, “Опалом” и даже – правда, редко, — “БТ”. Мой столик теперь будет самым удобным, потому что за ним, кроме меня — никого, разве что я захочу, чтобы кто-то был, но сегодня я не захотел.
На стене, ближе к потолку, кто-то почти невидимо нарисовал небольшой дирижаблик стального цвета – нет, свинцового. Красивый, хотя и совсем не похожий на нормальный дирижабль. У меня оставалось полпачки “Опала”, на сегодня вполне достаточно, даже с учётом обычных двух коктейлей, завтра обойдусь, а послезавтра – стипендия.
— Что будете пить? – спросила официантка.
Господи, ну откуда в баре, в том числе в “Гроте”, официанты? Честное слово, сам себя не рассмешишь – не будет повода посмеяться. Конечно, я подошёл к прилавку и заказал себе стакан “Рыбацкого” за рубль одну копейку. Был ещё “Театральный” за девяносто девять. Смешные цены – нет чтобы стоить ровно рубль. Таких некруглых цен больше и нет нигде, наверно.
В самом центре прилавка стояла бутылка с такой же чистой, даже прозрачной водой, как та, в которой водоросли шевелились под прелюдию Баха, когда я ехал в туннеле, а на этикетке была странная надпись, слова не были связаны друг с другом, но это не раздражало.
“Вечер капнул на переулки и улицы”. Хорошо получилось, жаль, никто не прочитает. Я сел за тот самый лучший столик, затянулся, отпил из стакана и включил свою “Бангу”. Замечательный транзистор, ловит всё на свете, хотя — ловить-то ловит, только вот попробуй, услышь любимую станцию, когда такой треск и грохот – не переставая хлопает столько миллионов сидений. Если бы вместо них камни катились или ветер свистел в поле, гнал колючее, но вполне приемлемое перекати-поле, — моя станция была бы слышна. А так – что же получается? То, что “Он выплюнул меня на очередной остановке”. И эта тоже или сгорела, или сейчас кто-то её читает и удивляется, как — а возможно, и зачем, — ей удалось не сгореть.
Через столик от меня мои хорошенькие и даже красивые сокурсницы, которые мне никак не переставали нравиться, обсуждали страсти по Андрею, но меня, к счастью, наконец-то или (очень даже возможно) теперь, к сожалению, среди них не было.
— Покорности мало, — возразил, не стараясь перекричать их, Андрей Феофану, споря с самим собой и начиная любимой кистью набрасывать покорную Троицу. “Смотря кому покоряться”, — не сказала ни одна из них, а Феофан ничего не ответил – ни на их молчание, ни на гипотезу Андрея.
— И очень затянуто, — с треском хлопнуло сидение. — Что значит – “служил Богу”? Рисовал картины, ну, и замечательно, это мне понятно, а что ещё?
Наконец-то нашлась моя станция. Слышно было на удивление хорошо, и слышать было можно, но, увы, слушать было нельзя — все мои любимые слова были запрещены. Проползавший мимо пачки “Опала” жук застучал четырёхцветными лапками, стараясь заглушить оглушающе хлопающие сиденья и – что совершенно поразительно – ему это, кажется, частично удалось! Сколько ни рассматриваю, — подумал я, — никак не пойму, что же в нём, как говорят – а ведь говорят! — неправильного? Неужели всё дело в одной маленькой неправильности величиной с крохотную буковку?
И всё-таки хуже всего другое. Хуже всего было бы сейчас взять и уйти из моего “Грота”, тогда уж меня наверняка выплюнули бы на очередной остановке, хотя рукопись и сгорела и никто об этом всё равно не прочитает.
— Ты опять забыл конспект? – спросила моя потрясающе эффектная одногруппница у, как я убеждал себя, бесцветного соседа по столику в другом углу “Грота”. Могла бы, кстати, спросить и у меня. Заинтересованно прислушиваясь, я стряхнул пепел в белую-пребелую пепельницу, похожую – мне очень понравилась эта метафора — на замёрзшие сливки, и автоматически подумал, что, может быть, сознание мне не нужно, раз оно так вторично? И к тому же, если бытие определяет сознание, то почему они такие разные? Сомневаюсь, что конспект ответил бы мне, хотя мой конспект был самым полным, а их – что-то не похоже.
Слава Богу, “Банга” упорно и постоянно говорила мне только те слова, которых я ждал, – и тогда, когда я ещё не въехал в туннель по пути к “Солярису”, и когда у Зеркала старался переждать хлопанье сидений, и сейчас, в “Гроте”. Но в “Гроте” было много людей, и все они настойчиво ставили, почти роняя на столы, и поднимали, почти отдирая от столов, свои стаканы, так что Зеркало, хотя и держалось, но чуть не трескалось от многочисленных ударов.
— Произведение искусства должно быть понятно, — сердито сказали они друг другу, хлопнув сиденьями и глуша мою “Бангу”. Откуда нам с ними было знать, что уже всё равно был — и всё равно будет – писатель, который совершенно непонятно как написал для меня свой собственный, а позже — и мой личный -непонятный Белый, белый день, и этот день непонятно каким образом, но, безусловно, отразится в моём непонятном Зеркале, хотя писатель и назвал этот рассказ – возможно, по непонятной только мне одному ошибке, — “Юг”.
— Что-то ваших не очень видно за станками, — раздражённо то ли сказала красивая брюнетка со стаканом “Театрального”, в которую я был не без взаимности влюблён, то ли объявило радио в углу на стене, пытаясь закрыть от меня цветное журнальное фото совсем не смешных, но всё равно безобидных обезьянок, на которых я постарался сконцентрироваться, чтобы уйти от ответа, а вместе с ним — и от ответственности. Точнее, это трескуче прошелестела чёрно-белая газета, ещё не вынутая из ящика. Да-да, именно газета, и трещала она в такт хлопающим сиденьям, только немного агрессивнее, как ей и полагалось, её ведь для того и клали в миллионы ящиков. Я мысленно примерил к моей брюнетке платье тёмно-красного цвета, но оно ей совершенно не подошло. Это было не только удивительно, но и огорчительно, мне так нравился тёмно-красный, точнее пурпурный, цвет. Она бы выглядела в этом платье, как недавно вышедшая из пены красавица или, по крайней мере, как праправнучка этой красавицы. Жаль, не получилось…
Сконцентрироваться на журнальном фото я не смог. Почему – моих? – подумал я растерянно. – Наполовину ведь и её… И тут же принялся почти вслух – из желания поспорить и для собственного успокоения, – перечислять всех, кого за станками очень даже видно. Набралось так много, что я удивился степени её неправоты, но переубеждать было поздно:
— “Грот” закрывается! – во всеуслышание повторили мои красивые сокурсницы только что услышанное или прочитанное объявление.
Обидно. Сигарет в пачке оставалось ещё надолго. Куда теперь её девать? А главное – я не обсудил с ними то, чего мы все не понимали, но – кто знает? – возможно, они всё же хотели понять и обсудить? Я ведь – хотел… Нет, не буду обманывать сам себя: захотел только сейчас.
Моя потрясающая одногруппница и её блёклый, как мне казалось, приятель подтвердили:
— “Грот” закрывается!
Ну, вот, пожалуйста, я не успел допить. А главное – мы не поговорили с ними о том, что конспектировать нужно было что-то совсем другое. Глядишь – и решили бы совместными усилиями, что именно…
Моя эффектная брюнетка настойчиво добавила:
— “Грот” закрывается!
Ну ладно, я-то уйду, а ей так и останется думать, что никого из нас не увидишь за станком. И главное – тёмно-красное, точнее, пурпурное, платье так ей и не подойдёт, теперь уж точно, а она об этом даже не задумается…
И ещё мне придётся забрать с собой этот дирижаблик стального – нет, свинцового – цвета, и это журнальное фото несмешных, но совершенно безобидных обезьян. И пепельницу цвета сливок, и четырёхцветного жука с одной неправильной буквой, и “Бангу”, и даже эту дверь, которую хочется почтительно назвать во множественном числе, и молоточек на ней…
Господи, что же останется им? Сиденья, которыми так удобно хлопать, стараясь разбить Зеркало? Газета, шелестящая из ящика потрескавшимся языком и заглушающая слова, которые никому не будет интересно слушать?
Кто смог внушить им, что “Грот” закрывается? Мы же собственными руками создавали его именно для того, чтобы Зеркало больше никогда не разбивалось и день никогда не темнел. Кто их надоумил? Наверно, те же, кто скрыл от нас, что именно нужно было конспектировать?..
“Грот” закрылся. Впрочем, с ним произошло кое-что похуже: он остался без двери и без нас. Не могли же мы находиться в закрытом помещении без дверей. Никто из нас не мог — и те, кто хлопал сиденьями, и те, кто ждал, когда хлопанье закончится. И те, кто повесил на стену Зеркало, чтобы в него смотрелись все, кто захочет увидеть себя со стороны. И те, кто увидел-таки, как колышутся водоросли в прозрачной воде. И те, кто писал о Белом, белом дне – для нас, в надежде, что мы захотим найти, открыть и не закрывать эту книгу. Не закрывать, хотя – или ещё и потому что — наш “Грот” навсегда закрылся.
А те, кто положил в почтовый ящик скрипящую каждой буквой газету, вынуждены будут остаться одни. Ну, не одни, конечно, а просто – без нас. Наверно, именно к этому они и стремились… Значит, за них можно порадоваться, вместо того, чтобы жалеть?
Я вышел из “Грота” в город. Был вечер, капнувший на переулки и улицы, растёкшийся по тротуарам, трамвайным линиям, пешеходным переходам. Теперь на остановках меня не выплюнут – я ведь уже проехал все эти остановки, больше таких не будет. Теперь в такт колёсам постоянно постукивает, как будто треплет меня по плечу, всё та же знакомая музыка, и прелюдия Баха зазвучала навсегда, и под неё медленно шевелятся водоросли в прозрачной воде. И сиденьями больше никто не хлопает – но не потому, что все уже ушли или никто не пришёл, а потому, что, так же, как и я, и не подумают уходить.
Значит, всё-таки не горят?
Или – горели, но, кажется, — надеюсь, – наконец-то, в конце концов, — перестали?
В рассказе использованы фрагменты фильмов А.А. Тарковского “Андрей Рублёв” (“Страсти по Андрею”), “Солярис”, “Зеркало” (“Белый, белый день”), музыкальный мотив рассказа Х.-Л. Борхеса “Юг”, музыка И.-С. Баха, ансамблей “Beatles”, “Credence Clear Water Revival, “Rolling Stones”, “Doors”, “Monkeys”, “Deep Purple”, “Led Zeppelin”, “Cream”, “Aphrodite’s Child”. Автор выражает им искреннюю, хотя в некоторых случаях и посмертную, признательность.
В рассказе также использованы фрагменты, возможно, не сгоревших рукописей автора “Вечер в Благовещенском соборе” и “Ялта”.
Монреаль
Март, 2006 г.
Блехман Михаил Самойлович — лингвист, переводчик. Живет в Канаде, в Монреале. Редактор журнала Portfolio.