Из стихов последнего года
Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 4, 2006
кто водку пил, потом снаружи пел,
кто, подволакивая, в такт кивал,
а я проездом тут подслушивал,
как вышний волоченок всхныкивал.
был низкий берег разлинованным
под огороды, под огурчики,
хрустели денежками новыми
по пьяной лавочке попутчики,
ругали бабу: вон, стоит, хоть режь…
бесстыжая, ещё воротит морду,
брехней своей насквозь проела плешь,
пустила б внутрь, тут стеклось народу.
– я пропускала их, а он – дерьмо, народ.
пусть подождут, пока нашарю свет.
какая плесень под гармонь поет
о том, что люб иван, а он землей пригрет,
нутро пылает, и в его боку
пружинит песня, сжатая в тоску.
Кавафис в Афинах
1
Все прахом идет. Прислуга
пропахла клопом, бездельем,
прождал до полудня друга,
от зноя виски горели,
в окно посмотрел – там птица
разбилась о мостовую,
в тени человек плетется
с обмотанной головою,
уносит живую рыбу
в посудине, приступ астмы
её одолел – на небо
она уплыла, несчастный.
Не отпуск, а оплеуха
для верных коняг служилых –
я, стрел наглотавшись, сдохну
спартанцем при Фермопилах,
в просторной струе светила
орфеевой глоткой схлыну
и чайкою у причала
окончусь на корке дынной.
Опять облепила влажность
всю голову – черепахой,
куда улетел бумажный
змееныш простого вдоха,
наверно, к талассе пота.
Шепчу “это – море, греки.
Иди по домам, пехота,
прикрыв золотые веки”.
2
Вчера: город, ветер, прохлада,
заглянул к Яннакису, выпил два лимонада,
потом с Александром шли мимо
особняка, где жили Шлиманы.
Утром палило, по нарастающей боль
головная, собиралась в подмышках соль,
к ланчу не вышел, пора было делать покупки,
в трамвае поехал в Пирей. Облака проплывали, скорлупки.
Заглянул в порт, у причала труба пыхтела
пассажирской, уходившей в Палермо “Сциллы”.
Смотрел на холмы, рассыпанные по ним виллы,
как будто в каждом из щупалец осьминога –
по янтарю, таким был Гомер, наверно,
жемчужной пыли на кончиках пальцев много,
на цепких, глазастых пальцах…
Добрел до прибоя, нервных
окончаний волн, подобрал
несколько камешков, один был похож на беса,
сплющенного, с высохшими плавниками.
Морю вернул его, пусть колесит, балбесит,
на мелководье пляшет себе с мальками,
немой псалмопевец, выношенный пращей…
Я повернул назад. Болела спина.
Прошел к руинам,
на упавшей колонне густела волос копна,
неопалимая, трупная купина, –
развалины эти для глаз смердящи,
как офицеры после визита
в салон на улице Афродиты.
Вдруг стало легче, бриз, как спина дельфина,
подхватил и понес…
Я сделал покупки, сел на трамвай в Афины.
Монолог
(солдат – Василию Гроссману)
Душа моя бела как рубаха,
цена-то ей всего рупь с полтиной,
с той душой живу – не нарадуюсь,
а умру, значит, так мне положено,
вы, вот, люди ученые,
боитесь с жизнью распрощаться,
уши топырите, знать желаете,
какая пуля – ваша,
по мне – её свист соловьиного слаще,
словно тренькают на балалайках фрицы,
так и вижу: стою за круглой столешницей,
нарезаю морковь кирпичиками,
и картофель кромсаю на лодочки,
и в кастрюлю бросаю вместе с хрящиком,
чтобы суп покультурней выварился
в нашей профсоюзной хулигановке.
А ударит немец в пулеметы,
это – хлеборезки чирикают,
гладко, даже крошек не останется,
кажется, что чистят крылья ангелы,
прослезишься, в бога мать замолишься:
на коне Бугор, если есть ты где,
хлеба дай мне офицерского, белого,
и избавь от таракана берлинского,
не серчай, если кто за долги побит,
как до войны Васька Крепинький
финкою учил Мишку Гордого
прободал его за пластинку, то ли Юрьеву,
то ли, лях его возьми, за неюрьеву,
а Верка орала с третьего:
не тронь его, пидорасина,
новую куплю тебе Юрьеву
вместо раздолбанной.
Патриаршьи
Уплывают на спинках скамеек,
обнимая подруг,
в горле плещется терек
пенного, юный бурдюк набряк
(отлить бы, отлить в обмелевший пруд),
долгоиграющий твой пузырь, варяг,
распирает, рядом дева, глазурь
по лицу раскосому, на плечах – шанель,
это – вечная нимфа Дурь
по новому стилю прошлась кайлом…
любить – это знать, что вам вместе – в грунт,
печень умолкнет, липы пойдут на слом,
а пока – они ловят губами ток
леты, хлещущей из горлá,
правильно, надо ловить денек,
пеной праздновать свой улов…
упивайся, юность, твоя взяла,
принимай их на грудь, Крылов.
Родня
Сполосни руки, не прикасайся к мылу,
не вытирай их, пусть высыхают сами,
я для тебя консервов твоих открыла,
хлеб на столе, помидоры нарезаны с огурцами.
Что босиком-то ходишь? Не по-нашему это,
вернись и тапки надень в прихожей,
ну а теперь на кухню, там все для тебя нагрето,
да нет, мы не будем, не голод нас, время гложет,
каждый, пойми ты, с боем берем день, шагом,
о каждого шага усилие спотыкаясь,
того и гляди, с какой-нибудь дрянью слягу,
дед по ночам не спит, неприкаян.
Помнишь часы, статуэтку на них Рахили,
наполеоновские, трофейные, стояли на пианино,
не можем простить себе, что спрятали, развинтили,
кто теперь Иакову любимого родит сына,
кто с кувшином колодезной, серебристой
подбежит к нему – мальчишка, босяк – и жажду
утолит в два счета щедростью ассирийской,
как на ташкентском зное. Во время войны однажды
мы встретились и в Сталинобад сбежали,
дед приторговывал, чемоданы клеил,
дочь родилась, жили вдоволь, девочка наша, ляля
любила книги, без запинки могла Лорелею
прочесть, но потекла заколдованная по трубам,
дочка река ли, кого сладкогласая ловит,
вчера ходили её проведать, и черным нимбом
камешков выложили гранитное изголовье.
Никого не осталось в мире, телефонная сдохла трубка,
стекляный шкаф, кренясь, зарастает пылью,
куда улетела без крыльев своих голубка,
когда разметало в клочья холодный шатер Рахили.
День города
Из любви к чудесной птичке леденец,
ради розовой, мелеющей во рту,
сладкой ваты, сына за руку отец
(осенью, рязъятой на лету
в мелкую, блошиную капель)
приведет туда, где брезжит лист
прелью и визглива карусель,
и палаток парусная близь,
свод зонтов, стенная кладка плеч.
Надо в тир, сын клянчит, забежать.
Хочет он на черную налечь
стойку и приклад к щеке прижать.
Эта нежность к дереву, скобой
сдавленному, холодок скобы;
вызывать распластанный на бой
лик бумажный прописью стрельбы.
Эта жадность детства – метить в нимб,
задыхаясь и держа наклон.
Вот тебе опора, павший Рим,
и тебе, песочный Илион.
Но не будет сильным, из ружья
мажет ахилленок в молоко,
и мишени рваные края
кипятит дробинами легко.
Да и некого здесь прикрывать
от огня в бумажном блиндаже;
мир – слоист, одна ложится рать
на другую, чтоб не встать уже.
Как здесь тесно дышится, герой.
Брось ружье на стойку,
и уйдем.
Трое не отстроиться второй,
А другая кончилась дождем.
* * *
Зерна воздуха воде говорят – проснись,
ты и так похожа на склеп, вода,
серая у тебя, мышиная в стенку жизнь,
не блистать тебе бабочкой, радугой никогда.
Лучше детскою песенкой пузырись,
просветляй по крупице тоскливый век,
водопадом навыворот в облако уплотнись,
чтобы реки вздохнули, мы таких не видали рек,
чтоб не сказали, такой – заливать каток,
ничего нельзя от неё добиться, кроме расколов льда,
дерзай, стожильная, крутой накручивай кипяток,
крышку вздымай, пару летучего, чтобы запела она, поддай.
Капитальный тогда получился бы водомет,
только ради этого стоит, водичка, вслух
обнаруживать шариков тесный всход
туда, где витает Державина лисий дух.
Григорий Стариковский, поэт, переводчик ирландской поэзии, преподает античные языки. Живет под Нью-Йорком, родом из Москвы.