Опубликовано в журнале Интерпоэзия, номер 1, 2004
Майору заметно за сорок — он право на льготный проезд
проводит в простых разговорах и мертвую курицу ест –
а поезд влачится степями непахаными, целясь в зенит,
и ложечка в чайном стакане — пластмассовая – не звенит.
Курить. На обшарпанной станции покупать помидоры и хлеб.
Сойтись, усомниться, расстаться. И странствовать. Как он нелеп,
когда из мятежных провинций привозит, угрюм и упрям,
ненужные, в общем, гостинцы печальным своим дочерям!
А я ему: «Гни свою линию, военный, пытайся, терпи –
не сам ли я пыльной полынью пророс в прикаспийской степи?
Смотри, как на горной окраине отчизны, где полночь густа,
спят кости убитых и раненых без памятника и креста —
где дом моей музыки аховой, скрипящей на все лады?
Откуда соломкою маковой присыпаны наши следы?»
«А может быть, выпьем?» «Не хочется». Молчать, и качать головой —
фонарь путевой обходчицы да встречного поезда вой…
***
Я стою на ветру, а в руке адресок,
переписанный наскоро, наискосок,
а январь сухорук, и февраль кривоног,
и юродивый март невысок –
я стою у метро, я хочу шаурмы,
я невооруженный на форум
не хочу, потому что устал от зимы.
Что твердите вы, дети, взволнованным хором?
Что вы мне посоветуете наперебой,
от чего отговаривать станете? Я бы
жил да жил, с человеком менялся судьбой,
и дышал этим воздухом слабым –
этим варевом волглым и грешным, пока
пар дымит из подземного устья,
и обратные братья его – облака –
отдыхают в своем захолустье,
и закрою глаза, и обижусь, и пусть
никого не найду. Никого не дождусь.
И шепну: о моя золотая!
До свидания, дети. Воздушный ли шар,
или все-таки я отшумел, отдышал,
книжки тощие переплетая?
***
В небесах оскаленных огненный всадник несется во весь опор,
а у меня — тлеет под сквозняком запах старого табака и лимонной корки.
Славное было начало, добрый топор, только с известных пор
там, где звучало слово — сплошные ослышки и проговорки,
там, где играло слово, брешет лисица на алый щит,
занесший копье оглядывается и вздрагивает, но не сразу
останавливается у озера, где в камышах шуршит
уж, и шелестит цветная галька в деснице заезжего богомаза.
Далеко ли по этой глади уплывут пылающие корабли —
пораженные недругом? Чем я утешусь в скорби своей? Разве
даже морской простор, даже дорога в тысячу ли
не начинается с землемерия и водобоязни?
Неуютно иконе спасителя на городской стене.
Неспокойно пешему, да и конному – благодатью
поделиться не с кем. Молчат, не умея ответить мне,
дуб и холст – путешествующие глухонемые братья.
Охладив примочкой саднящий продолговатый синяк
на щеке, руки выложив на одеяло, исходя постыдной
ревностью, я ворочаюсь на алых шелковых простынях,
осознавая, что ночь постепенно становится очевидной —
разомлевшей, насыщенной зимним воздухом и землей,
не спеша поднимающей узкий бокал во здравие
и бесправие мертвого всадника, веской и невесомой, злой,
молодеющей на глазах, переполненной плазменной явью.