Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2022
1
Последний разговор — 10 мая, за два дня до смерти. Всю эту неделю я звонил ему по видео из Нью-Йорка, он подходил через раз. Большую часть времени спал. Когда не удавалось дозвониться до него, я звонил Мише и Вере Цыгановым, Феликсу Хармацу. По несколько раз в день говорил с его реаниматологом, Борисом Рожавским, и другими врачами в Израиле. С самого начала чувствовал, что дело плохо, и боялся, что за пневмонией (диагноз при поступлении) скрывается онкология. Но все-таки не думал, что этот наш разговор окажется последним.
— Как ты?
— Ну, по-разному. Ночью хотели интубировать, я отказался. Сейчас получше.
— Ну, выглядишь ты неплохо, несмотря на соплю, которая торчит у тебя из носа, — говорю я, имея в виду носовую канюлу для подачи кислорода. Он улыбается моей шутке.
— Да, ты оказался прав, Михалыч: онкология.
— Разве есть диагноз? Я пару часов назад говорил с Борисом, он мне сказал, что диагноза еще нет.
— Он только что у меня был. Пришли результаты мазка. Лейкоз.
— Это точно?
— Да. Гематолог тоже пришла. Сказала, что для химии я слишком слаб. Будут делать какие-то уколы.
— Наверное, таргетные попробуют. Ну что, будем тебя переводить в Хадассу?
— Не. Сил нет.
— Надо что-то в ФБ написать. Хочешь, я напишу что-нибудь общее, без подробностей?
— Да, напиши, пожалуйста. Что-нибудь общее.
Я написал:
“АПЦ в отделении интенсивной терапии, состояние тяжелое, но стабильное. Им занимается очень хорошая команда врачей, я с ними все время на связи. Диагноз есть, но нужно прояснить еще некоторые моменты, чтобы назначить оптимальный курс лечения. Только что говорил с самим АПЦ, он бодр, всем передает приветы и благодарит за поддержку. Буду по возможности писать здесь регулярные апдейты, а пока просьба воздержаться от вопросов о диагнозе и т. д., тем более что еще не до конца все понятно”.
Через два дня его не стало. Неотвязные мысли постфактум: если бы знать, что это — последний разговор… надо было говорить другое. Сказать, как я его люблю; что он — один из самых важных людей в моей жизни… Но он все это и так знал, а сентиментальщины не любил.
“Пап, а Алеша уже на небе?” — спрашивает меня восьмилетняя дочь Соня. “Да, Сонечка, конечно, уже на небе”. – “А когда ты умрешь, ты его там встретишь?” – “Конечно, малыш”. – “И что ты ему скажешь?” – “Я скажу: здоро́во, Петрович”. – “А он тебе что скажет?” – “А он ответит: ну, здоро́во, Михалыч”.
2
Мы познакомились в Бостоне у наших общих друзей Кати Капович и Филиппа Николаева. Кажется, это было в конце 2000 года. Мне было 22, он был кумиром моей юности, я уже знал наизусть многие стихи из “Сборника пьес для жизни соло”, “Состояния сна” и “Эдема”. “Хочешь познакомиться с Цветковым? — спросила Катя. — Он будет у нас несколько дней гостить”. Я примчался из Нью-Йорка, и мы провели вместе все выходные. Затем, в 2001-м, я ездил к нему в Прагу (он жил тогда с женой Кравой и кошкой Катей), а в 2002-м он прилетел в Америку и после обязательного заезда в Бостон к Кате с Филиппом принял мое приглашение провести несколько дней в Нью-Йорке.
В первый вечер мы сидели в виллиджском кафе “Olive Tree”, где “фишкой” был кинопроектор, и на заднем плане непрерывно крутили фильмы с Чарли Чаплиным. С нами была моя добрая приятельница Оля Мексина. Она тоже любила стихи Цветкова и давно мечтала с ним познакомиться, но у нее в то время была магистральная тема, на которую неизбежно сворачивал любой разговор: в России рай, а в Америке ад. И это при том, что Олю, как и меня, привезли в США ребенком. У Цветкова же была другая тема: он был англофилом, любил Америку, а его отношение к России было, мягко говоря, сложным. Предчувствуя коллизию и зная, как вспыльчив бывает Цветков, я заранее предупредил Олю: “Только, пожалуйста, не заводи при нем пластинку про то, как в России хорошо, а в Америке плохо”. Оля обещала вести себя, и действительно первые полчаса все шло гладко. Мы выпили водки, заказали еще. Кажется, штиль продлился до третьего графина. Затем началась буря. “А вот скажите, Алексей Петрович, за что вы так ненавидите Россию?” Я стал пинать Олю под столом. “А чего ты меня пинаешь?” Они орали друг на друга весь вечер, не забывая при этом глотать стопку за стопкой (Оля: “Может, еще и пива закажем?”; Цветков: “Да, это интересно”). На прощание он подарил ей плюшевую мышку, неизвестно как оказавшуюся в кармане его куртки. В такси, по дороге ко мне, спросил: “Вы с ней встречаетесь?” – “Нет, — сказал я, — мы просто друзья”. – “Жалко, что не встречаетесь. Она славная, хоть мозги у нее и набекрень”. Вчера, после многолетней паузы, я поговорил с Олей, которая живет теперь в Казахстане и преподает там писательское мастерство. Как выяснилось, плюшевая мышка до сих пор при ней.
На следуюший день после пива с водкой в “Olive Tree” я мучался диким похмельем. В то время я был аспирантом, работал в биомедицинской лаборатории, что оказалось очень кстати: там была комната-холодильник, где я и провел весь тот мучительный день. А Цветков как ни в чем не бывало гулял по городу. Позвонил мне под вечер: “Ну, что мы сегодня предпримем?” – “Не знаю, как у вас, а у меня ужасное похмелье”, — признался я. “Ну, клин клином”, — рассудил Цветков. И мы отправились в ресторан “Дядя Ваня”. Впоследствии он станет одним из наших всегдашних мест. На сей раз говорили уже не об Америке и России, а о стихах. Шел, как я уже сказал, 2002 год — 15-й из 17 лет знаменитой цветковской паузы. “Я не пишу не потому, что исписался. Просто я не вижу аудитории для своих стихов. А в голове-то, конечно, рифмуются какие-то строчки. Но я их почти никогда не записываю. Ну вот, если хотите, могу прочесть”. – “Конечно, хочу!” – “Хорошо. Ну, вот такое, например: говорит пирит полевому шпату / скоротечны умственные труды / но судить об этом нам не по штату / потому что от роду мы тверды”. Два года спустя я узна́ю это четверостишие: Ц. вставит его в середину стихотворения “грузно в воздухе тишина…”. Быть первым слушателем новых стихов Цветкова, который, как известно, уже пятнадцать лет ничего не пишет! От такого голова идет кругом и, захлебываясь в юношеском восторге, совершенно не понимаешь, что говорить, как реагировать. Я попробовал поднять тост. Но он меня перебил: “Нет, лучше я скажу тост. Вот ты говоришь… сорри, вы говорите… блядь, можно мы уже на ‘ты’ перейдем?” Так мы перешли на “ты”.
В 2002 году в нью-йоркском издательстве “Слово/Word” вышел мой сборник стихов “Точка отсчета”. Я подарил книжку Цветкову. Он прочитал и вынес неутешительный вердикт: “Я вообще в нынешней русской поэзии не вижу ничего хорошего. Молодые совсем говно пишут. Ну, может, за исключением Андрея Полякова, у него бывает ничего. А так, в общем, пустыня. Вот и твои стихи, прости, очень уж они ретроградны”. Через полгода я все же послал ему подборку новых стихов, которые мне самому казались более удачными. И он неожиданно похвалил: “Эти стихи, безусловно, лучше, чем предыдущие. Но тебе все равно надо идти дальше. Присылай еще”. И в течение следующих пяти лет я исправно посылал ему каждое свежее стихотворение, он реагировал (“здесь хорошо, а вот это что такое, я вообще не понимаю”), я переписывал и посылал новый вариант. Третий вариант, четвертый, десятый… Когда в 2007-м мы сидели у меня дома с Цветковым и Гандельсманом, Володя стал говорить о том, что стихи надо править и править, безжалостно выкидывая все необязательное. “Понимаешь, молодежь?” – “Так ведь я так и делаю, — защищалась ‘молодежь’, — переписываю по много раз, вот Алеша не даст соврать”. – “О да, — подтвердил Цветков, — я многолетний свидетель этой потной работы”.
Осенью 2004-го я получил от него письмо с приложением: “Обычно мы разбираем твои стихи. А сегодня и я кое-что написал. После семнадцатилетнего перерыва я был готов к полному провалу. Но это, кажется, не полный. Вот, взгляни”. В приложении было стихотворение “странник у стрелки ручья опершись на посох”. За ним последовало “грузно в воздухе тишина” с уже известным мне четверостишием про пирит и полевой шпат. Затем – “кеннеди кеннеди кинг и прочие жертвы” и стихотворение, которое он написал в кабинете зубного врача: “…там пасет себе корову / человек вчерашних дней”. Дальше — одно из моих любимых: “…бродский проффер сопровский цветков / и ромашки и бабочки тоже”. После этого он завел “ЖЖ” и стал выкладывать новые стихи на всеобщее обозрение. Тогда же, в 2004-м, я устроил ему чуть ли не первое “послепаузное” чтение — в театре “Трилогия” на 44-й улице. Новых стихов на тот момент было штук пять, так что читал он, в основном, старое, из итогового (на тот момент) сборника “Дивно молвить”. Читал монотонной скороговоркой, ничего общего с тем, как он будет читать через несколько лет (яростный рык, надрыв и медные трубы). В середине все-таки прервался: “Я извиняюсь, что мчусь, как электропоезд. Просто я не знаю, как еще эти стихи читать”.
В 2005-м у Гека Комарова в “Пушкинском фонде” вышел “Шекспир отдыхает” — сборник, ознаменовавший возвращение Цветкова в русскую поэзию (“я войду и буду краток / миновало время пряток / миру времени в обрез / бейте в бубны я воскрес”). А в 2006-м, благодаря усилиям Цветкова и Бахыта, я впервые с 1990 года вернулся в Россию: принял участие в фестивале “Петербургские мосты” и Гумилевском конкурсе, где Алеша с Бахытом были членами жюри. В то время уже ни один фестиваль и ни одна премия не обходились без экспертного мнения АПЦ.
В 2007-м ему исполнилось шестьдесять лет; мне захотелось устроить ему юбилей в Нью-Йорке. Я кинул клич, и мы всей честной компанией скостились ему на билет из Праги. В то же самое время в Нью-Йорке должен был оказаться и Гандлевский. Программа, которую я выдумал, состояла из трех мероприятий: (1.) сольный вечер Цветкова, (2.) вечер “Московского времени” с участием С.Г., Б.К. и А.Ц., (3.) сабантуй “для своих” в одном из брайтонских ресторанов — тосты, песни-пляски, капустник. План амбициозный, но в итоге все получилось. На первых двух мероприятиях был настоящий аншлаг; в виллиджском кафе “5С”, где я в те годы регулярно проводил литературные вечера, было не протолкнуться. Удался и сабантуй: грузинский ресторан “Белый лебедь”, пир горой, плюс — пряный брайтонский кич, обязательный эм-си за синтезатором, в репертуаре — Юрий Антонов да Лайма Вайкуле. Сейчас на Брайтоне всего этого, кажется, уже почти не осталось. Что же касается капустника, мы с Борей Лейви старались как могли. Помню нашу пародию на цветковское стихотворение “У лавки табачной и винной”:
Зимой у лавки винной и табачной,
отъев от трехгрошевого коржа,
стояла баба со слезой внебрачной,
улыбку на большом весу держа…
Помню также стихи о ненависти Цветкова к структурализму и постструктурализму:
Как ныне сбирается гордый Апцвет
французским вломить губошлепам.
Ризомы-шизомы и прочий их бред
на три гиперсимвола шлет он…
И т. д.
Юбиляр, кажется, искренне смеялся и радовался, хотя всем было понятно: сам он левой пяткой мог бы написать капустник во сто крат смешнее. Что и сделал пять лет спустя. Капустник на нашу с Аллой свадьбу:
садись дружок не егози там
печален будет мой рассказ
о том как в кению с визитом
не съездил стесин как-то раз
не выточил себе пирогу
не смазал туком тетиву
и даже не сушил в дорогу
кассавы вкусную ботву
не взял с собой невесту аллу
свой пробковый не чистил шлем
и мало стало быть помалу
не съездил в кению совсем
сидишь тут медленно икая
и тупо щуришься а жаль
я расскажу тебе какая
отсюда следует мораль
там экзотические звери
жуя свой грустный ананас
на этом пагубном примере
составят мнение о нас
объяты гневного протеста
совместным пламенем одним
что мы совсем в другое место
с невестой ездим а не к ним
и то что он на этой алле
в конце концов женился сам
есть компенсация едва ли
кенийским пандам и лосям
нам ближе грелка или клизма
чем в джунглях рысь или сурок
увы вот колониализма
неутешительный урок
Но тот капустник был в 2012-м. А в марте 2007-го, впервые видя Цветкова и Гандлевского за одним столом, я восторженно следил за их виртуозным словесным пикированием. Как будто присутствуешь на финальном матче чемпионата мира по пинг-понгу.
И все же больше всего запомнилось другое. Kак после всех тостов и танцев заиграли ожидаемое “Пусть бегут неуклюже…”, юбиляру вынесли именинный торт, он задул свечи, и в этот момент к нему подошли Гандлевский с Бахытом, все трое обнялись и минуты полторы простояли в обнимку посреди танцплощадки, в скользящих пятнах светомузыки.
3
Невозможно вспоминать. Не только потому, что я до сих пор плачу, но и потому что вспоминать приходится полжизни, двадцать с лишним лет дружбы, одно воспоминание тянет за собой другое, и так без конца. В 2008 году он перебрался в Вашингтон, а в 2009-м — в Квинс, и с тех пор мы виделись все время, пока в 2017-м он не уехал в Израиль. В Нью-Йорке он был центром нашей компании. И то сказать, хотя все мы дружили друг с другом и раньше, компания как таковая образовалась вокруг него и распалась после того, как он уехал. Вместе справляли все праздники, ходили на чтения, ездили к Саше Кабанову на “Киевские лавры”, просто гуляли. “Куда пойдем, Михалыч, к Роме или к Дяде?” Дядя — это “Дядя Ваня”, ресторан Марины Трошиной, где Володя Друк ведет серию литературных вечеров, а Рома — это покойный Рома Каплан, владелец “Русского самовара”. У Каплана Алеша в числе почетных гостей, его всегда кормят и поят бесплатно. Роман накрывает поляну на втором этаже, и они начинают наперебой шпарить стихи на латыни. Цветков владеет латынью, французским, немецким, английским, польским, чешским, украинским. Мало того, он еще и переводит со всех этих языков, и все его переводческие проекты грандиозны, и все, за что он берется, выходит блестяще. Виргилий, Проперций, Шекспир, Ницше, Аполлинер, Уоллес Стивенс, Целан, Болеслав Лесьмян. “Это вы, конечно, по подстрочнику переводили?” — наивно интересуется слушательница на одном из его вечеров, и Цветкова начинает трясти. “Какой к черту подстрочник?” Я тоже всю жизнь учу иностранные языки, хотя далеко не так успешно, как Цветков. И теперь мне кажется, что это он развил во мне вкус к изучению языков. К философии — точно он. С 2004-го по 2009-й я прилежно штудировал весь канон Западной философии, и моим проводником по этим дебрям всегда был Алеша. О философии с ним можно было говорить часами, особенно о тех философах, которых он любил: Платон, Аристотель, Кант, Шопенгауэр, Ницше, Гуссерль, а главное — представители англо-американской аналитической философии: Рассел, Остин, Куайн, Патнем, Крипке, Нагель, Чалмерс. Могу, кстати, похвастаться: Чалмерса ему открыл я. А он мне — всех остальных. Не только философов, но и любимых писателей: Найпола, Сола Беллоу.
Будучи человеком энциклопедических познаний (недаром он так любил писателей-энциклопедистов, Пинчона и Делилло), Цветков мог подробно говорить о чем угодно. Кроме литературы и текущих событий, его любимыми темами были философия, классическая музыка и гаджеты. За философию “отвечал” я, за классическую музыку — Боря Лейви. А вот цветковскую любовь к гаджетам как следует разделить было некому. Я, человек подчеркнуто негаджетный, в этих вопросах еще больший профан, чем в классической музыке. Цветков только диву давался: “Михалыч, ты в каком веке вообще живешь?”
Можно предположить, что при такой высоколобости с человеком должно быть трудно общаться. Но с ним бывало невероятно легко, причем именно тем, кто не пытался умничать. В той же философии у него были очень четкие предпочтения, и если выяснялось, что кто-то любит других философов, чем он (например, французских структуралистов), Цветков тотчас начинал закипать. Его было легко задеть и каким-нибудь опрометчивым замечанием на тему литературы. Например, когда собеседник принимал силлабику (стих Тредьяковского!), которую он так упорно прививал “к советскому дичку” современной русской поэзии, за обычный дольник (“под Бродского”). В таких ситуациях он заводился с пол-оборота. “Это не дольник, блядь!” Но когда речь шла не о “высоких материях”, он был исключительно прост в общении, как Иммануил Кант, больше всего любивший поболтать с кухарками о стряпне. Более того, он легко находил язык с теми, кто был на тридцать, сорок, а то и шестьдесят лет его младше (их дружба с моей Соней — отдельная тема, которой коснусь чуть позже). Я таскал его по всяким молодежным тусовкам, и он бесшовно вписывался в компанию тридцатилетних, чувствовал себя как рыба в воде. Один раз на кухне у моего друга Игоря Шормана Цветков, несмотря на мои предостережения, самостоятельно выкурил целый косяк. “Петрович, не разгоняйся ты так”, — урезонивал его я. Но он только смотрел на меня загадочно насмешливым и несколько рассредоточенным взглядом. Мол, много ты понимаешь, Михалыч. Через несколько минут ему стало плохо. Я вывел его на лестничную клетку. “Все, пиздец, умираю, — сказал он с расстановкой, — и даже жизнь перед глазами промелькнуть не успела”. Засим опустился на ступеньки и сладко захрапел.
Кстати, о храпе. Нам много раз случалось ночевать в одной комнате — у меня в студенческой общаге или когда оба оставались с ночевкой где-нибудь в гостях. Обычно он спал довольно тихо, но иногда, особенно после обильных возлияний, храпел оглушительно, и спать на соседней койке было совершенно невозможно. Один раз я, не зная, что еще предпринять, попытался перебить этот невыносимый храп громкими хлопками в ладоши. Я хлопал, он вздрагивал, на минуту переставал храпеть, а затем все начиналось по новой. Наутро он проснулся как ни в чем не бывало (одним из его самых неприятных качеств было то, что у него никогда не бывало похмелья). “Ну, как спалось, Михалыч?” – “Ужасно. Ты же всю ночь храпел, как драндулет без глушителя!” – “Ага, — подтвердил Цветков, — а ты мне старательно аплодировал”.
Точно так же как в молодежной компании все мигом забывали, что он на тридцать лет старше остальных, сама собой забывалась и его инвалидность. Он не просто никогда не напоминал о ней, он как бы всем своим поведением не позволял помнить об этом (хотя правило посадки в такси — Леша из-за ноги всегда должен сидеть справа — было отрефлексировано), не оставляя никакого пространства для жалости. При этом он с легкостью рассказывал о своей болезни, о детстве, проведенном в гипсе. О том, как в двенадцать лет учился ходить. “Удивительное чувство, когда понимаешь, что какую-нибудь вещь, которая лежит на столе в трех метрах от тебя, можно, оказывается, подойти и взять. А до этого она всегда была недосягаемой. Это как будто летать научился”.
Невозможно вспоминать по порядку, нет никакого порядка. Только боль, подпитываемая неожиданно всплывающими смешными эпизодами, обрывками разговоров. Нашими “внутренними шутками”, фразочками, которые повторяли, хохоча всякий раз: “Помнишь, Гена, ты просил у меня полотенце” (из мультфильма про Чебурашку и косяк), “Ку-ку, ку-ку, еще ку-ку” (из дурацкой песни, найденной Борькой Лейви в ютубе), “Это старая бабушка тарарам” (строчка из стихотворения Кушнера с неуклюжим анжамбеманом).
Из этих обрывков складывается болящая память, живой образ любимого человека. Как в гениальном стихотворении Гандельсмана “Воскрешение матери”. Но для тех, кто будет читать мои заметки, этих обрывков и побасенок, скорее всего, недостаточно, ведь они не знали его так близко. То, что подразумевается, надо хотя бы вкратце проговаривать вслух. Каким он был, Алексей Петрович Цветков? Вспыльчивым, непримиримым, спорящим до хрипоты. И в то же время нежным, домашним, невероятно добрым. Остроумным. Возможно, самым остроумным из всех, кого я знаю. Открытым миру, нестареющим, всегда готовым испробовать себя в новом качестве (так, например, известно, что последние пару лет он писал какой-то длиннющий трактат о муравьях). Увлекающимся, да, хотя, помнится, это он надо мной подтрунивал, говоря “ты у нас человек увлекающийся”. Вдруг вспомнилось: в 2010 году, когда, вернувшись из поездки в Шанхай и Сучжоу, я ударился в чтение китайской философии и в каждый разговор вворачивал что-нибудь про Китай, он сказал: “Ты мне напоминаешь карикатуру, которую я когда-то видел в газете, там один персонаж с выпученными глазами кричит другому: I have seen the future, and it is Toronto![2]”. Но он и сам был таким.
Еще он был человеком исключительной порядочности, для него это было чуть ли не главным. Моральный закон внутри нас. Ну, и звездное небо тоже. Вот отрывок из сегодняшней переписки с Машей Брейтман, одним из ближайших друзей Алеши (цитирую с ее разрешения): “Он очень щедрый был на то, что все остальные за пазухой держат — на время, на идеи, на эмоции, он не боялся ничего”. Да, именно так. От себя добавлю еще вот что. Мне кажется, одним из его главных векторов всю жизнь было стремление превозмочь творческую и человеческую инерцию. Отсюда — иностранные языки и другие новые рубежи, которые он сам осваивал до последнего дня и призывал к этому других (“Михалыч, я тут записался на онлайновый курс по математической логике, почему бы и тебе не записаться вместе со мной? Если мы хотим в Крипке разобраться, без этого никак”). Отсюда — все грандиозные проекты (“Не замахнуться ли на Вильяма нашего Шекспира?”), которые были под силу ему и больше никому. И отсюда же — его многочисленные переезды, вся траектория его странствий: Украина — Россия — Казахстан — Америка — Германия — Чехия — Америка — Израиль. Какая нелегкая понесла его на старости лет в Израиль? Почему накануне своего семидесятилетия он снова решил эмигрировать? По его собственным словам, хотел “совершить поступок”.
Впрочем, я помню и другую, куда более горькую формулировку. На его отвальной я поднял тост: “Десять лет назад мы праздновали твое шестидесятилетие на Брайтоне, и после этого ты переехал к нам в Америку. А сейчас только что справили семидесятилетие, и ты от нас уезжаешь. Так вот я пью за то, чтобы, отпраздновав с нами свой следующий юбилей, ты снова вернулся в родной Нью-Йорк”. Его ответ был неожиданно резким: “Михалыч, что ты несешь? Ты что, не понимаешь, что я в Израиль умирать еду?”
***
О том, что значит его творчество для русской культуры, много пишут и без меня. Могу сказать только очевидное: он изобрел новый язык, и этот язык прижился. Когда-то, объясняя значимость Цветкова моему папе, я сказал, что его вклад в русскую словесность можно сравнить с тем, что сделал Гильберт для математики (папа у меня математик). Так же как Гильберт был последним “математиком-универсалом”, Цветков, возможно, последний, к кому применимо определение “поэт и мыслитель”. Философ, культуролог, полиглот, человек широчайшего кругозора. Его наследие — это не только стихи; это и блестящие философские эссе, и пронзительные мемуары (“Записки у изголовья”), и монументальные переводческие труды (“Гамлет”, “Король Лир”, “Буря”, “Так говорил Заратустра”), и поэма в прозе “Просто голос”, скрупулезно бытописующая римскую античность. Впрочем, и стихов хватило бы за глаза. Потому что Алексей Цветков — один из лучших русских поэтов последнего столетия.
***
Так получилось, что кроме мамы с папой и моих дочерей, Сони и Даши, у меня фактически нет родственников. Во всяком случае, тех, с кем я бы общался. Вот Алеша и был ближайшим родственником все эти годы. Как-то раз позвонил мне из урологического отделения Нью-Йоркского Пресвитерианского госпиталя, где ему дробили почечный камень. “Слушай, Михалыч, тут мне дали анкету, где надо было указать контакты ближайших родственников. Ну, я указал тебя. Так что ты не удивляйся, если они тебе позвонят”. Через два часа действительно позвонили. “Your dad is doing just fine”, — отрапортовал голос в трубке. “He is my uncle”, — поправил я.
В 2018-м мне стукнуло сорок. Цветков прилетел из Израиля, и мы отметили небольшой компанией у нас дома, в Лонг-Айленд-Сити. Поднимая первый тост, Цветков повернулся к Бахыту: “Ну что, вырастили мы мальчонку”.
***
Иногда бывало и обидно:
— Михалыч, ты почему, собака, стихи перестал писать?
— Я не перестал, я пишу, только редко.
— Нет, ты не пишешь, ты пописываешь. Я тебя не затем растил.
— Ну, зато я прозу начал писать.
— Не прозу надо писать, а стихи.
Но, несмотря на отповедь, это Алеша пристроил мои первые прозаические потуги в журнал “Октябрь”.
Особенно ярко родственная нежность Цветкова проявлялась по отношению к моей дочери Соне. Причем проявлялась самым причудливым образом. Он почему-то обижался, что ему не дают как следует пообщаться с Соней, а если и дают, то как-то не так. Помню, как я вез все семейство на пикник в парке Харриман — два с половиной часа дороги, дикие пробки, в машине духотища (накануне у меня сломался кондиционер). Двухлетняя Соня ныла на заднем сидении, Цветков сидел рядом, и даже его шедрое предложение: “Ну, хочешь, подергай меня за бороду” (любимая Сонина шалость!) не могло ее утешить. Когда наконец доехали, Цветков сообщил обиженным тоном: “Ну, спасибо тебе, Михалыч, теперь я у Сони буду всегда ассоциироваться с этой ужасной поездкой”.
Как сказал когда-то Гандлевский, “Алеша больше всего любит зверей и детей, то есть все, что до грехопадения”. Надо ли говорить, что наша Соня выросла на стихах из “Бестиария”. “Нет особого вопроса / В наблюдении простом / Тигр берет начало с носа / А кончается хвостом / В этом узком промежутке / В продолженье ряда лет / Он живет большой и жуткий / Весь в пижаму разодет…” Ведь в довершение ко всему Цветков был еще блистательным детским поэтом. Никакой Маршак со своими “Детками в клетке” и рядом не стоял.
Был такой ритуал: я звал гостей и всегда опаздывал с приготовлениями. Гости, зная это, тоже опаздывали. Кроме Петровича. Он в своей неизменной кепке “Kurtz” (замечательную прозу Конрада мне открыл, разумеется, тоже Цветков) приходил тютелька в тютельку. И сразу начинал возмущаться, почему ничего не готово. Чтобы его успокоить, ему прямо в прихожей выдавали рюмку водки и соленый огурец. После чего Соня дергала его за бороду.
Помню, как мы купили новый обеденный стол. Красивый, дубовый. Соня, выбежав в столовую, одобрила покупку и тут же все решила: “Вот здесь буду сидеть я, вот здесь — папа, здесь — мама, вон там — Цветков…” Увы. Это было как раз накануне его отъезда в Израиль. За новым столом, на месте, отведенном ему Соней, он сидел считанные разы.
В последний раз он приезжал в Нью-Йорк в августе 2021-го. Мы сидели у нас в саду, ели-пили, обсуждали “Волшебную гору” и пели традиционное “То не ветер ветку клонит”. Алла увела детей на весь вечер к соседям, рассудив, что им будет скучно, да и седобородым классикам будет приятней посидеть без детского визга. Но под конец вечера, уже в дверях, Цветков неожиданно помрачнел: “А где же Соня? Вы что, от меня ее прячете, что ли? Я вообще-то с ней тоже хотел повидаться”. Я сказал, что сейчас же сбегаю к соседям и ее приведу, но Бахыт стал торопить: час поздний, а ехать еще далеко. И они ушли. Через пятнадцать минут пришла Соня и, узнав, что Алеша уже ушел, стала плакать. “Хочу, чтобы он вернулся! Хочу видеть Алешу!” Я позвонил ему по видео, передал Соне трубку. Они поговорили и, кажется, оба немного успокоились.
4
Кроме прочего, он был для меня, возможно, главным комментатором всех основных событий последних лет. Война в Грузии, ситуация с Крымом, трампизм, пандемия, нынешняя война в Украине, а также все главные литературные события, премии, книги — все это сопровождалось его развернутыми комментариями, как публичными (в социальных сетях, в периодике), так и приватными (за столом, на законном месте рядом с Соней). Вот и сейчас хочется открыть ФБ и узнать, что думает обо всем этом Петрович, как относится ко всему происходящему, в том числе и к тому, что пишут сейчас о нем. Кстати, о некрологах. Вдруг вспомнил автоэпитафию, которую Алеша сочинил несколько лет назад: “в траве придорожной ржавеет подкова / с передних копыт алексея цветкова”.
Неужели дальше придется жить без его анализа ситуации, без возможности свериться с его оценкой? Без его яростного богоборчества (у кого это было? кажется, у Юза Алешковского: когда Ницше написал “Бог умер”, ангелы долго смеялись, но когда умер сам Ницше, ангелы всплакнули; а ведь Алеша в последние месяцы переводил именно Ницше!). Без удивительных снов-метафор, которые он так любил пересказывать (при этом каждый рассказ начинался со слов: “Вообще-то я не люблю пересказывать собственные сны, но тут не могу удержаться…”).
“Снилось, что я участвую в какой-то ботанической экспедиции. Где-то на Севере, пробираемся через заросли, потом по болотам, я плетусь в хвосте, идти уже невозможно. Вдруг вижу: впереди все остановились, сгрудились, разглядывают что-то. Я протискиваюсь, тоже хочу посмотреть. И слышу, как главный говорит: вот оно, то, что мы искали. Трижопник малопригодный”.
Даже в одном из наших последних разговоров, когда он уже был в больнице, Алеша умудрился пересказать сон. В ответ на мой вопрос, ясная ли у него голова или все в тумане, сказал: “Голова решила отключиться еще в прошлую пятницу, и ей удалось. Ни читать, ни писать ничего не могу. Но закрываю глаза и во сне пишу огромные телеги в ФБ. Потом перечитываю написанное и ужасаюсь: ну и бред же я накатал! А удалить пост никак не получается”. Я сказал: “Не переживай, Петрович, я эти твои посты читаю, и не такие уж они бредовые”.
Что мучает: что не мог быть рядом в последние часы, просто посидеть с ним, подержать его за руку. Лена с Бахытом сказали, что, когда они пришли к нему во вторник вечером (через несколько часов после нашего последнего разговора), он уже почти не реагировал на их присутствие. Уходил. Представляю, как он лежал в полусне и додумывал в своей кантовской голове решение проблемы бытия. Почти уверен, что так и было.
***
Что тебе рассказать напоследок? Вот, послушай, это ты бы точно оценил. В день, когда тебя не стало, было много писем, звонков. Было и такое: звонит незнакомый человек, представляется таким-то из Чикаго. Говорит бодрым голосом: “Александр, звоню поплакать с вами по Цветкову. Да-да, он у нас был, выступал в нашем литературном клубе. Ну, рассказывайте. Сколько вам лет, откуда вы приехали? Или, если хотите, расскажу я: я — поэт, писатель и, важно знать, гроссмейстер по шашкам…” Представляю, как ты смеялся бы, услышав эту историю. Слышу твой смех, никогда его не забуду.
Петрович. Мой учитель, мой друг, один из самых близких, самых важных людей в моей жизни. Спи спокойно, мой родной. Я тебя очень люблю.
Лонг-Айленд, 14 мая 2022
[1] Александр Стесин, 2022
[2] Я видел будущее, и это — Торонто! (Англ.)
[3] «Ваш отец чувствует себя хорошо». … «Он мне дядя» (англ.).