Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2022
Поскольку при советской власти Ницше считался идеологом фашизма, то для нас, фрондирующей интеллигентной молодежи, это было гарантией того, что с фашизмом он не мог иметь ничего общего. Наверно, какой-то культ Сверхчеловека он действительно проповедовал, так мне и самому гораздо больше по душе был бы культ Толстого, Бетховена и Ньютона, чем культ простого честного труженика, да пошлет ему Аллах побольше благ.
Правда, когда в университетской библиотеке я наконец засел за сочинения Ницше, меня несколько покоробило его почтение ко всяким Наполеонам и Александрам Македонским, которых, оказывается, еще и нужно защищать от власти «слабых»: так если те способны захватить власть, значит они вовсе не слабые. Но все это не укладывалось в какую-то четкую систему, поскольку клокочущая магма парадоксов, сарказмов, гипербол, парабол, метафор и притч могла трактоваться бесчисленным количеством способов, как и любой сакральный текст (Гегель, Маркс…), предназначенный не для однозначного понимания, а для бесконечного толкования. (Строго говоря, любой текст можно объявить сакральным и вечно находить в нем все новые и новые глубины: тайна и авторитет способны сварить суп из любого топора.)
И все-таки даже самая бурная и неуравновешенная психика предназначена прежде всего для экзистенциальной защиты — для того, чтобы примирить ее обладателя с ужасной реальностью, сделать ее если уж не приятной, то хотя бы переносимой. Исторический материализм учит нас, что человек, прежде чем заняться духовной деятельностью, должен был согреться и насытиться. Однако можно представить и какой-нибудь исторический идеализм, для которого человек может погибнуть от ужаса перед окружающим миром раньше, чем он погибнет от холода и голода. А потом можно бесконечно спорить, что было вначале — курица или яйцо, материальная или психологическая защита. Хотя на самом деле начала не было, все зависит от того, на какой стадии развития биологического предка человека назвать человеком.
Так вот, можно предположить, что даже самые экзотические выплески человеческой психики все-таки очень часто выполняют оборонительную функцию, являются защитной реакцией на какие-то травмирующие события. И после этого — для начала хотя бы поверхностно — изучить, реакцией на какие мучительные события были эскапады Фридриха Ницше. Если поймем, от чего он защищался, тогда мы лучше поймем происхождение его идей и в чем-то даже сами его идеи.
Попробуем пробежаться, например, по классической биографии Даниэля Галеви «Жизнь Фридриха Ницше», с 1909 года неоднократно переиздававшейся. Стефан Цвейг для наших целей слишком романтичен, он весь из обобщений, хотя контраст между ницшеанским мифом и реальным человеческим обликом Ницше он выразил очень хорошо.
«Патетический облик героя. Так изображает его мраморная ложь, живописная легенда: упрямо устремленная вперед голова героя, высокий, выпуклый лоб, испещренный бороздами мрачных размышлений, ниспадающая волна волос над крепкой, мускулистой шеей. Из-под нависших бровей сверкает соколиный взор, каждый мускул энергичного лица напряжен и выражает волю, здоровье, силу. Усы Верцингеторикса, низвергаясь на мужественные, суровые губы и выдающийся подбородок, вызывают в памяти образ воина варварских полчищ, и невольно к этой мощной, львиной голове пририсовываешь грозно выступающую фигуру викинга с рогом, щитом и копьем. Так, возвеличенным в немецкого сверхчеловека, в античного Прометида, наследника скованной силы, любят изображать наши скульпторы и художники великого отшельника духа, чтобы сделать его доступным для маловерных, школой и сценой приученных узнавать трагизм лишь в театральном одеянии. Но истинный трагизм никогда не бывает театрален, и в действительности облик Ницше несравнимо менее живописен, чем его портреты и бюсты.
Облик человека. Скромная столовая недорогого пансиона где-нибудь в Альпах или на Лигурийском побережье. Безразличные обитатели пансиона — преимущественно пожилые дамы, развлекаются causerie, легкой беседой. Трижды прозвонил колокол к обеду. Порог переступает неуверенная, сутулая фигура с поникшими плечами, будто полуслепой обитатель пещеры ощупью выбирается на свет. Темный, старательно почищенный костюм; темные глаза, скрытые за толстыми, почти шарообразными стеклами очков. Тихо, даже робко, входит он в дверь; какое-то странное безмолвие окружает его. Все изобличает в нем человека, привыкшего жить в тени, далекого от светской общительности, испытывающего почти неврастенический страх перед каждым громко сказанным словом, перед всяким шумом. Вежливо, с изысканно чопорной учтивостью, он отвешивает поклон собравшимся; вежливо, с безразличной любезностью, отвечают они на поклон немецкого профессора. Осторожно присаживается он к столу — близорукость запрещает ему резкие движения, осторожно пробует каждое блюдо — как бы оно не повредило больному желудку: не слишком ли крепок чай, не слишком ли пикантен соус, — всякое уклонение от диеты раздражает его чувствительный кишечник, всякое излишество в еде чрезмерно возбуждает его трепещущие нервы. Ни рюмка вина, ни бокал пива, ни чашка кофе не оживляют его меню; ни сигары, ни папиросы не выкурит он после обеда; ничего возбуждающего, освежающего, развлекающего, только скудный, наспех проглоченный обед да несколько незначительных, светски учтивых фраз, тихим голосом сказанных в беглом разговоре случайному соседу (так говорит человек, давно отвыкший говорить и боящийся нескромных вопросов)».
Мастер, мастер! Но главный мир человека — это его внутренний мир, и в нем идеи, которым в основном и посвящены океаны ницшеведения, подозреваю, занимают далеко не столь господствующие позиции, как это может представиться наблюдателям из внешнего мира. Даже самый громокипящий мыслитель так же погружен в будничные дела и заботы, как и любой из детей ничтожных мира.
Вот юный Фриц — любознательный гимназист, в его планах геология, ботаника, астрономия; латинская стилистика в них соседствует с еврейским языком, военными науками и всевозможными техническими познаниями. Это кое-что говорит о его будущем интеллектуальном арсенале, он всегда стремился подвести под свои грезы естественнонаучный базис. «И над всем возвышается Религия, основание всякого знания. Как ни велика область, охватываемая знанием, но искания правды бесконечны!..» Он ожидает великих событий, когда толпа поймет, что христианство не имеет под собой никакой почвы. «Существование Бога, бессмертие души, авторитет Библии, откровение — останутся вечными загадками. Я пытался отрицать все, но увы! как легко разрушать и как трудно созидать!»
Подозреваю, что пламенно верующие в юности остаются такими навсегда, вкладывая религиозный пыл в земные утопии — суррогаты утраченной веры.
Затем первые грозные симптомы: при приближении лета появляются сильные боли в глазах, имеющие неясное, возможно, нервное происхождение.
Тем не менее он снова очень много занимается и много читает вне школьного курса, и даже каждый месяц посылает из своей Пфорты (знаменитая гимназия) в родной Наумбург двум своим приятелям целые поэмы, отрывки балетной и лирической музыки, а также критические и философские опыты. Изучение языков и древней литературы тоже входит в число его едва ли не практических интересов. Девятнадцатилетнего юношу уже начинают заботить нужды низкой жизни.
«Меня волнует мое будущее, — пишет он матери весной 1863 года, — все обстоятельства моей жизни, как внешние, так и внутренние, говорят о том, что будущая моя жизнь будет полна тревоги и неизвестности. Я глубоко уверен в том, что достигну должной ступени в той профессии, которую выберу, но вместе с тем у меня не хватит силы отказаться ради профессии от многого другого, что для меня в равной степени интересно. <…> Ясно, что я должен был бы отказаться от некоторых своих наклонностей и, взамен них, развить в себе новые. Но что же именно я должен выбросить за борт моей жизни? Может быть, как раз самых любимых своих детей?!»
В последний школьный год Ницше получил отдельную комнату, начал пользоваться некоторой свободой и даже получать приглашения к обеду от своих профессоров. На одном из таких обедов он влюбился в милую девушку и несколько дней мечтал о том, как он будет носить ей книги и вместе с нею заниматься музыкой. Но девушка скоро уехала, пришлось утешаться чтением платоновского «Пира» и трагедий Эсхила, а иногда по вечерам для двух друзей играть на рояле Бетховена и Шумана или изредка импровизировать.
Эта пора перехода во взрослую жизнь показывает, что ничто человеческое будущему пророку сверхчеловечества было не чуждо. Втроем с друзьями они верхом разъезжают по окрестным деревням, и «Ницше, пожалуй, слишком увлекается питьем пива в попутных харчевнях, а измерение длинных ушей его верхового коня интересует его больше, чем красивые пейзажи. ‘Это осел’, — утверждает он. ‘Нет, — возражают его спутники, — это лошадь’. Ницше еще раз измеряет уши животного и твердо заявляет: ‘Это осел’. Домой юноши возвращаются только на рассвете. Они наполняют своим шумом и криком весь городок и своим поведением скандализируют местное общество. Ницше распевает любовные песенки,
Ницше хотел даже однажды драться на дуэли, чтобы стать настоящим ‘закаленным’ студентом, и, не найдя настоящего врага, выбрал одного из безобиднейших своих товарищей. ‘Я — новичок, — сказал ему Ницше, — я хочу драться. Вы мне симпатичны, хотите драться со мной?’ — ‘Охотно!’ — ответил тот. И Ницше получил удар рапирой».
Однако же, как говорится, недолго музыка играла, недолго фраер танцевал. В среде разгульных буршей Ницше избирает «очень щекотливый путь и решается откровенно поговорить с товарищами, постараться повлиять на них, облагородить их жизнь и положить таким образом начало новому апостольству, которое впоследствии, мечтает он, проникнет в самые отдаленные уголки Германии. Он вносит проект преобразования корпораций, хочет, чтобы студенты прекратили потребление табака и пива, вещей, внушавших ему отвращение.
Предложение его не имело никакого успеха; проповедника заставили замолчать, и вся компания постепенно отстранилась от него. Ницше, с прирожденным ему сарказмом, заклеймил их колким словом и тем еще более усилил их нелюбовь к себе.
Жизнь послала ему самое горькое одиночество — одиночество побежденного. Не он сам покинул студенческую среду — его попросили удалиться. Ницше с его гордым характером было трудно примириться с таким к себе отношением».
Напрашивается подозрение, что будущее презрение к «человеческим, слишком человеческим» жизненным радостям и к приязни толпы — не что иное, как презрение лисицы к недоступному винограду: порыв Ницше к сверхчеловеческому, боюсь, и сам имеет человеческое, слишком человеческое гиперкомпенсаторное происхождение.
Письмо юного идеалиста сестре Элизабет: «Мною часто овладевает полное отчаяние, но в моей душе постоянно живет стремление к вечной цели, искание новых путей, которые приведут нас к истинному, прекрасному, доброму. Чем же все это кончится? Возвратимся ли мы к старым идеям о Боге и искуплении мира? Или для беззаветно ищущего решительно безразличен результат его исканий? К чему мы стремимся? К покою? К счастью? Нет, мы стремимся только к истине, как бы ужасна и отвратительна она ни была.
Вот так расходятся пути человеческие: если ты хочешь спокойствия души и счастья — верь, если ты поклоняешься истине — ищи…»
«Две недели Ницше прожил в Берлине: он остановился у одного своего товарища, сына богатого буржуа, который все время разражался по различным поводам проклятиями, жалобами и упреками. ‘Пруссия погибла. Евреи и либералы уничтожили все своей болтовней; они разрушили традиции, погубили взаимное доверие, развратили мысли’. Ницше слушал и не протестовал. О Германии он судит по боннским студентам и по-прежнему всюду и везде получает только тяжелые впечатления. Сидя на концерте, он мучается сознанием, что самая хладнокровная публика разделяет с ним его наслаждение музыкой. В кафе, куда его водили любезные хозяева, он сидит особняком, не разговаривает с новыми знакомыми, не пьет и не курит».
Однако его доклад о манускриптах и вариантах Феогнида — певца аристократической ненависти и презрения к черни — вызывает шумные одобрения. «Ницше любил успех и переживал его с чувством самого простого тщеславия, в котором сознавался сам. Он был счастлив». Но…
«Не подлежит никакому сомнению, что Ницше не переставал смотреть на филологию как на занятие низшего порядка, как на простое умственное упражнение, будущий кусок хлеба, и душа его мало этим удовлетворялась».
Возвышение Пруссии пробуждает в нем патриотическую гордость: «Для меня совершенно не изведано это редкое радостное чувство».
И еще интереснее.
«‘Мы достигли успеха, он в наших руках, но до тех пор, пока Париж останется центром Европы, все будет по-старому. Надо употребить все силы для того, чтобы разрушить это равновесие, во всяком случае, попытаться сделать это. Если это нам не удастся, то мы все же можем надеяться, что ни один из нас не уцелеет на поле битвы, сраженный французской пулей’.
Подобная картина будущего не смущает Ницше, напротив — его мрачный патетический ум находит в ней красоту — он воодушевляется, он восхищен.
‘Бывают минуты, — пишет он, — когда я делаю усилие над собой для того, чтобы не подчинить своих мнений своим кратковременным увлечениям, своим естественным симпатиям к Пруссии. Я вижу, как государство и его глава ведут грандиозную созидательную работу, как творится история. Здесь, конечно, не место для морали, но для того, кто только наблюдает, — это достаточно прекрасное и величественное зрелище!’».
А где же стремление к вечной цели, искание новых путей, которые приведут к истинному, прекрасному, доброму? Они забыты, чуть только поманили суетные химеры земного величия. Снова человеческое, слишком человеческое.
В политике он не особенно разбирается, но «с громадным наслаждением» любуется деятельностью Бисмарка — могучей личности.
Во время франко-прусской войны, швейцарский подданный — базельский профессор, получивший приглашение на эту должность еще в студенческом статусе, — он получает разрешение участвовать в войне лишь в качестве санитара. И — «первый раз в жизни без отвращения смотрит на работу организованной толпы. Перед его глазами проходят миллионы людей; на одних уже лежит печать смерти, другие идут в поход или стоят под огнем; в душе его нет никакого презрения к ним, напротив, скорее чувство уважения. Постоянные опасности военного времени сделали этих людей храбрыми; они забыли свои праздные мысли; они маршируют, поют, исполняют приказания начальства и рано или поздно умирают. Ницше вознагражден за свои труды, братское чувство наполняет его душу; он не сознает себя более одиноким и любит окружающих его простых людей. Во время битвы под Седаном он пишет: ‘Во мне проснулись военные наклонности, и я не в силах удовлетворить их. Я мог бы быть в Rezonville и Седане пассивно, а может быть, и активно, но швейцарский нейтралитет связывает мне руки’».
«Никакого следа не осталось в нем от ‘лояльного швейцарца’ прежнего времени. Он стал мужем среди мужей, немцем, гордым своей родиной. Война преобразила его, и он восхваляет ее: она будит человеческую энергию, тревожит уснувшие умы, она заставляет искать цели слишком жестокой жизни в идеальном строе, в царстве красоты и чувства долга. Лирические поэты и мудрецы, непонятные и отвергнутые в годы мира, побеждают и привлекают людей в годы войны; люди нуждаются в них и сознаются в этой нужде. Необходимость идти за вождем заставляет их прислушиваться к голосу гения. Только война способна преобразить человечество, только она может поселить в нем стремление к героическому и высокому».
В каком же коллективистском экстазе нужно быть, чтобы отождествить голос вождя с голосом гения! Человеческое, слишком человеческое…
Но известие о разрушении Парижа и о пожаре в Лувре приводит его в ужас. «Подтвердились, таким образом, все опасения Ницше: ведь он писал, что без дисциплины, без иерархии невозможно существование культуры. Не все имеют право обладать красотою; громадное большинство должно быть обречено на унижение, работать на своих господ, уважать их жизнь. Такое распределение гарантирует обществу силу и, как прямое следствие этой силы, дает место красоте, изяществу и грации. Европа не решается вступить на этот путь».
Боюсь, высокая культура действительно невозможна без аристократии. Но об аристократическом либерализме нет и помыслов, либерализм без всяких оснований связывают с демократией.
«‘Рождение трагедии из духа музыки’ удалось опубликовать после многих унижений. Он не сомневался, что труд его будет прочитан и понят публикой и будет иметь у нее успех.
‘Все непередаваемое музыкой, — пишет он, — отталкивает меня и делается отвратительным… Я боюсь реальной действительности. По правде говоря, я не вижу больше ничего реального, а одну сплошную фантасмагорию’».
При этом он хочет отправить Бисмарку вопрос: какое право имеют педагоги праздновать свой триумф в Страсбурге? «Наши солдаты победили французских солдат, в этом их слава. Но разве французская культура унижена немецкой?»
Все-таки в своем националистическом упоении Ницше вспомнил, что война государств не есть война их высших культурных достижений.
«Ницше почти достигает максимальной высоты своего философского мышления, но покупает его ценой своего психического и физического переутомления: у него возобновились мигрени, боли в глазах и желудке. Его глаза не выносят самого слабого света, и он должен прекратить чтение».
Историк Трейчке считает его помешанным, пропитанным до мозга костей самым ужасным из всех пороков — манией величия.
История его восторженной любви к Вагнеру и столь же страстного разочарования в нем потребовала бы слишком много места. Нам интереснее бытовые проявления этого романа. Но это все-таки отношения двух титанов. А вот как Ницше реагировал на пострижение ныне давно забытого приятеля в монахи.
«Несчастный Ромундт поворачивается спиною к целому ряду освобождающих человечество гениев. Я иногда думаю, что он не в своем уме и что его надо лечить холодными обтираниями и душами, до такой степени мне кажется диким и непонятным, чтобы религиозный призрак мог вырасти около меня и захватить в свои руки человека, который 8 лет был моим товарищем. В довершение всего этого, именно на мне лежит ответственность за постыдное пострижение в монахи. Бог мне свидетель, но сейчас неэгоистичные мысли говорят во мне. Но я думаю, что сам я тоже олицетворяю в себе нечто священное, и мне было бы невообразимо стыдно, если бы я хоть чем-нибудь заслужил упрек в сношениях с католицизмом, который я ненавижу до глубины души».
Вот как Ницше описывает отъезд бывшего товарища.
«Было невыносимо тяжело; Ромундт знал и без конца повторял, что отныне все счастье, все лучшее время своей жизни он уже прожил; обливаясь слезами, он просил у нас прощения и не мог скрыть своего горя. В самый последний момент меня охватил настоящий ужас; кондуктора захлопывали двери вагонов, и Ромундт, все еще желая нам что-то сказать, хотел открыть окно, но оно не отворялось, он бился изо всех сил, и, пока он безуспешно старался, чтобы мы услышали, поезд тронулся, и мы могли объясняться только знаками. Меня крайне поразил невольный символизм этой сцены (Овербек, как он мне потом сознался, переживал то же самое); нервы мои не выдержали такого потрясения; на следующий день я слег в постель и тридцать часов подряд мучился сильнейшей головной болью и приступами тошноты».
Так что не столько идейные прозрения, сколько психосоматика были причинами его экстремизма во всем. Безвестный Ромундт вызывал не меньшую страсть, чем прославленный Вагнер.
«‘Ехать или не ехать в Байрейт на репетиции?’ Нервное возбуждение его росло с каждым днем, и он совершенно измучился; появились опять головные боли, бессонница, рвота, судороги в желудке, и таким образом нездоровье могло служить ему предлогом не ехать в Байрейт».
«Долго бродил Ницше по молчаливым лесам, и суровое спокойствие природы многому научило его. ‘Если мы не найдем в своей душе таких же ясных и определенных горизонтов, какими обладают горы и леса, то наша внутренняя жизнь потеряет всякую ясность’».
«Я возвращу людям ясность духа, вне которого нет места культуре; я дам им также и простоту. Ясность, простота, величие».
Это провозглашал человек, полностью лишенный ясных и определенных горизонтов.
Умиротворения ему не приносила даже женская любовь, которой он, похоже, просто не знал за пределами дружеского общения.
«Часто во время антрактов и по вечерам Ницше любил оставаться наедине с г-жой О., очень милой и интересной женщиной, полурусской, полупарижанкой; ему нравилась женская манера тонкого и не всегда логически последовательного разговора, и своей новой собеседнице он прощал даже то, что она была вагнеристка».
Но, похоже, и здесь он, как всегда, так и не узнал нормальной женской любви. Его громокипящими излияниями о женщинах заполнены целые библиотеки, но я не нашел там таких обыкновеннейших женских качеств, как отзывчивость, нежность, искренность, преданность, заботливость. Так что и в этом случае все вулканические извержения его ума снова были попытками перекрасить в зеленый цвет недоступный золотой виноград.
Впрочем, женщины, как и мужчины, чаще всего светят отраженным светом, отвечают любовью на любовь, нежностью на нежность, весельем на веселье. И большой вопрос, много ли этих радостей дарил собеседницам романтический мыслитель?
«Шюре, с которым Ницше встретился на Байрейтских торжествах, рисует нам интересный его портрет. ‘Разговаривая с ним, — пишет он, — я был поражен остротою его ума и оригинальностью его наружности; широкий лоб, короткие, остриженные под гребенку волосы, славянские выдающиеся скулы. По густым, нависшим усам и смелым чертам лица его можно было принять за кавалерийского офицера, если бы в его обращении с людьми не было чего-то одновременно и застенчивого, и надменного. Его музыкальный голос и медленная речь сразу говорили об артистичности его натуры; осторожная и задумчивая походка выдавала в нем философа. Но как обманулся бы тот, кто поверил бы видимому спокойствию его внешности. В пристальном взгляде постоянно сквозила скорбная работа его мысли; это были одновременно глаза фанатика, наблюдателя и духовидца. Двойственность его натуры сообщала присутствующим какую-то заразительную тревогу, тем более что всегда казалось, что глаза его устремлены неизменно в одну точку. В минуты излияний глаза его озарялись выражением мягкой мечтательности, но уже в следующее мгновение в них светился обычный враждебный огонек’».
Если отправляться к женщинам с таким огоньком, действительно не помешает прихватить с собой плеть.
И наручники.
Очень и очень многие женщины более чем склонны к состраданию, но только святые способны дарить свою жалость тем, кто станет пыжиться и кичиться своими мучениями: «Тот, кто страдает, с неизбежным презрением смотрит на тусклое жалкое благополучие здорового человека; с тем же презрением относится он к своим бывшим увлечениям, к своим самым близким и дорогим иллюзиям; в этом презрении все его наслаждение».
Благополучие следует презирать, а страдание любить: «Проникнемся же этим страданием, обручимся с ним, полюбим его деятельною любовью, будем, как оно, пылки и безжалостны, будем суровы к другим, так же, как и к самим себе, примем его, несмотря на всю его жестокость».
Так это и есть главный принцип испепеленного им христианства: полюби насильника и будешь отдаваться только по любви.
Человеческое, слишком человеческое.
Но его порыв к сверхчеловеческому достоин восхищения. И даже осмысления, хоть это сделать и очень нелегко.
«Доныне все существа создавали нечто, что выше их; вы же хотите стать отливом этой великой волны и скорее вернуться к зверям, чем преодолеть человека?»
Это очень своевременно в мире, в котором ведется целенаправленная борьба за равенство с животными.
Стремиться быть выше, но на земле, а не на небесах: «Заклинаю вас, братья мои, оставайтесь верны земле и не верьте тем, кто говорит вам о неземных надеждах! Они — отравители; неважно, знают ли они сами об этом»; «Прежде величайшим преступлением была хула на Бога, но Бог умер, и эти преступления умерли вместе с ним. Теперь же самое ужасное преступление — хулить землю и чтить непостижимое выше смысла земли!»
И вместе с тем вот чего заслуживает все земное.
«В начале марта сильное землетрясение напугало праздную интернациональную публику Ниццы; Ницше восхищался этим явлением природы, напоминающим человеку о его ничтожестве. Два года тому назад катастрофа в Кракатау, при которой погибло на Яве 200000 человек, наполнила его энтузиазмом. ‘Как это прекрасно, — говорил он Ланцкому, который читал ему телеграммы, — в один миг уничтожено 200000 человек! Это великолепно! Вот конец, ожидающий человечество, вот конец, к которому оно придет!’
И он желал, чтобы море внезапно вышло из берегов и уничтожило, по крайней мере, Ниццу и ее обитателей. ‘Но, — замечал ему Ланцкий, — ведь и мы тоже погибнем’. — ‘Не все ли равно!’ — отвечал Ницше…»
Жалкая, слишком человеческая современность ничего лучшего и не заслуживает. Но как же ее преодолеть?
«Самые благоприятные и лучшие средства против современности:
Во-первых:
- Обязательная военная служба, с настоящими войнами, которые прекратили бы всякие шутки.
- Национальная узость, которая упрощает и концентрирует».
«Поддержка военного государства — это последнее средство, которое нам осталось или для поддержания великих традиций, или для создания высшего типа человека, сильного типа. Все обстоятельства, которые поддерживают неприязнь, расстояние между государствами, находят себе таким образом оправдание…»
Обязательная военная служба, войны, национальная узость, поддержка военного государства — это уж такое недочеловеческое, что ничему сверхчеловеческому сквозь него не прорасти. Войны — это же вполне животное занятие.
Когда он жаловался на одиночество, его иногда спрашивали, отчего он не хочет жениться? Ницше отвечал вполне разумно: «Где я найду себе жену? И если я и найду ее, буду ли я иметь право предложить ей разделить со мною мою жизнь?» И все-таки он писал сестре примерно за год до своего окончательного погружения в безумие: «Я должен рассказать тебе об одном маленьком происшествии: вчера, во время моей обычной прогулки, я услышал неподалеку голос, искренний, веселый смех (мне показалось, что это ты смеешься); и потом увидел прелестную молодую девушку, с карими глазами, нежную как молодая козочка. Мое старое сердце одинокого философа забилось сильнее; я подумал о твоих матримониальных советах и в продолжение всей прогулки не мог отогнать от себя образ этой молодой, милой девушки. Без сомнения, это было бы чистое благодеяние иметь около себя такое грациозное существо, но для нее было ли бы это благодеянием? Разве я с моими идеями не сделал бы эту девушку несчастною? и разве не разрывалось бы мое сердце (я предполагаю, что я любил бы ее), видя страдания этого милого творения? Нет, я не женюсь!»
Захочет ли прелестная девушка выйти за немолодого чудака, вопрос не возникает.
При этом последние письма Ницше пышут эйфорическим восторгом. «Осень прекрасна, улицы, галереи, кафе Турина великолепны, стол питателен, цены умеренны; у него прекрасное пищеварение и чудесный сон; он слушает французские оперетки, и ничто ему не кажется таким совершенным, как этот легкий жанр, ‘рай утонченнейших впечатлений’. Он бывает в концертах, и одинаково прекрасными кажутся ему Бетховен, Шуберт, Россаро, Гольдмарк, Вильбах и Бизе.
Это состояние физического возбуждения, куда влечет его явное сумасшествие, не мешает ни предчувствиям, ни страху перед надвигающейся катастрофой. Ницше хочет в последний раз собрать все воспоминания и впечатления, оставленные ему жизнью, и пишет странное, самодовольное и отчаянное произведение. Вот названия глав: ‘Почему я так мудр’, ‘Почему я так умен’, ‘Почему я пишу такие хорошие книги’, ‘Почему являюсь я роком’…
‘Я не святой, — пишет он, — я сатир…’ ‘Я написал столько книг, — пишет он снова, — и таких прекрасных, каким же образом я могу не быть благодарным жизни?’
Это было неправдой: Ницше не был сатиром, это святой, раненый святой, который жаждет смерти. Он говорит, что благодарен жизни; это неправда: душа его полна горечи. Он лжет, но ложь бывает иногда победой, единственной, оставшейся человеку».
Верно. Только не иногда, а всегда. Любая человеческая реальность слишком ужасна, чтобы видеть ее без прикрас. Но и самая высокая ложь — это тоже всего лишь человеческое, слишком человеческое.
«Было ясно, что Ницше сошел с ума: ‘Я Фердинанд Лессенс, — писал он, — я Прадо, я Chambige (двое убийц, которые занимали все парижские газеты); я был погребен в течение осени два раза…’ Через несколько минут Овербек получил подобное же письмо, и все друзья Ницше получили такие же.
‘Ариадна, — писал он Козиме Вагнер, — я люблю тебя’. Овербек тотчас же поехал в Турин. Он нашел Ницше под наблюдением его хозяев; он играл на пианино локтем своей руки, пел и кричал во славу Диониса. Овербеку удалось перевезти его в Базель без особенно тяжелых сцен; там он поместил его в лечебницу, куда вскоре приехала и его мать».
«Ницше прожил еще десять лет. Первые годы были мучительны, последние более спокойны, минутами даже была надежда на выздоровление. Иногда он вспоминал о своих произведениях: ‘Разве я не писал прекрасных книг?’ — спрашивал он.
Когда ему показали портрет Вагнера, то он сказал: ‘Этого я очень любил’.
Светлые промежутки его сознания могли бы быть ужасными, но, кажется, они такими не были. Однажды сестра, сидевшая около него, не могла удержаться от слез. ‘Лизбет, — сказал он ей, — зачем ты плачешь? Разве мы не счастливы?’»
Фридрих Ницше умер в завершающий год девятнадцатого века в Веймаре. Кажется, только место смерти и сближает его с «олимпийцем» Гёте, уподобиться которому он одно время стремился.
* * *
Но все это в основном события внешнего мира, открытые внешнему наблюдателю. Не позволят ли чуть побольше заглянуть в его внутренний мир «Письма Фридриха Ницше» (М., 2007; составление и перевод Игоря Эбаноидзе)? Если отыскивать в них не парадные декларации, при шпаге и надраенных пуговицах, а ноты страха, сомнения, тоски — тоски по любви, заботе, признанию… То есть по всему тому человеческому, что певец сверхчеловечества изо всех сил тщился презирать.
Февраль 1859-го, пятнадцатилетний подросток идет пешком из Наумбурга в Пфорту, «дрожа при мысли о своем будущем»: страх перед экзаменом, перед будущими товарищами, которые «станут преградой» между ним и его любимыми занятиями, тоска по оставленным друзьям, и, «когда впереди замаячила Пфорта, я готов был признать в ней скорее тюрьму, чем alma mater. Я вступил в ворота. Священные чувства переполняли мое сердце; я вознесся к Богу в безмолвной молитве, и глубокий покой наполнил все мое существо».
Апрель 1862-го.
«В основных постулатах христианства высказаны лишь главные истины человеческого сердца»; «то, что Бог стал человеком, указывает лишь на то, что человек должен не в бесконечном искать свое блаженство, но созидать свои небеса на земле».
Ровно ничего демонического.
Сентябрь 1863-го, письмо сестре Элизабет.
«Вчера у нас на обед было неважное мясо, а завтра мы будем есть клецки.
У одной из моих подметок появилось отверстие, которое принято называть дыркой.
Сегодня в саду старшеклассников нашли пташку, которая уже начала разлагаться. Это был воробей. От него шел амбре».
Пацан как пацан.
Но вот письмо из Бонна той же Элизабет от 11 июня 1865-го — первые зарницы.
«Разве задача состоит в том, чтобы обрести такой взгляд на Бога, мир и гармонию, благодаря которому будешь чувствовать себя наиболее комфортным образом? Разве подлинному исследователю не должен быть прямо-таки безразличен результат его исследования? Разве, исследуя, мы ищем покоя, мира, счастья? Нет — истину, будь даже она страшнее и отвратительнее, чем можно себе вообразить!»
Сентябрь 1865-го (юнцу 21 год) — взрыв отвращения к студенческой корпорации: беспробудная обывательщина, бескрылость, заурядность, обыденность помыслов, черствейшая трезвость, которая отвратительнее всего обнаруживает себя в минуты опьянения, «боги, как же я доволен, что ускользнул из этой орущей пустыни, из этой пустотелой полноты, от этой старческой молодости!».
Здесь очень мало пушкинского «блажен, кто смолоду был молод». А вот крыловского зеленого винограда…
«Я часто спрашивал себя, действительно ли счастье является для человека самой желанной целью, ведь тогда тупица был бы прекраснейшим представителем человечества, а наши герои духа, поскольку ‘мышление умножает скорбь’, — по меньшей мере глупцами, отпавшими от рода обезьянами или полубогами, причем последнее было бы наихудшим жребием. Ведь нынешние естествоиспытатели предпочитают вести нашу родословную от обезьян, а все возвышающееся над звериным искореняют как алогичное. И, клянусь Зевсом, лучше уж обезьяна, чем алогичность. Возьми любое направление науки, искусства: в наши дни обезьяна предстает тут во всей красе, но куда же подевался Бог?»
Такими громокипящими декларациями читателей Ницше, однако, не удивишь — ими же клокочет и переписка. Так что не станем на них задерживаться, а будем искать чего-то земного и человеческого, пускай даже и слишком человеческого, если смотреть на него с высоты притязаний на сверхчеловечество. Это не простое дело, можно листать страницу за страницей и находить только вулканический пафос и титанические котурны.
Но вот наконец военная служба: «Разве можно не чувствовать гордость за то, что среди 30 рекрутов ты считаешься лучшим наездником?»
Как только виноград удалось проглотить, он тут же сделался сладким.
«Это больше, чем премия по филологии, хотя я отнюдь не глух к тем похвалам, которые мне довелось услышать на факультете в Лейпциге» — это пишет тот, кто впоследствии будет годами провозглашать презрение к жалкому людскому суду и декларировать гордость своей отверженностью.
Вот в начале своей философской карьеры в январе 1972-го он пишет своему учителю Фридриху Ричлю по поводу своей первой книги «Рождение трагедии из духа музыки»: «надеюсь, Вы не осудите меня за изумление тому, что я не услышал от Вас ни единого слова о моей недавно вышедшей книге, ведь эта книга в каком-то смысле манифест и едва ли располагает к безучастному молчанию, как раз эта книга — многообещающая для нашей науки об античности, многообещающая для нашей немецкой сущности, пусть даже некоторое число индивидуумов должно погибнуть от этого».
В новогодние дни 1873–1874 Ницше благодарит друга за то, что, не будь у него друзей, он бы показался себе пугалом и отщепенцем, — и как же он впоследствии гордился этим званием!
Как и все прочие смертные, Ницше с презрением отвергал то и тех, кто еще раньше его отверг.
Еще через год: «Судьба совершенно незаслуженно одарила меня замечательными друзьями, и теперь мне, откровенно говоря, хотелось бы еще как можно скорее найти себе хорошую жену; тогда, думаю, мои желания в жизни можно было бы считать исполненными».
Мечта о нормальном человеческом счастье — в этом нет ничего ни сверхчеловеческого, ни слишком человеческого. Но вот наступает воистину слишком человеческое — животное, в случае несчастного Ницше еще и надвигающееся отчасти буквально из живота.
26 июня 1875. Возраст силы и мужества.
«У меня позади очень плохие времена, и возможно, что предстоят еще худшие.
Укрепить желудок было совершенно невозможно, даже придерживаясь отчаянно строгой диеты; помногу дней острейшая головная боль, которая через несколько суток возвращается сызнова; несколько часов кряду рвота, притом что вообще ничего не ешь; короче говоря, казалось, что вся машина разваливается на части, и не буду отрицать, иногда даже хотелось, чтобы это произошло. Полное изнеможение, так что я с трудом ходил по улице, повышенная чувствительность к свету».
Ницше не пытается пыжиться, ходит по врачам, старается свой катаральный желудок, «строптивца», снова «ввести в рамки», преподробно описывает матери и сестре свою диету: в 7 утра — кофейная ложка карлсбадской минеральной соли, в 8 — 80 граммов бифштекса, 2 сухаря, в 12 — 80 граммов жаркого (и больше ничего!), в 4 — 2 сырых яйца и чашечка кофе с молоком, в 8 вечера — 80 граммов жаркого с желе, днем и вечером после еды — стакан бордо…
18 января 1876.
«Дорогой друг, я пережил самое худшее, мучительное и жуткое Рождество в своей жизни! В первый день Рождества после нескольких не суливших ничего хорошего предвестий меня свалил настоящий удар; у меня нет больше ни малейших сомнений, что я мучился серьезным заболеванием мозга, а желудок и глаза страдают лишь вследствие этой главной причины. Мой отец умер в 36 лет от воспаления мозга; возможно, у меня процесс пойдет еще быстрее».
Ницше, однако, ведет себя вполне по-человечески, не пытается полюбить свою болезнь, а борется с нею: на несколько часов ставит на голову ледяной компресс, по утрам делает обливания, питается почти исключительно молоком.
«Молоко и сон — это лучшее, что у меня есть. Только бы прошли эти приступы, продолжающиеся целыми днями! Без них как-то еще можно перебиваться со дня на день».
5 апреля 1876.
«У меня ощущение, что я в очень многих вещах зажат в тиски, — здоровье означает для меня возможность вырваться из них».
Он надеется вырваться также из тисков одиночества, 11 апреля 1876-го Ницше пишет из Женевы в Женеву Матильде Трампедах, которую в течение нескольких дней, предшествовавших этому письму, он видел всего три раза: «Соберитесь с духом, чтобы не испугаться вопроса, который я Вам сейчас задам: хотите ли Вы быть моей женой? Я люблю Вас и испытываю такое чувство, как если бы Вы уже были моей. Ни слова о неожиданности моего увлечения! Во всяком случае, в этом нет ничьей вины, и тут не за что вообще извиняться. Но что мне хотелось бы знать — это ощущаете ли Вы, так же, как и я, что мы вообще не были чужими друг другу ни единого мгновения! Верите ли Вы так же, как и я, что в союзе каждый из нас был бы свободней и лучше, чем поодиночке? Вы готовы отважиться идти вместе со мной как с человеком, который всем сердцем стремится к освобождению и совершенствованию?»
Разумеется, она не отважилась. Во время прощального визита Ницше сыграл немного на рояле и перед уходом отвесил глубокий поклон.
30 августа 1876-го, Луизе Отт в Париж из Базеля: «все вокруг померкло, когда Вы покинули Байройт, я думаю о Вас с такой братской сердечностью, что смог бы полюбить Вашего супруга потому, что он — Ваш супруг».
2 июня 1877-го, сестре Элизабет: «Женитьба — вещь хотя и очень желательная, но совершенно невероятная, это мне полностью очевидно».
Но в том же письме имеется уже и попытка обратить неудачу в особенную разновидность счастья: «Не думай, что мне в моем одиночестве чего-то недостает. Мне даже показалось, будто это гораздо здоровей для меня — жить совершенно одному, без всяких занимательных бесед и оглядок на общество».
И вот эти-то многолетние попытки страдальца, которому было отказано в обычном человеческом счастье и успехе, возлюбить свой одинокий ад, возгордиться свой непризнанностью и отверженностью, эти-то попытки возлюбить своего палача были восприняты как порыв к чему-то свехчеловеческому.
Больной не имеет права быть пессимистом! Можно ли придумать большее раболепие перед бессмысленной и беспощадной реальностью?
Впрочем, сверхчеловечество, возможно, в том и заключается, чтобы никогда не признаваться, что ты всего лишь человек? И, декларируя культ правды, пресекать любые попытки говорить с собой правдиво.
Давняя приятельница нового Заратустры Мальвида фон Мейзенбуг, которую еще недавно он именовал добрейшей и чистейшей душой, признавая ее редкостную любовь к нему, 12 августа 1888-го обратилась к нему с дельным увещеванием: «То, что Вы говорите, будто Вам выпало счастье обратить против себя все, что слабо и добродетельно, — это заблуждение и парадокс. Те, кто вправду добродетелен, вовсе не слабы, скорее они по-настоящему сильны… Ведь что есть добродетельность? Ради великой цели, ради идеала упорно выносить жизнь со всем ее ничтожеством и познанием, в свободе самоопределения спасать ее от несвободы слепой воли. Вы сделали это и в иной форме достигли того же, что делали святые прежних времен и другого мировоззрения».
Святой нового времени резко пресек попытку покушения на его любовь к его палачу — реальности: «Вы ‘идеалистка’, я же обхожусь с идеализмом как с укоренившейся в инстинктах нечестностью, как со стремлением ни за что на свете не видеть реальности». А зачем ее, собственно, так уж необходимо видеть в ее неприукрашенной чудовищной форме? Ведь если мы должны благословлять все, что увеличивает жизненную силу, то мы должны благословлять прежде всего воодушевляющие иллюзии, — зачем же Ницше их проклинает?
Да затем, чтобы и другие мучились так же, как и он. Тип человека, который не вызывает у него отвращения, пишет он в том же письме, «во сто крат ближе к типу Цезаря Борджиа, чем Христа». И чем же этот Цезарь так ему полюбился? Да все тот же бесконечно обличаемый им ресентимент, зависть к чужому счастью. Ницше пытается верить, будто он ненавидит слабых и добродетельных, но на самом деле он ненавидит сильных и счастливых: ведь истинно добродетельные и сильны, и счастливы, убеждены в том, что живут правильно. Вот он и воспевает злодеев как врагов его главного врага — душевной гармонии. Он, похоже, и Сверхчеловека выдумал, чтобы обесценить человека.
«Нам смешны претензии человека отыскать ценности, которые превосходили бы ценность реального мира», — да только на этих претензиях и зиждется жизнь, о которой на словах Ницше так печется.
Он повторяет это и в дневнике 1888 года: «Моя формула человеческого величия заключается в словах amor fati: не желать изменять ни одного факта в прошедшем, в будущем, вечно; не только выносить необходимость — еще менее скрывать ее: всякий идеализм есть ложь перед лицом необходимости, — но любить ее». Любить своего палача — как будто это возможно!
Приятие или даже возвеличивание «справедливости жизни», «мудрости природы» такая же пошлость, как любое преклонение перед тупой силой. Да, духовный и умственный рост человека по-видимому и впрямь осуществляется прежде всего через страдание, но — в том числе, если не в первую очередь, через сострадание. Сострадание и доброта творят ничуть не меньше великих подвигов, чем властолюбие и злоба.
«Страдание делает человека аристократом: оно отделяет его от других»… Как будто отделяться непременно означает становиться выше!
Именно к нему самому прежде всего относятся слова, которыми Ницше клеймил выдуманных им «добрых», а точнее — злых, но трусливых: «Все они люди злобы, физиологически искалеченные, изъеденные червями люди; это огромное, дрожащее царство подземной мести, ненасытимое, неистощимое в вылазках против счастливых, а также в искусстве маскировать месть, отыскивать для нее предлоги».
Сам Ницше свою месть упрятал так глубоко, что это позволило Шестову виртуозно обратить его слабости в достоинства.
«Ницше был первым из философов, который осмелился прямо и открыто протестовать против исключительной требовательности добра, желавшего, чтоб, вопреки всему бесконечному разнообразию действительной жизни, люди признавали его ‘началом и концом всего’, как говорит гр. Толстой. Правда, Ницше видел одно дурное в ‘добре’ и просмотрел в нем хорошее, отступив тем самым от своей формулы — amor fati. Он иначе не мог чувствовать, как не может раскаявшийся грешник видеть в грехе что-либо иное, кроме ужасного. В этом вся сила и убедительность философии Ницше. Если б он остался справедливым, мы не поняли бы, о чем он говорит» («Добро в учении гр. Толстого и Ф. Ницше»).
Не представляю, что здесь можно было бы не понять, если бы Ницше написал, что бесконечное разнообразие жизненных нужд не сводится к состраданию и невозможной «братской любви» миллионов незнакомых друг с другом людей. Да это и было бы настолько очевидно и тривиально, что не вызвало бы ни малейшего интереса. Интерес вызвало не указание на ограниченные права и возможности добра, и без того ясные всем желающим, а именно ненависть к нему.
А в чем еще провинились «добрые»? «Они не умеют уважать великое несчастье, великое безобразие, великую неудачу». Разумеется, не умеют, ибо в безобразиях и неудачах нет ни малейшей заслуги перед «жизнью», защитником которой тщился выступить несчастный инвалид, в глубине души не могущий ее не проклинать.
Чтобы хоть как-то смириться со страшным поражением в реальности, нужно хотя бы в грезах объявить себя и свою судьбу человеком и судьбой, в которых «разрешился вопрос тысячелетий» (черновик письма к сестре, 1988). Только ненавидимое страдальцем сострадание мешает уподобить его лягушке, пытавшейся раздуться до размеров вола.
Своего «Антихриста» он собирается перевести на семь языков — первый тираж на каждом языке миллион экземпляров. «Если мы победим, власть на земле будет в наших руках, и всеобщий мир тоже».
В Турине он вызывает «всеобщее восхищение»: когда он заходит в большой магазин, выражение лиц у всех меняется, женщины на улице смотрят на него, старая торговка откладывает для него самый сладкий виноград и сбавляет цену, за 1 франк 25 вместе с чаевыми его потчуют изысканнейшими блюдами, а официанты прямо-таки излучают утонченность и любезность.
26 декабря 1888 года.
«Я как раз работаю над меморандумом для дворов европейских держав с целью создания антинемецкой лиги. Я хочу надеть на ‘рейх’ смирительную рубашку и спровоцировать его на безнадежную войну. Я не успокоюсь до тех пор, пока молодой кайзер и иже с ним не будут у меня в руках».
Козиме Вагнер, 3 января 1889.
«Это предрассудок, будто бы я человек. Но я уже не раз жил среди людей и знаю все, что может выпасть людям. Среди индусов я был Буддой, в Греции — Дионисом», — и так далее. «Небеса радуются, что я здесь… А еще я висел на кресте…»
Умберто Первому, королю Италии, 4 января 1889.
«Мир Тебе! Я приезжаю во вторник в Рим и хочу видеть тебя рядом с Его святейшеством Папой.
Распятый».
Среди откликов на помешательство Ницше самый интересный — комментарий его почитателя композитора Кезелица: «У него есть право на манию величия». Почему бы не прибавить также, что у него есть право на сифилис и туберкулез?
«Читал Ницше ‘Заратустра’ и заметку его сестры о том, как он писал, и вполне убедился, что он был совершенно сумасшедший, когда писал, и сумасшедший не в метафорическом смысле, а в прямом, самом точном: бессвязность, перескакивание с одной мысли на другую, сравнение без указаний того, что сравнивается, начала мыслей без конца, перепрыгивание с одной мысли на другую по контрасту или созвучию, и все на фоне пункта сумасшествия — idee fixe о том, что, отрицая все высшие основы человеческой жизни и мысли, он доказывает свою сверхчеловеческую гениальность. Каково же общество, если такой сумасшедший, и злой сумасшедший, признается учителем?» Это, как вы уже догадались, Лев Толстой, как будто бы забывший, что общество признает учителем каждого, кто решится произнести вслух его тайные мысли, зовись он хоть Марксом, хоть Фрейдом, а сумасшедший он или не сумасшедший — дело десятое: всегда можно признать корыстными негодяями самих психиатров, что мы когда-то и делали, когда речь заходила о карательной психиатрии. А уж у Ницше-то и вовсе самое сильное — это поэзия, притча, намек, а не точная формула.
При всей пошлости темы «Гений и безумие» в случае Ницше обойти ее невозможно. Поскольку и то и другое в значительной степени социокультурные характеристики, то в одних культурах «священное безумие» повышает ценность духовной продукции, а в других полностью ее обесценивает, хотя в идеале это не должно иметь никакого значения. Я даже и лично знаю двух крупных математиков (в реальности их намного больше), которые являлись клиническими шизофрениками с бредовыми выходками и регулярными госпитализациями, но это никак не сказывалось на оценивании их работ профессиональным сообществом. И если дилемма «сумасшедший — не сумасшедший» важна для философии, это означает только то, что философия базируется не на рациональном убеждении, а на внушении.
«Аристократический радикализм» Ницше (Г. Брандес) или какой-нибудь еще его радикализм свидетельствует о его сумасшествии не больше, чем культ непротивления свидетельствует о сумасшествии Толстого: склонность к пышным преувеличениям — нормальное качество пророков, тогда как «нормальный» бред тривиален и жалок. Ницше был сумасшедшим не тогда, когда воспевал аморализм — презрение к морали, культ жестокости и бессовестности исповедуют тысячи уголовников, которые в психиатрическом отношении поздоровее нас с вами, — а тогда, когда молотил по клавишам пианино, придушенным голосом выкрикивая, что он наследник мертвого Бога, «после чего следовали конвульсии и взрывы невыразимого страдания» или «гротескные танцы и прыжки» (письмо его друга Овербека Кезелицу, 15 января 1889).
«И при этом — детское простодушие, ни разу не покидавшее его и в те три дня и ночи, когда он, бесчинствуя, не давал уснуть окружающим. Именно это простодушие и почти безоговорочная покорность, стоило лишь коснуться его идей о королевских приемах и кортежах, праздничной музыке и т. д., сделали его транспортировку детской забавой». (Перед выходом из поезда сопровождающий внушил больному, что он должен вступить в Базель инкогнито, чтобы не разрушить впечатления его последующего торжественного въезда в город.)
Но даже когда он целую неделю шумел и распевал, засыпая лишь под действием медикаментов, он вполне сознавал, что его врач — психиатр, однако никак не относил это к себе. А через год уже Кезелиц писал Овербеку, что «смех его обычно весел, но может становиться и жутковатым. Случаются и приступы ярости и какой-то совершенно особой падкости на пустяки. Легче всего его отвлечь от этого можно бисквитами и т. д.».
«Когда мама протирала очки для Н., одно из стекол выпало из оправы. Н. принялся плакать: ‘Мама, ну что же ты наделала!’ Когда я это услыхал, то поспешил вниз, предполагая, что стряслось нечто серьезное. Мне быстро удалось вставить стекло на место, и к Н. тут же вернулось веселое и умиротворенное расположение духа».
Сумасшествие — единственная возможность искренне примириться со своими несчастьями, и Ницше, впав в эйфорическое безумие, кажется, впервые за много лет перестал притворяться.