Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2021
«Викторианская Сивилла» — третий — и последний — биографический очерк в моей книге «Викторианки», которая выйдет в начале следующего года в издательстве «Новое литературное обозрение». В «Викторианках» читатель познакомится с биографиями трех выдающихся муз английской литературы XIX века: Джейн Остен («Непревзойденная Джейн»), Шарлотты Бронте («Дом на кладбище») и Джордж Элиот («Викторианская Сивилла»).
К сказанному стоило бы добавить лишь две вещи. Во-первых, Джейн Остен можно назвать «викторианкой» с большой натяжкой: создательница «Гордости и предубеждения» умерла в 1817 году, за двадцать лет до того, как на английский престол взошла королева Виктория. И, во-вторых, «Дом на кладбище» — это опыт коллективной биографии: жизнь и творчество автора «Джейн Эйр» рассматривается в жизненном и творческом интерьере ее семьи: отца, сестер и младшего брата, людей столь же талантливых, сколь и неприкаянных. Или талант сродни неприкаянности?
1
Знавшие Мэри-Энн Эванс с детства утверждали, что ребенком она никогда не была — всегда была взрослой. И умом, и манерами, и образом мысли, и внешностью: лицо бесстрастное, неулыбчивое, задумчивое. И – добросовестностью, не детскими упорством и работоспособностью, амбициозностью, позаимствованными у отца, валлийца Роберта Эванса, плотника, каменщика и лесника из Дербишира, человека сильного и умом и телом, для которого, по его собственным словам, «любовь к хорошей работе – моя религия». А «англиканской религии», евангелизму, заметим в скобках, был Эванс фанатично предан всю жизнь и эту преданность внушил своим детям, которым, даже когда они выросли, не уставал читать мораль, учил жить в истинной вере.
Эти достоинства она позаимствовала и наделила ими (за вычетом отцовских нравоучений) своих любимых героев, плотника Адама Бида из одноименного романа и Кэлеба Харта из «Мидлмарча». Когда «Адам Бид» вышел в свет, Эванса, которого уже не было в живых, так в семье, вспоминая, и называли. Закрепилось это имя и за его портретом, в доме он висит, говорят, по сей день.
Управлять поместьем сэра Роджера Ньюдигейта, просвещенного сельского сквайра, крупного землевладельца, мецената, владельца Арбьюри-Хаус, особняка, перестроенного из старого аббатства, получалось у Эванса ничуть не хуже, чем плотничать или лесничить. У сэра Роджера, коллекционера портретной живописи (Ромни, Рейнолдс), учредителя оксфордской поэтической премии, мало интересовавшегося такой скучной материей, как неурожай или задержка арендной платы, он вызывал абсолютное доверие и доверие это оправдывал в полной мере.
В 1813 году Эванс женится вторым браком на Кристиане Пирсон, женщине добросердечной, такой же практичной и деятельной, как и муж, родившей ему трех детей: двух дочерей и сына. Мэри-Энн была самой младшей: в 1819 году, когда она родилась, сестре, Кристиане (или Крисси, как ее звали домашние), старшей из детей, исполнилось уже пять лет, а брату Айзеку – без малого три. Свои отношения со старшей сестрой Мэри-Энн запечатлеет в «Мидлмарче» в образах Доротеи и Делии Брук, а с братом, с которым первые годы жизни была очень близка и которому во всем подражала, — в «Мельнице на Флоссе»: между ней и Айзеком и Талливерами, Мэгги и Томом, немало общего.
Спустя полгода после рождения 22 ноября 1819 года в городке Чилверс-Котон младшей дочери Эванса Мэри-Энн Роберт с семьей переезжает в Грифф-хаус, увитый плющом, уютный дом красного кирпича на территории поместья Арбьюри, с садом, живописным прудом и каналом неподалеку. Красивый, цветущий, ухоженный Уорвикшир (не чета Йоркширу сестер Бронте) станет местом действия многих ее будущих книг, в этом графстве пройдут первые двадцать лет жизни будущей писательницы.
«Язык здешнего пейзажа, домов, людей, — вспоминала впоследствии Мэри-Энн, уже ставшая к тому времени Джордж Элиот, — был вкрадчивым, благостным, умиротворенным, и казалось, останется таким навсегда».
Нет, не навсегда. Спустя много лет в письме своей ближайшей подруге Саре Хеннелл Мэри-Энн напишет, что детство, впечатления детства отрадны лишь в воспоминаниях:
Детство – счастливая пора, лишь когда на него оглядываешься. Для ребенка же это время тяжких переживаний, причина которых неведома. Вспомним хотя бы коклюш и страх привидений, не говоря уж об ужасе, который внушают нам преисподняя и сатана, а также божество на небесах, недовольное тем, что я попросила еще один кусок сливового пирога. Хуже же всего страдания старших: дети видят, что они страдают, но не способны понять почему.
Айзек стал ее первой – и далеко не последней – сердечной привязанностью; ей, натуре тонкой, робкой, неуверенной в себе, мечтательной, с детства, подобно известному герою русской литературы, в своем воображении «пересоздававшей жизнь на иной лад», и в будущем всегда будет не хватать любви, тепла, сочувствия, душевной близости, ей всегда нужен будет близкий человек «под рукой», на которого можно положиться, которому можно излить свои тревоги. В подростковых сонетах, значимо озаглавленных «Брат и сестра», она подробно опишет, как они с братом гуляют по заросшим незабудками лугам, сидят у реки, катаются на лодке или удят рыбу, играют в шарады (в этой игре Мэри-Энн не было равных), продираются сквозь заросли, идя по следам «таинственных цыган». И как, поссорившись с братом, которому во всем подчинялась, она безутешно рыдала, спрятавшись от него на чердаке:
If he said ‘Hush!’ I tried to hold my breath,
Wherever he said ‘Come!’ I stepped in faith”[1].
Но когда Мэри-Энн исполнилось пять лет, их с Айзеком дружбе пришел конец: восьмилетний Айзек был отправлен в закрытую школу для мальчиков, а Мэри-Энн – в пансион мисс Лэтем в Аттлборо, деревню в миле от Грифф-Хаус, где училась Крисси и где младшая дочь Эвансов провела неполных четыре года, возвращаясь домой лишь по воскресеньям.
Из пансиона в Аттлборо Мэри-Энн перевели в школу мисс Уоллингтон в Нанитоне, где она близко сошлась со своей учительницей мисс Льюис, многому ее научившей и ставшей впоследствии ее близкой подругой. И где ее обуяла страсть к чтению, причем отнюдь не детскому: в свои неполные девять лет Мэри-Энн с присущим ей уже тогда ненасытным интеллектуальным аппетитом глотает «Историю дьявола» Дефо, «Путь паломника» Беньяна, романы Вальтера Скотта. Однажды, когда у нее раньше времени забрали роман Скотта, который она не успела дочитать, Мэри-Энн села «дописывать» его за классика, а потом, когда роман к ней вернулся, сравнила свою версию с напечатанной и, кажется, осталась собой довольна.
Из Нанитона уже тринадцатилетняя Мэри-Энн, застенчивая, нелюдимая, впечатлительная, богобоязненная девочка, которая выглядит гораздо старше своих лет (даром что ударяется в слезы или громко, заразительно смеется по любому поводу), переезжает в Ковентри, где учится уже в третьей по счету школе сестер Франклин, дочерей местного баптистского проповедника, и где способности Мэри-Энн раскрываются в полной мере. Она – таков «общий глас» и учителей, и учеников, и директрисы мисс Ребекки Франклин – самая яркая и многообещающая из учениц. Мэри-Энн, правду сказать, сторонится остальных воспитанниц, держится особняком, соучениц «не удостаивает», одевается скромнее некуда, не пропускает ни одной церковной службы, в то же время жалуется, что излишне амбициозна, «мне не хватает, — пишет она своей тетке, жене младшего брата отца, — покорности, христианской простоты».
Амбиции ее, однако, вполне оправданны: она постигает теологию, цитирует Шекспира и Мильтона, ей одинаково легко даются геометрия, энтомология и химия, она отлично успевает по-французски, с приходящим учителем изучает итальянский и немецкий, со временем к этим языкам добавятся латынь и древнегреческий, и даже древнееврейский. А еще она лучше всех играет на фортепиано и поет, хотя сама эти свои музыкальные успехи бурно отрицает. «Нет, не лежит у меня душа к музыке, да и голоса не хватает», — пишет она отцу; и нередко, исполнив какую-то мелодию своим сильным, мелодичным голосом, пускается в слезы – ничего, мол, не получается. Точно так же будет страдать, особенно поначалу, и ее литературная самооценка, и люди, хорошо и близко ее знавшие, спешили похвалить ее очередной роман, даже если он им не слишком понравился.
1836 год в жизни Мэри-Энн, да и всей семьи, становится судьбоносным: после долгой болезни умирает ее мать, выходит замуж за местного хирурга сестра, собирается завести семью и брат, управление поместьем он берет на себя, увлекается охотой, расходится с младшей сестрой в вопросах веры: Айзек тяготеет к Высокой церкви, сестра, как отец и воспитывавшие ее сестры Франклин, – к евангелистам. Мэри-Энн оставляет школу в Ковентри и возвращается в Грифф-хаус с намерением посвятить себя овдовевшему отцу и стать – в пятнадцать-то лет! — «образцовой домашней хозяйкой», которая обойдется без прислуги и домоправительниц. Чего только она в эти годы «гриффского затворничества» не читает, о чем только не размышляет.
Мой ум, — пишет она в 1839 году, — представляет собой вместилище самых разнородных областей знания от истории, древней и современной, в том числе и истории Церкви, до разрозненных поэтических опытов Шекспира, Каупера, Вордсворта. Находится в моем уме место и для газетных статей, и фрагментов из Аддисона и Бэкона, и латинских глаголов, а еще – для геометрии, энтомологии, химии и метафизики. И все это находится под спудом каждодневных происшествий, треволнений и домашних забот.
И, добавим от себя, — вместилище поистине неуемного воображения и впечатлительности; впрочем, Лондон, куда она впервые едет с братом в том же 1839 году, оставил ее равнодушной. «От этого Вавилонского столпотворения я не в восторге», — пишет она мисс Льюис, Айзек же вспоминает, что самое большое впечатление произвел на сестру перезвон колоколов собора Святого Павла.
Поражает она в эти годы и невероятной пытливостью: не пройдет и нескольких лет, как она приобщится к высшей математике, физике, биологии, дабы, любила говорить неустанная, охочая до знаний Мэри-Энн, «не допустить размягчения мозгов». Что-что, а размягчение мозгов ей не грозило; возможно, она и не станет самой талантливой писательницей викторианской эпохи (здесь у нее есть достойные конкуренты: Мэри Шелли, Элизабет Гаскелл, сестры Бронте), но уж точно самой образованной – с годами ее стали называть, причем без тени иронии, учителем жизни, викторианской Сивиллой.
В эти годы Мэри-Энн как никогда много и хаотично читает, в том числе, естественно, и художественную литературу, однако к научному знанию относится не в пример лучше, нон-фикшн предпочитает литературе вымышленной. Из исторических романов, даже если это романы Скотта, рассуждает она, не извлечь того, что можно извлечь из истории. «К чему тратить время на то, что никогда не существовало?»
В истории литературы не раз бывало, что известные прозаики начинают со стихов. Мэри-Энн – не исключение. В стихотворении 1840 года, напечатанном в «Христианском наблюдателе» за январь 1840 года (первая публикация двадцатилетней поэтессы), Мэри-Энн признается, что изучение теологии имеет теперь для нее значение куда большее, чем еще совсем недавно запойное чтение беллетристики:
Books that have been to me as chests of gold,
Which, miserlike, I secretly have told,
And for them love, health, friendship, peace have sold,
Farewell![2]
2
Когда Мэри-Энн исполнилось двадцать один, она вместе с шестидесятишестилетним отцом (он теперь не у дел) навсегда покидает Грифф-хаус и перебирается в Ковентри, где они снимают дом на окраине, на Фолсхилл-роуд, с «недурственными», как выражался Эванс, видом и садом. Гораздо важнее – для Мэри-Энн, во всяком случае, – был, впрочем, не живописный вид из окон и ухоженный сад, не уроки латыни и греческого, которые давал ей директор школы по соседству, и даже не уроки музыки, которые она одно время брала у престарелого органиста собора Святого Михаила, а местное интеллектуальное общество, оказавшее на нее, на ее охранительные религиозные представления, воздействие поистине разрушительное, изменившее, можно сказать, ее взгляды на мир и веру.
Центром этого кружка вольнодумцев и скептиков был местный фабрикант и филантроп и, одновременно с этим, философ и публицист Чарльз Брей, в свои неполные тридцать преуспевающий коммерсант и автор нашумевших книг «Философия необходимости», «Закон последствий» и «Воспитание чувств» — руководство о нравственности, предназначенное для школьников старших классов. А также его шурин Чарльз Хеннелл, еще больший скептик и радикал, чем Брей, автор откровенно атеистических, левогегельянских «Основ христианства», где возникновение христианства объясняется чисто человеческой психологической потребностью, а влияние Иисуса Христа – его огромным моральным авторитетом у жителей Палестины. Мэри-Энн прочла «Основы христианства» по собственному почину, вскоре после переезда в Ковентри, еще до знакомства с Бреями и Хеннеллами, и высоко это исследование оценила – впечатление от книги, собственно, и побудило ее пересмотреть свои ортодоксальные взгляды на Церковь и веру, войти в этот еще совсем недавно чуждый ей круг, близко сойтись с Карой Брей и Сарой Хеннелл, которых она называла «моими сестрами» и с которыми едва ли не каждый день виделась в Роузхилле, поместье Бреев, где философские споры велись «на природе», на прогулках или на огромной медвежьей шкуре под акацией.
Близко мы познакомились в 1841 году, — вспоминает Чарльз Брей, видевший Мэри-Энн еще ребенком в Гриффе. – Ее привела к нам как-то утром моя сестра, она жила по соседству с ней. Решила нас познакомить, сочла, что, нам, еретикам, будет полезно встретиться с подающей надежды юной евангелисткой. Ей тогда шел двадцать первый год, и хорошо помню, как скромно она держалась и как, войдя, незаметно присела на диван у окна. Говорила она с удивительным для молодой женщины из провинции достоинством. Мы сразу же стали друзьями… Она столько всего знала, в себе при этом была совсем не уверена и часто впадала в тоску и раздражалась. Переубедить ее было не просто, и мы отчаянно спорили…[3]
В результате влияния иконоборцев Брея и Хеннелла, с которыми Мэри-Энн не уставала, тем не менее, вступать в жаркие споры, веру она не утратила, атеисткой, «безбожницей» — вопреки тому, что писали советские специалисты по викторианской литературе[4], — не стала, но от ортодоксального христианского вероучения, от религиозной нетерпимости навсегда излечилась, среди людей, ее знавших, считалась, наоборот, образцом веротерпимости, экуменисткой; «эмансипированной религиозностью» очень точно назвал ее веру Плеханов. «Христианство, — в то время говорила она, о чем пишет один из первых ее биографов, филолог и издатель, отец Вирджинии Вулф Лесли Стивен[5], — это религия, в основе которой лежит чистый эгоизм… Для меня главное в вопросах веры – это толерантность», «милость к падшим, выражаясь языком русской литературы».
К чему приведут меня мои новые мысли, не ведаю, — пишет она в это время мисс Льюис. – Быть может, Вам это покажется странным, но мое единственное желание – знать правду, а единственный страх – ошибиться.
И, к ужасу правоверного Роберта Эванса, в январе 1842 года Мэри-Энн в церковь ходить отказалась, что чуть было не привело к разрыву отношений между дочерью и отцом, ретроградом, прихожанином «старой школы», прототипом не только «положительных» Адама Бида и Кэлеба Харта, но и «отрицательного» мистера Талливера из «Мельницы на Флоссе». Дошло до того, что мистер Эванс после нескольких месяцев непрекращающихся скандалов принял решение расстаться с «безбожницей» Мэри-Энн, покинуть Ковентри и переехать к старшей, замужней дочери, младшая же заявила, что в этом случае снимет квартиру поблизости, в Лимингтоне, и на жизнь будет зарабатывать уроками. По счастью, друзьям, в том числе Ребекке Франклин и Бреям, а также родственникам — хотя последние, мягко говоря, не приветствовали «обращения» Мэри-Энн — удалось помирить отца и дочь. Компромисс был достигнут: спустя три недели Мэри-Энн и Роберт Эванс вновь съехались в Ковентри, и дочь дала согласие ходить в церковь, но только по воскресеньям и вместе с отцом. И при условии, что в дальнейшем отец не станет вмешиваться в ее взгляды. Мир в семье был восстановлен, блудная дочь прощена. Отец и дочь проживут в согласии на Фолсхилл-роуд еще семь лет, до смерти Эванса.
Бреи и Хеннеллы скрашивали одинокое существование Мэри-Энн, вместе с ними в эти годы она побывает и в Уэльсе, и в Озерном крае, и в Шотландии, и в Бирмингеме, где они присутствовали на проповеди культового в те годы проповедника Джорджа Досона. В Стратфорде-на-Эйвоне Мэри-Энн познакомится с Робертом Оуэном и приехавшим в Англию с курсом лекций Ральфом Уолдо Эмерсоном, «лучшим человеком из всех, кого я в жизни видела». Симпатия оказалась взаимной: однажды, в разговоре с Бреем, Эмерсон заметил, что у Мэри-Энн «великая, спокойная душа» (“great calm soul”). С первым эпитетом нельзя не согласиться, а вот второй вызывает сомнения: на людях Мэри-Энн держится безупречно, но спокойной, безмятежной ее душу назовешь едва ли.
Близко сходится Мэри-Энн и с дочерью доктора Брабанта Джулией, которой обязана первым своим большим и ответственным литературным заказом. Некоторое время назад мисс Брабант взялась переводить на английский знаменитое богоборческое двухтомное исследование немецкого теолога Давида Фридриха Штрауса «Жизнь Иисуса», но собралась замуж за Чарльза Хеннелла и в январе 1844 года передала едва начатый перевод Мэри-Энн, взявшейся за дело с присущими ей энтузиазмом и ответственностью, которые, впрочем, за три года работы заметно поубавились, – Мэри-Энн не была уверена в своих переводческих способностях, да и книга, не трудно догадаться, оказалась дьявольски сложной и, честно говоря, скучноватой.
Как же хочется наконец побездельничать! – пишет она своей ближайшей подруге Саре Хеннелл, сестре Чарльза Хеннелла. – Но увы! Мои склеившиеся мозги должны трудиться над склеившимися мозгами Штрауса. Так хочется стать бабочкой, поскорей расправить крылышки и полететь! Осталось уже недолго!
К тому же в эти годы она все больше времени тратит на уход за больным и немощным отцом, читает ему вслух своих любимых Вальтера Скотта и «Грандисона» Ричардсона, везет Роберта Эванса «проветриться» на остров Уайт, ухаживает за ним собственноручно, не доверяя его пошатнувшееся здоровье сиделкам и служанкам. Ухаживает с любовью, добросовестно, но клянет судьбу («моя жизнь – непрекращающийся кошмар») и не от хорошей жизни берется за новый перевод, на этот раз – Спинозы.
И, что в это непростое время ничуть не удивительно, совершенно не обращает внимания на себя, на свою внешность, на то, как она одета, как выглядит, — а ведь ей уже под тридцать. Как всякая старая дева, собой интересуется мало, зато о друзьях заботится постоянно, участлива, вникает в их проблемы, всегда готова помочь – и словом, и делом. Красавицей Мэри-Энн, особенно в эти годы, никак не назовешь: бледная, невысокая, непомерно большая голова, крепко, по-мужски сбитая фигура, тяжелая, квадратная челюсть, волосы редкие, светло-каштановые, завиваются колечками, глаза тусклые, серо-голубые, сто́ит, правда, начаться интересному разговору, как они лучатся, вспыхивают и становятся ярко-синими. Сильные стороны этой не слишком внешне привлекательной (и уж точно не слишком по тем временам молодой) женщины – необычайно красивый, мягкий, с модуляциями голос, блестящая эрудиция и подкупающая манера держаться и говорить; и что говорить, и как. В людях она разбирается превосходно, не потому ли далеко не всегда легко и быстро с людьми сходится? Она нервна, переменчива, легко впадает в тоску, мощный интеллект сочетается у нее с повышенной эмоциональностью; ее легко рассмешить, но и до слез довести недолго.
Через три года перевод Штрауса закончен, Мэри-Энн получает «баснословный» гонорар – 20 фунтов, это за три-то года работы, и в 1846 году издатель и критик, большой поклонник Штрауса Джон Чапмен выпускает английскую версию «Жизни Иисуса»; имя переводчика на титуле книги не значится. Тот же Чапмен спустя несколько лет выпустит и второй перевод Мэри-Энн, «Сущность христианства» Фейербаха, еще один богоборческий труд еще одного именитого немецкого философа. Перевод, как видно, издателя и редактора вполне устраивает, ибо гонорар на этот раз вырос в два с половиной раза и составил «целых» 50 фунтов; а вот интерес читателя к английской версии «Сущности христианства» устроить Чапмена никак не может: в Англии ставший теперь классическим труд Фейербаха расходился неважно. Перевод «Этики» Спинозы тоже увидит свет, но будет это еще не скоро, только в 1854 году.
31 мая 1849 года умирает Роберт Эванс, и спустя всего неделю после похорон Бреи увозят убитую горем Мэри-Энн («Как жить без него? Мне порой кажется, что с ним ушла часть моей нравственной природы») за границу – лучшего средства, чем смена обстановки, не придумаешь. Из Франции путешественники переезжают в Италию, из Италии — в Швейцарию и в Женеве расстаются: Бреи возвращаются в Ковентри, а Мэри-Энн еще на несколько месяцев, с июля 1849-го по март 1850-го, задерживается в Женеве, где живет сначала в пансионе, а затем в семье художника и искусствоведа, в будущем директора женевской Национальной галереи Франсуа д’Альбер Дюрада, про которого напишет, что «он был мне одновременно и отцом и братом». А еще, что, пожалуй, важнее, — переводчиком на французский язык ее первого романа «Адам Бид» и автором ее портрета, который хранится ныне в лондонской Национальной портретной галерее.
Мэри-Энн радуется жизни как никогда: промышленный Ковентри не может тягаться с Монбланом и Женевским озером, д’Альбер занимает ее разговорами об искусстве, показывает местные достопримечательности, она по нескольку часов в день ему позирует, читает «Исповедь» Руссо, пишет письма своим английским друзьям, в которых набрасывает меткие очерки о нравах пансионерской жизни, рисует забавные портреты пожилой американки, что целыми днями, сидя в кресле, вышивает домашние туфли, маркиза, который не отходит от карточного стола и не расстается с толстой сигарой, хозяйки пансиона, которая «высказывает столь разумные вещи, что слушать ее нет никаких сил», и старухи-служанки – «из тех счастливых душ, которым не нужно ничего, кроме какой-нибудь мелкой работы, и которые никогда не задумываются, есть от них польза или нет». А еще — сочиняет эссе «Национальная история немецкой жизни», где высказывает свои давно выношенные эволюционистские идеи. О возвращении же на родину даже не помышляет.
О возвращении в Англию я думаю с ужасом, — говорится в одном из ее тогдашних писем. – Отсюда Англия кажется мне землей тоски, мрака и заурядности, и в то же самое время это земля, где царят чувство долга и человеческая привязанность, и нет у меня большей надежды в жизни, чем выполнять свое женское предназначение, иметь возможность каждодневно видеть результат благословенного, преданного и бескорыстного участия в жизни ближнего.
В марте 1850 года Мэри-Энн возвращается в Англию, но не в Ковентри: опустевший дом на Фолсхилл-роуд слишком напоминает ей об отце. На какое-то время она останавливается у брата, но вскоре, устав от родственников и их шумных детей (своих детей у нее не будет), принимает приглашение Бреев и переезжает к ним в Роузхилл, где живет больше года, наслаждаясь, как и прежде, насыщенным, стимулирующим интеллектуальным общением.
На одном из приемов в Роузхилле в октябре 1850 года Мэри-Энн получает весьма лестное и обязывающее предложение: издатель ее переводов Штрауса и Фейербаха, сын аптекаря, по первоначальной профессии часовщик, тридцатилетний Джон Хилл Чапмен собирается приобрести доставшийся ему от Джона Стюарта Милля журнал «Вестминстерское обозрение» и зовет Мэри-Энн стать своим заместителем. Мэри-Энн польщена, дает согласие и весной 1851 года переезжает в Лондон, где, по предложению Чапмена, селится на Стренде, в пансионе, который держат Чапмены и где собираются столичные интеллектуалы; пансион является одновременно и издательством, и квартирой, где живут сами Чапмены, и, не в последнюю очередь, литературным салоном. За пансион Мэри-Энн, по договоренности с Чапменами, будет расплачиваться редакторским жалованьем. И — постоянными скандалами. Ревнивая миссис Чапмен и еще более ревнивая Элизабет Тилли, гувернантка чапменовских детей и «по совместительству» любовница Чапмена, не в восторге от такого соседства: Чапмен же увлечен своей будущей сотрудницей и этого не скрывает; увлечена им, красавцем с байронической внешностью, и Мэри-Энн. Прожив в доме Чапменов два с половиной месяца, Мэри Энн после очередного скандала в мае 1851 года уезжает было обратно в Ковентри, однако Чапмен едет за ней, уговаривает вернуться и начать писать в журнал, который, впрочем, пока еще ему не принадлежит. Дебют Мэри-Энн в роли штатного рецензента «Вестминстерского обозрения» состоялся в первом номере возрожденного журнала рецензией на книгу Роберта Уильяма Маккея «Прогресс интеллекта», после чего она в скором времени приступает к своим обязанностям заместителя главного редактора журнала, где вскоре становится центральной фигурой, самым нужным человеком: пишет, рецензирует, редактирует, корректирует, читает гранки. Чапмен же, что называется, — «добрый малый», он нерадив, ненадежен, да и пишет плохо и неохотно; он осуществляет «общее руководство» — в самом деле, не гранки же читать владельцу и главному редактору журнала, у него есть дела поважней – например, затеянная им громкая и победная кампания против Ассоциации книгоиздателей с участием на его стороне самого Диккенса.
3
Основанное еще в 1824 году Джоном Стюартом Миллем, горячим сторонником создателя политической и этической теории утилитаризма Иеремии Бентама, «Вестминстерское обозрение», журнал «философов-радикалов», задуманный в свое время в качестве оппозиции «Ежеквартальному обозрению», в начале пятидесятых переживает не лучшие времена[6] – философы-радикалы к середине века утратили былое влияние. Разочаровавшись в своем детище, утратив к нему интерес, Милль отходит от дел и передает бразды правления опытному издателю Джону Чапмену – что Чапмен нерадив и легкомыслен, Миллю неведомо.
Известно, что́ больше всего нужно «толстому» журналу, будь то «Вестминстерское обозрение», «Новый мир», «Шпигель» или «Нью рипаблик». Это — громкие, на слуху, имена. Возрождение «Вестминстерского обозрения» Чапмен и Мэри-Энн связывали с известными авторами, однако заполучить Карлейля, Теккерея, Роберта Браунинга, Теннисона или даже писателей не столь именитых: автора «Общества в Америке», ученицы Бентама и Милля Гарриет Мартино, или Джеймса Фруда, автора только что вышедшей и уже нашумевшей «Немезиды веры», — оказалось не так-то просто, тем более если журнал, который тщится напечатать живого классика, не на подъеме. Не складываются у Мэри-Энн и отношения с владельцем и главным редактором: Чапмен и в дальнейшем упорно стремится вывести эти отношения за рамки деловых, благо Мэри-Энн, вернувшись по его наущению из Ковентри в сентябре 1851 года, по-прежнему живет с ним под одной крышей.
Мэри-Энн жалуется на головные боли и ревматизм, на то, что времени сочинять «свое» ей не хватает, все больше тяготится своими многочисленными обязанностями, главная, самая трудоемкая, — обзор современной литературы в конце каждого номера. В журнал пишет все реже – правда, ее небольшая рецензия на «Жизнь Стерлинга» Карлейля, написанная в январе 1852 года, не прошла незамеченной. И в конце 1853 года, проработав в «Вестминстерском обозрении» чуть больше двух лет, она из журнала уходит – впрочем, публиковаться в нем продолжает. И, соответственно, покидает дом Чапменов, где прожила в общей сложности три года, — со Стренда переезжает на Эджвер-роуд. Без постоянной работы обойтись ей будет не просто: на 100 фунтов годового дохода, доставшегося от отца, особенно не разживешься.
Главным «козырем в колоде» Чапмена и Мэри-Энн были, однако, не Фруд или Мартино, а философ и социолог, основатель эволюционизма, один из самых влиятельных английских философов-позитивистов, издатель «Экономиста» Герберт Спенсер, только что выпустивший у Чапмена «Социальную статику» и работающий над «Основаниями психологии». Под влиянием Спенсера, его эволюционной теории и теории воздействия внешней среды, Мэри-Энн всерьез увлеклась позитивизмом, заинтересовалась «Происхождением видов» Дарвина, «Местом человека в природе» Томаса Хаксли и «Историей цивилизации» историка и социолога Генри Томаса Бокля. И довольно скоро со Спенсером подружилась, они часто встречаются, подолгу беседуют, ходят в театр и в оперу, на знаменитого философа и социолога Мэри-Энн производит не менее сильное впечатление, чем он на нее; многие в их кругу считают их женихом и невестой, свадьба, считают они, – вопрос времени. Но нет.
Мы договорились, что не влюблены друг в друга, — пишет она Брею, — но это не значит, что мы должны по этой причине меньше видеться. Вовсе нет.
Впоследствии Спенсер опишет Мэри-Энн в своей «Автобиографии» во всех подробностях, отдаст должное ее интеллекту, непростому характеру и запоминающейся, хотя и не слишком привлекательной, внешности:
В ее внешности просматривалось некое мужеподобие; мужским был и ее интеллект. Роста она была среднего, однако крепкого сложения, да и голова была больше, чем обычно у женщины… От улыбки ее лицо поразительно преображалось; в этой улыбке было что-то сочувственное – и в отношении к человеку, которому улыбалась она, и к тому, кто улыбался ей. Голос у нее был контральто, довольно низкий и, по-моему, от природы сильный. На этот счет у меня сложилось вполне определенное представление, ибо в те дни мы, случалось, пели на два голоса; в то же время она имела обыкновение сдерживать силу своего голоса, и, подозреваю, его истинную силу вряд ли кто-нибудь ощутил в полной мере. Вместе с тем голос у нее был мягкий и, как и улыбка, сочувственный… Справедливая и добросовестная в своем отношении к людям, ненавидящая всякое зло, она тем не менее была настолько терпима к человеческим слабостям, что легко прощала, злопамятностью не отличалась и осуждала резкие высказывания. Нисколько не сомневаюсь, эта ее черта была вызвана постоянным изучением собственных недостатков. Она жаловалась, что постоянно занимается самокритикой и, соответственно, себе не доверяет… Ее философские способности были поразительны, я знавал немногих мужчин, с кем можно было бы с таким интересом, с такой легкостью рассуждать на философские темы…
Однажды Мэри-Энн назвала Спенсера «хорошим, и даже прелестным человеком», а жене Чарльза Брея в мае 1852 года пишет, что она «в восторге от установившихся между ними взаимопонимания и товарищества». И не в последнюю очередь потому, что это ему была она обязана знакомством с главным человеком в ее судьбе – Джорджем Генри Льюисом.
Любовью с первого взгляда, однако, их с Льюисом отношения не назовешь.
На днях, — пишет она Бреям, — меня познакомили с Льюисом – с виду миниатюрный Мирабо.
Спустя два месяца она сообщает тому же Чарльзу Брею, что Льюис обещал статью в «Вестминстерское обозрение» и что
накануне он находился со мной и Спенсером в одной ложе на “Виндзорских проказницах” и помогал нам высидеть невыносимо скучный спектакль.
В следующем письме (март 1853 года) тон уже совсем другой:
В прошлую среду мы чудесно провели вечер. Льюис, как всегда, радушен и забавен. Завоевывает мое расположение. Такой не захочешь, а понравится.
И еще через месяц:
Все ко мне очень добры и внимательны, Льюис — особенно, он кротко переносит мои нападки и поношения, чем очень к себе привлекает. Он гораздо лучше, чем может показаться на первый взгляд. Под маской ветрености скрывается человек сердечный и совестливый.
Про таких, как Льюис, говорят: «человек Возрождения» или «человек на все времена».
Необыкновенная многосторонность, разнообразие литературной продукции, обаяние в общении с людьми, талант рассказчика, — напишет о Льюисе муж Мэри-Энн Джон Уолтер Кросс в своей книге “Жизнь Элиот”.
И в самом деле, не было, кажется, профессии, сферы деятельности, где бы Льюис себя не проявил.
Льюис умеет делать все на свете – разве что картины не пишет, — как-то заметил о нем один остроумец. – Но и этому навыку он научится, не пройдет и недели.
Внук некогда известного актера-комедианта и сын театрального менеджера в Королевском театре в Ливерпуле, он в молодости подвизается в бродячих труппах, служит клерком в конторе мелкого коммерсанта, работает медиком, изучает анатомию. Прожив несколько лет во Франции, играет в театре, и не в бродячем, как в юные годы, а в репертуарном – в роли Шейлока, писали, он был бесподобен. В двадцатилетнем возрасте читает лекции по философии, увлекается Спинозой, пишет статью о нем в «Вестминстерское обозрение», берется было за перевод его «Этики», но эта кропотливая работа довольно быстро ему, человеку увлекающемуся, разбрасывающемуся (не чета Мэри-Энн), надоедает. Постоянно путешествует – предпочитает Германию, много пишет о немецкой литературе и философии. Сочиняет пьесы – в основном из европейской истории («Испанская драма», «Жизнь Максимилиана Робеспьера») — и даже романы, славы ему, увы, не принесшие. Справедливости ради надо, однако, сказать, что такие непререкаемые литературные авторитеты, как Шарлотта Бронте и Эдгар По, роман Льюиса «Рэнторп» оценили по достоинству.
Недавно прочел эту книгу с большим интересом и получил немалое удовольствие, — отметил Эдгар По. – Книга о карьере литератора, она дает верное представление об истинных целях литературного персонажа и о том, чего он стоит.
Красноречиво и остроумно Льюис философствует в популярном одно время дискуссионном клубе в таверне «Красный лев» в Холборне, эту таверну опишет впоследствии в своем последнем романе «Даниэль Деронда» Джордж Элиот. С возрастом начинает писать статьи по философии и литературе, французской и немецкой, по театру – древнегреческому, испанскому и итальянскому, а также многочисленные рецензии, где воздает должное или резко, не считаясь с авторитетами, критикует тогдашних властителей умов – Карлейля, Браунинга, Теннисона, Макколея. Нет, кажется, ни одного периодического издания, где бы Льюис не печатался: в пятидесятые-шестидесятые годы его статьи и рецензии можно встретить и в эдинбургском «Блэквудсе», и в столичных «Атенеуме» и «Фрейзерсе», и в популярной лондонской «Морнинг кроникл», и, не в последнюю очередь, в «Вестминстерском обозрении». Есть у Льюиса работы по биологии, по физиологии, по психологии, например «Психология обычной жизни».
Отличался Льюис не только разнообразными дарованиями и неисчислимыми профессиями, но и запоминающейся внешностью. Низкорослый, лицо умное, на редкость некрасивое — драматург и романист, друг Диккенса Дуглас Джерролд называл его «самым уродливым человеком в Лондоне». Густые, спутанные волосы, взлохмаченная борода, несуразно большой рот, узкие плечи, крошечные ручки и ножки, при этом огромная голова и глубоко посаженные глаза. Зато — бездна обаяния; такого, как он, французы называют raconteur, а англичане – wit. Льюис и в самом деле был блестящим собеседником и острословом, способным поддержать любой разговор, от шутливого, легкомысленного, даже скабрезного, до самого серьезного, философского. Способным виртуозно, со знанием дела, хотя порой и излишне импульсивно, эмоционально, высказываться на любую тему, от «Системы позитивной политики Конта» до провала премьеры на сцене «Хеймаркета». Человек-загадка, он не устает удивлять литературное сообщество, никто не знает, что он в следующую минуту скажет, что выкинет; Теккерей заметил однажды, что ничуть не удивится, если увидит Льюиса едущим по Пикадилли верхом на белом слоне.
В истории печатного слова Льюис, так много всего написавший, останется, прежде всего, благодаря трем книгам – «Истории философии в биографиях» (1845–1846), не устаревшей по сей день «Жизни Гёте» (1855) и научному исследованию «Физиология обыденной жизни» (1859–1860). Когда Мэри-Энн в доме Чапмена в 1851 году с ним познакомилась, он был литературным редактором позитивистской еженедельной газеты «Лидер», которую сам же в 1850 году основал, где вел литературный и театральный разделы, под псевдонимом «Вивиан» писал статьи, рецензии, в которых всячески расхваливал «Вестминстерское обозрение», и напечатал серию статей об Огюсте Конте; со знаменитым французским философом-позитивистом его в свое время познакомил Милль.
Познакомилась и, как мы увидели, пусть и не сразу стала жертвой его безграничного обаяния и безграничных же интересов. Увлекся и Льюис умной, образованной, самобытной сотрудницей журнала, его сверстницей, с близкими ему взглядами.
Дружба со Спенсером была для меня точно луч солнца в тягостный, беспросветный период моей жизни, — запишет Льюис в дневнике в 1859 году. – Но обязан я ему гораздо большим, ведь это он познакомил меня с Мэри-Энн; я узнал ее, полюбил – и с этой минуты переродился. Ей я обязан всеми своими успехами, всем своим счастьем. Да благословит ее Бог!
Увлекся, влюбился, однако же сделать предложение руки и сердца не мог – был женат, в 1841 году в возрасте двадцати трех лет женился по любви на хорошенькой девятнадцатилетней Агнес Джервис. Любовь, вспыхнувшая десять лет назад, давно, однако, остыла: с женой, сошедшейся с Торнтоном Ли Хантом, сыном известного поэта, журналиста и критика Джеймса Генри Ли Ханта, давно жил врозь, но развестись, по тогдашним законам, не мог, и это притом что Агнес, его законная жена, рожала от Торнтона Ханта (кстати, соиздателя «Лидера») детей, которых – трогательная деталь – Льюис признавал своими, отправлял учиться за границу и содержал на протяжении многих лет. И их мать, к слову сказать, содержал тоже.
Сегодня многолетнюю связь Джордж Элиот и Льюиса мы бы назвали гражданским браком и отнеслись к этому как к чему-то само собой разумеющемуся. В викторианской же Англии женщине надо было обладать особым мужеством, решимостью или сильным чувством, чтобы связать свою жизнь с женатым человеком. Мэри Энн, человек глубоко религиозный, и сама не одобряла того, что называла «легкомысленными и непрочными (непрочными – но не порочными) связями», близость с Льюисом далась ей тяжело, хотя «непрочной связью» их отношения никак не назовешь. Вместе с тем у нее не укладывалось в голове, какое право имеют люди (между прочим, и ее близкие друзья в Роузхилле, и ее некогда горячо любимый старший брат) называть их с Льюисом союз аморальным, если союз этот, в основе которого лежит, писала она, «слияние мыслей и чувств», продолжается едва ли не четверть века и с каждым годом становится все прочнее.
Особенно – слияние мыслей. Льюис и Джордж Элиот пребывали в состоянии непрекращающегося, интенсивного интеллектуального общения, читали друг другу вслух – в том числе и то, что писали сами, обсуждали прочитанное, делились впечатлениями, вели нескончаемые философские, религиозные, театральные, исторические споры.
Сегодня гуляли с Джорджем по Примроуз-Хилл, говорили о Платоне и Аристотеле.
Подобных записей в дневнике Мэри-Энн найдется сколько угодно.
Связь с Льюисом, повторимся, разрушила отношения Джордж Элиот не только с родственниками, в одночасье порвавшими с нею, но и со многими друзьями и знакомыми, которые были не готовы простить ей многолетний «промискуитет», «разрыв с нравственным законом», что, следует сразу оговориться, не явилось для писательницы тяжким испытанием, душевной травмой. Светским общением она и раньше не злоупотребляла, взяла за правило не наносить визиты вежливости, музыкальные вечера заведет у себя много позже. Всегда была домоседкой, жизнь и теперь ведет уединенную, размеренную, музицирует, читает вслух – Мильтона, Библию. Ей вполне хватало Льюиса, его сыновей, с которыми она на протяжении многих лет поддерживала самые теплые отношения, а также литературной работы, музыки, путешествий и интенсивной переписки; переписка с лихвой заменяла ей личное общение. После смерти Джордж Элиот ее муж Джон Уолтер Кросс составит жизнеописание покойной жены из ее писем, которые иной раз подвергнет редактуре[7]. Именно писем, а не дневников: в дневниках Элиот главным образом описывает их с Льюисом заграничные странствия.
Кстати о заграничных странствиях. Льюис и Элиот ездили за границу едва ли не каждый год, в Германии, Франции, Италии, Испании, где их никто не знал, им было уютнее, вольготнее, чем на родине. Сказано же в эпилоге к роману Элиот «Феликс Холт радикал»: «Заграница – это большой дом подмоченных репутаций». И, в случае с Элиот, – стимул творить. Почти каждый выезд за границу вдохновлял ее на произведения из жизни и истории той страны, где она побывала. Италия вдохновила ее на «Ромолу», Испания — на драму в стихах «Испанская цыганка».
Оговоримся. Светским и родственным общением Мэри-Энн и в самом деле не злоупотребляла, однако порывать с близкими друзьями, такими, как Бреи и Хеннеллы, была не готова. Сойдясь с Льюисом и в первый раз собравшись с ним за границу, она весной 1854 года исподволь, с осторожностью готовит друзей к переменам в своей жизни. И только в октябре, в письме из Германии Чарльзу Брею, ставит точку над i.
18 апреля 1854 года: Неделя выдалась тяжелой, да и следующая не обещает быть лучше. Бедный Льюис болен, ему велено целый месяц не касаться пером бумаги, поэтому, помимо своей работы, я должна сделать что-то и для него. Он уехал на десять дней в Гемпшир к Артуру Хелпсу, и надеюсь, строго предписанное ему праздное существование пойдет на пользу.
23 апреля: Мистер Льюис (она и в дальнейшем будет называть его не иначе как «мистер Льюис») вместе со своим врачом отправился пешком в Виндзор; доктор считает, что ему лучше, но садиться за письменный стол еще рано. Его бедная голова, главное его достояние, еще не в порядке, однако праздность он переносит с трудом.
10 июля: Скоро с Вами попрощаюсь – уезжаю за границу.
20 июля: Дорогие друзья, все трое! Спешу сказать до свидания, и да благословит вас Бог! Пишите мне до востребования: ближайшие полтора месяца – в Веймар, далее – в Берлин. Ваша любящая и благодарная вам Мэриан.
23 октября: …До Вас, очень может быть, дошли слухи, что мистер Льюис «сбежал» от жены и детей. Слухи эти не соответствуют действительности, и мне бы хотелось, чтобы Вы об этом знали. После нашего отъезда из Англии он находится с женой в постоянной переписке и позаботился о том, чтобы и она, и дети ни в чем не нуждались… Он принял решение разъехаться с миссис Льюис, однако не отказался от ответственности перед ней… Он показывает мне свои письма жене, и могу Вас заверить: его поведение как мужа не только безукоризненно, но в высшей степени благородно и даже жертвенно… Глупые мифы, что касаются меня, нисколько бы меня не заботили, не причиняй они боль моим истинным друзьям. И если Вы услышите, что я что-то сказала, сделала или написала касательно мистера Льюиса, поверьте, что это — ложь. Истина состоит лишь в том, что я очень привязана к нему и живу с ним… Я вполне готова взять на себя ответственность за тот шаг, на который сознательно пошла, причем беру эту ответственность без малейшего возмущения и горечи. Поверьте, для меня самое тяжкое последствие этого шага — потеря друзей…
Слово «привязанность» («attachment») не определяет той близости, что существовала между Льюисом и Мэри-Энн, близости, длившейся четверть века. Мало сказать, что Льюис высоко ценил литературный талант своей подруги, а правильнее сказать — жены, без устали хвалил ее сочинения, первым читателем которых неизменно был; тщательно просматривал рецензии на ее книги и прятал от нее отрицательные – таковых, правда, было немного. Неуверенная в себе, Мэри-Энн никогда бы не поверила в свои литературные способности, не внуши Льюис ей эту веру. Он ее боготворил, стоял, что называется, между ней и жизнью, всячески поддерживал, когда она пребывала в угнетенном состоянии, что с ней, особенно с возрастом, случалось нередко. Она же занималась его детьми (то бишь — детьми Ханта), настояла на том, чтобы Чарльза и Торнтона, двух старших сыновей, отправили учиться в Швейцарию, исправно читала рукописи мужа и давала ему читать свои. Рукопись «Ромолы», исторического романа из римской жизни, она посвятила Льюису:
Мужу, чья исключительная любовь явилась источником ее проницательности и силы, вручает эту книгу преданная ему жена.
Никакого преувеличения, никакой экзальтации в этих словах нет – они и были мужем и женой, в их кругу их так и называли — «Льюисы».
Тогда-то, с 1854 года, в полной мере и раскрывается литературный талант Мэри-Энн – сначала критический, а спустя год-другой – и беллетристический. По возвращении из Германии, где Льюис и Мэри-Энн живут до весны 1855-го сперва в Веймаре, а потом в Берлине и где Льюис работает над своей книгой о Гёте и пишет статью «Реализм в искусстве: новейшая немецкая художественная литература», она начинает регулярно печататься во многих столичных и провинциальных журналах, в том числе, естественно, и в «Вестминстерском обозрении». Пишет рецензии на столь не похожих авторов, как Генрих Гейне («Немецкий острослов: Генрих Гейне», январь 1856), Маргарет Фуллер, Карлейль, Джордж Мередит, Мэри Уолстонкрафт, а также обзор женской литературы с недвусмысленным названием «Глупые романы наших романисток» (октябрь 1856), каковые романистки, впрочем, в своей глупости, на взгляд Мэри-Энн, виноваты далеко не всегда. «На пустой желудок полноценной прозы не напишешь», — замечает рецензентка. Гораздо хуже, считает Мэри-Энн, те сочинительницы, у кого желудки, напротив, набиты до отказа:
Они пишут в элегантных будуарах… гонорары им безразличны, и, кроме скудости собственных мозгов, никакая другая скудость им неведома.
Продолжает переводить «Этику» Спинозы и, в отличие от Льюиса, доводит перевод до конца, и это притом, что эти годы Льюисы переезжают с квартиры на квартиру, живут стесненно, как говорится, друг у друга на голове. Спустя много лет Мэри-Энн расскажет Кроссу, что в Ричмонде, где они прожили три года, им приходилось творить в одной комнате:
Скрип второго пера так действовал на нервы, что хотелось криком кричать.
Их с Льюисом отношения, впрочем, никак от этого не пострадали, оставались образцово безмятежными – в тесноте, да не в обиде.
А спустя год Мэри-Энн начинает писать свою первую большую прозу. Ей уже тридцать шесть и отныне ее зовут не Мэри-Энн Эванс и не Мэриан Эванс, как ее с детства называли близкие, а Джордж Элиот. Джордж – это, надо полагать, Льюис. А Элиот? Просто звучная, привычная фамилия?
4
Однажды, еще до Берлина, рассказывает первый биограф Джордж Элиот Матильда Блайнд[8], Льюис подал жене идею: «Дорогая, думаю, тебе по силам написать отличный рассказ». Сказано — сделано, через несколько дней, когда Льюисы собираются в гости, Мэри-Энн предупреждает:
Знаешь, я сегодня с тобой не пойду. Когда вернешься, меня не беспокой, я буду очень занята.
Так переводчик Штрауса, Фейербаха и Спинозы, редактор журнала и эссеист Мэри-Энн Эванс в одночасье превратилась в романиста Джордж Элиот. Нет, не в одночасье: некоторое время назад Мэриан уже бралась за перо, однако дальше описания стаффордширской деревушки, где должно было происходить действие, дело не пошло, всегдашняя неуверенность в себе взяла верх над литературными амбициями, и вскоре она распростилась с надеждой стать писателем:
Отчаялась, как и во многом другом в жизни.
Теперь же она почувствовала себя уверенней, романы, правда, Элиот начнет писать позже, в тот вечер она садится за «Сцены из жизни духовенства» — три повести, объединенные невеселой судьбой трех сельских пасторов из английской глубинки и основанные – как и будущие романы — на воспоминаниях своего детства и отрочества.
В названии первой книги-трилогии Джордж Элиот напрашивается эпитет: «Сцены из жизни провинциального духовенства». Провинция, сельская Англия – конек начинающей писательницы, всегда ведь важно, особенно если только берешь разбег, писать то, о чем знаешь; провинциальную же Англию, сельские нравы Джордж Элиот знает досконально, правда о провинции ей известна с самого детства, этой правдой – обычаями, привычками, речью — она и поделится с читателем и в трилогии, и в первых трех романах. Подчеркнем: неприукрашенной правдой: позитивистка Элиот настаивает на документальной точности, заявляет о необходимости «обуздывать полеты своего воображения», документальность противопоставляет «сенсационности», которую презрительно называет «произвольной картиной» (“arbitrary picture”) и рекомендует всячески избегать. Сравнивает художника со свидетелем, выступающим на суде под присягой.
Первая повесть, ее название «Невзгоды его преподобия Амоса Бартона» («Какое прекрасное название!» — похвалил жену Льюис), задает тон трилогии в целом: невзгоды преследуют всех трех незадачливых героев «Сцен». Викарий из Шеппертона Амос Бартон не пользуется популярностью у прихожан и их расположения добивается лишь ценой постигшего его горя – смерти жены, красавицы Милли. Мейнард Гилфил, пастор в Шеппертоне до Бартона, страдает от безответной любви: дочь итальянского певца Катерина Сестри эксцентричному Гилфилу взаимностью не отвечает, предпочитает ему легкомысленного капитана Энтони Уиброу. В конечном счете Катерина все же разочаровывается в светском хлыще и становится женой Гилфила, однако счастье длится недолго, спустя несколько месяцев она умирает. Джордж Элиот сравнивает Мейнарда с высохшим деревом, лишившимся жизненных соков. Не лучше складывается судьба и героя третьей повести «Покаяние Дженет», преподобного Эдгара Трайна. Приехав в Милби, промышленный городок, погрязший в религиозной апатии, Трайн, аскет и евангелист (как и Роберт Эванс), вступает в борьбу за души прихожан с юристом Демпстером, человеком безжалостным и опустившимся. Демпстер внезапно умирает, но воспользоваться победой над ним Трайн не может – умирает от чахотки и сам; герои Элиот вообще до финала доживают далеко не всегда. И Бартон, и Гилфил, и Трайн благородны и помыслами чисты, веротерпимы, как и их создательница, – и при этом все трое терпят в жизни поражение: вера их не спасает. А ведь должна была бы – если следовать канонам нравоучительной литературы. Но Джордж Элиот нравоучительную литературу не пишет, к тому же она, как мы знаем, отошла от догматов англиканской веры и, соответственно, — от всепобеждающей, излечивающей душу, даже самую грешную, религиозной морали.
Место действия, сюжет и героев своих повестей Элиот не придумала (или, во всяком случае, не придумала полностью, от начала до конца), она, как всякий хороший писатель, пишет одновременно «с натуры» и «из головы». И «Сцены из жизни духовенства», и последовавшие за ними три романа из жизни английской провинции – это «романы с ключом», очень многое в них – не плод воображения, а сохранившиеся в памяти реальные события двадцатилетней давности. В городке Шеппертон угадывается Чиверс-Катон, где проходило детство автора. Милли Бартон, жена Амоса, списана с жены викария мистера Гуайтера, подруги матери Мэри-Энн; выведена в повести в образе миссис Хэкет и ее мать. В сэре Кристофере и леди Чиврел, удочеривших сироту Катерину Сестри, не трудно узнать сэра Роджера и леди Ньюдигейт; Ньюдигейты ведь тоже удочерили девочку, и тоже не лишенную музыкальных способностей. А в наследнике сэра Кристофера, капитане Энтони Уиброу – приятеля Роберта Эванса Чарльза Паркера, столь же ветреного и легкомысленного, как Уиброу.
Отрывок из «Амоса Бартона» Элиот прочла Льюису еще в Берлине, и ему понравилось:
У тебя есть всё, чтобы стать романисткой, — острый ум, умение писать и философия.
В конце сентября 1856 года первая повесть дописана, Джордж Элиот читает мужу вслух сцену смерти миссис Бартон, и, пишет Лесли Стивен, “оба расплакались, Льюис целует жену, говорит: ‘По-моему, пафосные сцены выходят у тебя ничуть не хуже комичных’”.
И 5 ноября отсылает рукопись «Амоса Бартона» издателю Джону Блэквуду, владельцу «Блэквудс мэгэзин», а к рукописи прикладывает письмо, где пишет, что эту повесть сочинил его приятель, священник, что сначала он в ее достоинствах усомнился, однако потом, при ближайшем рассмотрении, повесть вызвала у него восхищение:
Такой юмор, драматизм, динамичность, наблюдательность! После “Векфилдского священника”[9] ничего подобного я не читал!
Блэквуд ответил, что повесть годится, что в ней чувствуется «свежесть стиля и взгляда на мир» и что ему сразу же стало ясно, что написана она священником, — однако окончательное решение о публикации в журнале он примет не раньше, чем прочтет оставшиеся две. Спустя неделю, однако, написал, что передумал и «Невзгоды преподобного Амоса Бартона» берет, не дожидаясь всей трилогии, чем очень обрадовал «приунывшего священника», которого, по словам Льюиса, «больше заботит качество произведения, чем его публикация».
Помог безызвестному автору, как видно, авторитет Теккерея.
Мой дорогой Амос, — пишет Блэквуд Джордж Элиот, — я забыл, говорил я Вам или Льюису, что показал “Бартона” Теккерею. Он гостил у меня и вернулся из гостей часов в одиннадцать, когда я как раз “Бартона” дочитывал. “Представьте, — сказал я ему, — я, кажется, открыл нового автора – похоже, первоклассного”. Я дал ему прочесть пару страниц, то место, где викарий возвращается домой и читатель впервые знакомится с Милли Бартон, и Теккерей сказал, что с радостью прочел бы всю повесть целиком, что я счел хорошим знаком.
И в январе 1857 года «Амос Бартон» выходит в журнале «Блэквудс мэгэзин», а спустя еще несколько месяцев там же опубликованы еще две повести, к тому времени уже написанные. В начале же 1858 года «Сцены из жизни духовенства» выходят «в полном составе» отдельным изданием – дебют Джордж Элиот как прозаика состоялся.
Совершенно необходимая, тем более когда речь идет о начинающем авторе, «пиар-акция» воспоследовала: экземпляры трилогии были отправлены на олимп – Карлейлю, Теннисону, Теккерею и, конечно же, Диккенсу, который не скрывает своего восхищения.
Никогда не встречал такой правдивости, изысканности и в юмористических, и в драматических эпизодах книги, —
отметил живой классик и, демонстрируя не только знание литературы, но и жизни, присовокупил, что, несмотря на мужское имя автора, он уверен, повести написаны женщиной:
Если все же авторство принадлежит не женщине, то полагаю, что ни одному мужчине со дня сотворения мира еще никогда не удавалось так достоверно выдавать себя за представительницу прекрасного пола.
А вот Теккерей диккенсовской прозорливости не проявил, на мужской псевдоним «купился» и заявил, что ни минуты не сомневается: автор – мужчина.
Кто скрывается за псевдонимом «Джордж Элиот», интересовало, понятно, не только авторов первой величины. Терялся в догадках и Блэквуд – в «заговоре» были только двое: Льюис и Спенсер. Скрывалась истина даже от Чапмена, заподозрившего, кто такой «Джордж Элиот».
Мой дорогой Чапмен, — пишет ему Льюис, — намеки в Вашем последнем письме не соответствуют действительности. То, что Вы приписываете эти произведения миссис Льюис, могло бы восприниматься как комплимент, однако принять эту похвалу значило бы изменить порядочности и дружеским чувствам. Коль скоро Вы, судя по всему, разделить чувства миссис Льюис на сей счет не готовы, она уполномочила меня заявить Вам со всей ответственностью, что автором этой книги не является.
Издатель же поверил, что автор повестей, коль скоро главные герои лица духовные, — священник; если же это женщина, решил он, то тогда – дочь священника. Высказывалось и мнение, что автор «Сцен» — Бульвер-Литтон, большой любитель всякого рода мистификаций, в том числе и литературных. Однако лаконичный, выдержанный, едкий стиль повестей, этих трагикомических зарисовок провинциальных нравов, где от трагического до смешного (так будет и в романах) один шаг, мало напоминал высокопарный, цветистый, сентиментальный слог автора «Пелема, или Приключений джентльмена».
Все критики, и те, кому «Сцены» понравились, и те, кто остался к ним равнодушен, не могли не обратить внимание на ту симпатию, какую питает Джордж Элиот к своим незадачливым героям, ту ностальгию, которая ощущается в описании провинциальных нравов, так живо сохранившихся в ее памяти.
Эти простые, самые обыкновенные люди, — напишет, обращаясь к читателю, Элиот, — живут по совести и тщатся сделать доброе дело, как бы тяжело это им ни давалось. У них есть скрытые от мира горести и священные для них радости… Поверьте, вы очень выиграете, если вместе со мной проникнитесь поэзией и пафосом, трагедией и комедией, таящимися в их душе, всем тем, что скрыто в неприметном взгляде их серых глаз, что говорит с нами самым невыразительным голосом.
Убежденность, что не следует ждать от обычных людей слишком многого, желание вызвать сочувствие к заурядным персонажам, которые, на первый взгляд, не располагают к себе людей умных и культурных; стремление и посмеяться над героями, и их пожалеть, отдать им должное – все это ощущается и в последующих трех романах Элиот, выходивших один за другим с разницей в год и составивших ее славу. Эта убежденность, это желание, это стремление и являются, надо полагать, той философией, которую отметил при первом чтении «Сцен» Джордж Льюис. И которую облекла в изящный афоризм сама Элиот:
Следует пореже рисовать мадонн и чаще – неприметных крестьянок, чистящих картофель.
5
Между «Сценами из жизни духовенства» и «Адамом Бидом», первым «полноформатным» романом Элиот, временно́го просвета, в сущности, нет: «Покаяние Дженет» закончено 9 октября 1857 года, а уже спустя две недели Джордж Элиот приступает к работе над «Адамом Бидом». В марте следующего года закончен первый том романа, второй пишется летом в Мюнхене, во время второй поездки Льюисов в Германию и Австрию, 16 ноября дописан третий том, а в начале 1859 года «Адам Бид» выходит в свет в том же «Блэквудсе».
«Сцены из жизни духовенства» пришлись по вкусу критикам (не всем, конечно, но большинству), но не читателям; «Адам Бид» и, в первую очередь, сам Адам Бид полюбились и тем и другим. В первый же год после выхода книги в свет было семь (!) переизданий, общий тираж составил 16 000 экземпляров – цифры говорят сами за себя. На гребне успеха «Адама Бида» Блэквуд предлагает Джордж Элиот 2000 фунтов за 4000 экземпляров ее следующего романа, даже не поинтересовавшись, о чем этот роман будет и написан ли он уже.
Успех так велик, — записывает Элиот в дневнике, — что он превзошел все мои ожидания. Сумею ли впредь написать такую же правдивую книгу, как “Адам Бид”? Груз будущего давит на меня с гораздо большей силой, чем радость, какую я испытываю от прошлого и настоящего… Подробности моего успеха так внушительны и многочисленны, что скучно их перечислять.
Перечислим их за нее мы. Герберт Спенсер: «Прочел Вашу книгу, и теперь мне легче дышится». Томас Карлейль: «После чтения ‘Бида’ я полюбил все человечество». Чарльз Диккенс: «Умоляю, дайте же мне роман в ‘Домашнее чтение’[10]!» Элизабет Гаскелл: «И Бид и другие герои книги вызывают у меня восхищение – искреннее, несказанное и робкое. В жизни не читала ничего более полноценного и прекрасного». Эдуард Джордж Бульвер-Литтон был более сдержан: «Роман заслуживает всяческих похвал». При встрече он указывает автору на два недостатка: увлечение диалектом и брак Адама Бида в финале. На что Джордж Элиот якобы ответила:
Я лучше дам вырвать себе все зубы, чем пожертвовать и тем и другим.
Еще бы, до своей первой школы, до первых прочитанных книг литературного английского языка Мэри-Энн не знала, на диалекте говорили все, с кем она общалась и дома и на улице, а правдой жизни ради «красного словца» писательница, как уже говорилось, пожертвовать была не готова.
Диссонансом в дружном хоре славословий звучит мнение еще одного живого классика – автора «Пяти городов» и «Повести о старых женщинах» Арнольда Беннета, которому «Адам Бид» не понравился; впрочем, мнение это Беннет высказал много позже, в 1896 году, когда Джордж Элиот давно уже не было в живых.
Вчитался в “Адама Бида”, — записывает в дневнике Беннет, — впечатление, что Джордж Элиот никогда не войдет в классический пантеон, полностью подтвердилось. Она наблюдательна, но пишет излишне витиевато, а потому внежизненно. Ее прозу называют “мужской”. Неправда! Ее проза прямая, честная, агрессивная, порой грубая, но мужская – никогда! Наоборот, она очевидно женская – своей несдержанностью, многословием и полным отсутствием чувства формы. <…> В этом отношении Эмили и Шарлотта Бронте тоже небезупречны, но у них есть то, чего нет и никогда не было у Джордж Элиот, – чувство слова.
Назвав прозу Элиот «прямой, честной» (никак не агрессивной и грубой), Беннет не ошибся: свою задачу Джордж Элиот, во-первых, видит не только в том, чтобы не приукрашивать действительность, но и в том, чтобы
рисовать людей рядовых, подчас даже безобразных в своей обыденности, рисовать без прикрас, каковы они в заурядной жизни… Вам не следует ни выпрямлять их носы, ни освежать их разум, ни направлять их склонности… В этих точных картинах монотонного будничного существования… я нахожу постоянный источник симпатии[11].
Меж тем поиски таинственного Джорджа Элиота, пишущего, по мнению Беннета, женскую прозу, продолжаются. Одни посчитали, что автор «Адама Бида» — не кто иной, как Энтони Троллоп; другие, узнавшие в месте действия романа Уорвикшир, по какой-то странной прихоти решили, что автор романа – житель Уорвикшира, некий мистер Лиггинз, который тут же подтвердил, что да, роман, подписанный «Джордж Элиот», сочинил он; потерпи «Адам Бид» неудачу, Лиггинз, надо полагать, едва ли поторопился бы признать свое авторство. Самое, однако, смешное – не это. Один дальний знакомый Мэри-Энн пишет ей письмо с вопросом, читала ли она книги Джорджа Элиота. В письме говорилось также, причем по секрету, что «Адама Бида» написал мистер Лиггинз и что он, человек не только талантливый, но и благородный, отказался от гонорара в пользу своего издателя Джона Блэквуда… Матильда Блайнд пишет, что, когда Лиггинза спросили: «Скажите, это вы написали ‘Адама Бида’»? — тот не раздумывая ответил: «Если не я, то кто ж?» Как говорится, все это было бы смешно, если бы не было так грустно; Мэриан была поставлена перед необходимостью написать письмо в «Таймс», в котором отказывала Лиггинзу в авторстве – и тем самым если не раскрыла, то приоткрыла тайну своего псевдонима.
Первым же эту тайну раскрыл давно домогавшийся истины Джон Блэквуд – правда, несколько позже, когда вышел следующий роман Элиот «Мельница на Флоссе». Льюис – если только это не апокриф — пригласил Блэквуда на ужин и обещал ему, что будет Джордж Элиот. После ужина, когда Блэквуд посетовал, что Элиота нет, Льюис указал на хозяйку дома со словами: «Вот он». Потрясенному издателю оставалось лишь пожать своему постоянному автору руку.
«Адам Бид» — и в этом особое обаяние первого романа Элиот – автобиографичен в гораздо большей степени, чем «Сцены». В «Адаме Биде» выведены не слишком видоизмененные авторской фантазией члены семьи Мэри-Энн Эванс. И, прежде всего, главный герой, плотник Адам Бид, его сходство с Робертом Эвансом и в самом деле поразительно, хотя сама Элиот это сходство, как и сходство с другими прототипами, всегда отрицала. Тем не менее, когда Джордж Элиот читала старому приятелю отца отрывок из романа, тот не раз повторял: «Надо же! Ну вылитый Роберт!» Выведены Роберт Эванс, его брат Сэмюэль (в романе Сет Бид) и, самое главное, их сестра, тетка Мэри-Энн, методистская проповедница Элизабет Эванс, в романе она Дайна Моррис, это со слов тетки Мэри-Энн в свое время записала историю, ставшую фабульным стержнем романа:
Из долгих бесед с тетушкой во время наших посиделок и прогулок мне запомнилась лишь одна. История о том, как давным-давно вместе с еще одной набожной женщиной она навестила в тюрьме несчастную девушку, приговоренную к смертной казни за убийство своего ребенка. Элизабет провела в камере приговоренной всю ночь и сопровождала ее до места казни… В моей памяти отложился не столько сам рассказ, сколько то, как она его рассказывала и как при этом держалась. Запомнилось мне и сильное чувство, которое я испытала, когда рассказ был закончен. О повешенной тетушка ничего не знала или знала, но мне не сказала, упомянула лишь, что это была совсем простая, грубоватая девица, приговоренная к виселице за убийство ребенка. Эта история много лет, подобно закопанному в землю зерну, пролежала у меня в голове, пока из нее не появились ростки “Адама Бида”.
В романе трагическая история, рассказанная тетушкой, кончается благополучно – хэппи-энд у Джордж Элиот случай не такой уж частый. Деревенский плотник Адам Бид влюблен в хорошенькую, легкомысленную Хетти Сорелл, ее соблазняет и бросает молодой сквайр Артур Донниторн, беременная Хетти бежит из дома в надежде отыскать Артура, ее арестовывают за убийство ребенка, однако казни ей удается избежать. В тюрьме Хетти навещает ее кузина, проповедница Дайна Моррис, натура, в отличие от Хетти, сильная и целеустремленная. Как видим, Джордж Элиот несколько изменила рассказ тетки, однако и в таком, измененном, виде он тем не менее вполне узнаваем. Как узнаваемы и Хетти Сорелл, и Дайна Моррис.
Традиционный, вполне тривиальный треугольник (Бид – Хэтти – Артур) не произвел бы такого впечатления на читателя, если бы не второстепенные персонажи романа, их богатый, яркий, сочный язык; их голос уж точно не назовешь «самым невыразительным». Эти персонажи составляют своеобразный «фальстафовский фон» «Адама Бида», они оттеняют, обогащают и расцвечивают магистральный сюжет, делают месседж романа менее однозначным. Галерея смешных и занятных типажей (школьный учитель Берти Масси, мать Адама Бида и отчасти он сам, местный пастор мистер Эрвин и, в первую очередь, незабываемая миссис Пойстер) – главная, как кажется, удача романа. Своими «изречениями» миссис Пойстер ничуть не уступает Сэму Уэллеру, стерновской вдове Водмен, или Катарине из «Укрощения строптивой», вписывается в галерею знаменитых комических героев английской литературы. «Адам Бид» — тот нередкий в литературе случай, когда погоду делают не протагонисты, а статисты. Впрочем, назвать миссис Пойстер статисткой язык не повернется; у нее язык «поворачивается» куда искуснее и смешнее, чем у главных героев; острословия, фантазии, наблюдательности ей не занимать. «По мне так мистер Крэг очень смахивает на петуха, — рассуждает она. – Он думает, что солнце взошло, специально чтобы услышать, как он кукарекает». Разбив глиняный кувшин, она упрекает смеющегося над ней мужа: «Нечего смеяться, бывает, что посуда оживает и вылетает из рук, точно птичка». «Мистер Эрвин, — говорит она про пастора, — похож на хороший кусок мяса: чем он вкусней, тем меньше о нем думаешь». Его преемника мистера Байда она сравнивает с горьким лекарством: «Залезет вам в печенки, а вылезет – вы такой же, как были, ни чуточку не изменились». А Хетти – «с вишенкой со здоровенной костью внутри».
О популярности «Адама Бида» можно судить не только по рецензиям и отзывам прославленных современников, но и по выбитой на надгробии Элизабет Эванс надписи:
Миссис Элизабет Эванс – от благодарных друзей. На протяжении многих лет, переходя из дома в дом и под открытым небом, она прославляла престол веры и известна теперь всему миру, как Дайна Бид.
6
Второй и третий романы не заставили себя ждать. Четвертый том «Мельницы на Флоссе» закончен в марте 1860 года, а спустя месяц, в начале апреля, роман уже выходит из печати. В ноябре того же года Элиот начинает «Сайлеса Марнера», в феврале 1861-го его дописывает, а в марте, меньше чем через год после «Мельницы на Флоссе», выпускает в свет и третий роман.
В истории литературы есть женские образы, к которым их создатели не скрывают нежных чувств. Пушкин не раз признавался в любви к Татьяне Лариной, Толстой умиляется Наташей Ростовой, любимы своими авторами булгаковская Маргарита и шолоховская Аксинья. К авторским фаворитам, безусловно, принадлежат и Лина из «Света в августе» Фолкнера, и Холли Голайтли из повести его соотечественника Трумена Капоте «Завтрак у Тиффани», и, если брать английскую литературу, Элизабет Беннет, остроумная и задиристая героиня «Гордости и предубеждения» Джейн Остен, и Джейн Эйр Шарлотты Бронте, и Тэсс Дарбейфилд из романа Томаса Гарди «Тэсс из рода д’Эрбервиллей».
Есть любимый персонаж и у Джордж Элиот – Мэгги Талливер, героиня (в полном смысле этого слова) ее второго романа. Не случайно Элиот первоначально назвала роман «Сестра Мэгги»; названием «Мельница на Флоссе» она обязана Блэквуду; «Сестра Мэгги», счел издатель, продаваться будет хуже.
Мало сказать, что Мэгги Талливер – любимая героиня автора; Мэгги, как и Джейн Эйр, еще и авторский автопортрет – духовный во всяком случае. В отличие от списанного с Айзека брата Тома, существа, как все Додсоны, прямолинейного, ограниченного, ее, в сущности, психологического антипода, — Мэгги умна, незаурядна, живет не по законам общества «наследственного обычая», а по законам своим собственным.
Отличается высокими устремлениями, горячностью, безрассудностью, ее практичному, приземленному брату непонятными, чуждыми; Айзек ведь тоже «не понял» сестру, когда та сошлась с чужим мужем. Интеллектуального и эмоционального отклика Мэгги в Томе не находит, на этом, собственно, и строится главный конфликт романа – незаурядный человек в заурядных обстоятельствах. В городке Сент-Оггз (списанного с Гейнсборо в Линкольншире), да и в собственной семье, убежденной в «непоколебимости своей хватки и господства над миром», лишенной «следа какой-либо веры, хотя бы отдаленно напоминающей заветы христианства», Мэгги Талливер, подвергается остракизму, ее репутация (как и репутация Мэри-Энн) раз и навсегда скомпрометирована, любимый брат выгоняет ее из дома. Она же, когда на город обрушивается наводнение, пытается с присущими ей самопожертвованием и чувством долга помочь Тому спастись с мельницы. Финал, как это часто бывает у Элиот, драматичен и плохо согласуется с правдой жизни, на которой она настаивает. Разделенные биологическим детерминизмом (Том – в мать, Мэгги – в отца), брат с сестрой примиряются, однако оба погибают в водах разбушевавшегося Флосса. Могучая река – вспомним Миссисипи у Марка Твена или Дон у Шолохова – метафора неудержимого потока человеческого существования, символ, по Спенсеру, детерминированного течения истории и судеб людей. И в то же время – живое существо, прихотливое, неуправляемое; Флосс живо «реагирует» на отношения брата и сестры.
Драматический конфликт героини с ее семьей, отказ решительной и «строптивой» Мэгги следовать устоявшимся нормам и правилам разворачивается на фоне описания «нравов обыденной жизни», среды, которая – позитивист Джордж Элиот убеждена – определяет поступки героев, даже такой яркой, сильной и самобытной личности, как Мэгги Талливер. В борьбе со средой, со своим окружением человек в конечном счете обречен на поражение – human predicament[12], ибо вырваться из своей среды он не может, в своей судьбе не волен, лишен возможности осуществить свободный выбор, становится жертвой «силы обстоятельств». По грустной иронии событий, он обязательно остановится, как Мэгги, на полпути между долгом перед близкими и желанием сделать по-своему, себя не уронить. Не потому ли такой человек заслуживает если не сочувствия, то уж, во всяком случае, понимания – даже если своими действиями, манерами, речью не вызывает ничего, кроме смеха; незлобивый, добродушный смех — это ведь тоже, по существу, признак понимания и даже сочувствия, вспомним Джерома или Вудхауса.
Именно такой смех в «Мельнице на Флоссе» вызывает препотешная, прижимистая и мнительная миссис Пуллет, она вечно жалуется на здоровье, ибо слабое здоровье в ее представлении признак родовитости и богатства. Примерив шляпку, она, помолчав и нахмурившись, скажет: «Ах, кто знает, быть может, мне не суждено надеть ее во второй раз». Смешон и ее кроткий супруг, что не расстается со своей музыкальной шкатулкой и из любви к миссис Пуллет коллекционирует пустые флаконы от ее пилюль. Или ее подруга миссис Глегг; этот диктатор в юбке, как и миссис Пуллет, не бывает довольна своим мужем ни при каких обстоятельствах. «Есть мужья в этом мире, — рассуждает в присутствии мистера Глегга его благоверная, — которые хорошенько подумают, прежде чем становиться на сторону всякого, кто порицает его законную супругу. Быть может, впрочем, я не права, и вы, мой друг, преподадите мне урок хорошего тона. Но мне всегда казалось, что долг мужа — вступаться за свою жену, а не радоваться и умиляться, когда над ней смеются».
В первой главе последней книги романа Элиот переводит разговор о Пуллетах и Глеггах на серьезный лад:
Их моральные принципы, которых они так цепко придерживаются, не имеют никакой основы, кроме одной – наследственного обычая. Вы не могли бы жить среди этих людей. Вас душит всякое отсутствие устремления к прекрасному, великому, благородному. Вас раздражают эти серые люди…
К чести миссис Пуллет или миссис Клегг следует сказать, что «устремление к прекрасному, великому, благородному» у них и в самом деле отсутствует, но ведь и серыми этих людей не назовешь. В этом не вполне справедливом приговоре Клеггам и Пуллетам критик Даллас усмотрел иллюстрацию дарвинского закона.
Элиот, — пишет он в мае 1860 года в рецензии в «Таймс», — показывает животную сущность человеческих характеров.
Действительно, с кем только не сравнивает своих персонажей Элиот – и с муравьями, и с кротами, и с курами, и со старыми клячами.
У Сайлеса Марнера, героя одноименного романа Джордж Элиот, как и у Адама Бида и Мэгги Талливер, человеческого, тем не менее, куда больше, чем животного. Нам уже приходилось писать, что хэппи-энд у Джордж Элиот – случай не частый. Так вот, «Сайлес Марнер» — исключение, и это притом, что Блэквуд назвал третий роман писательницы «безрадостным» (“sombre”). Безрадостным для отрицательных персонажей и, в полном соответствии с давней традицией, радостным для положительных. В финале романа воздается «всем сестрам по серьгам», каждый персонаж «получает» то, что заслужил, как это было принято в просветительском романе XVIII века, да и в викторианском романе тоже.
Ткач Сайлес Марнер, изгнанный по ложному обвинению в краже из религиозной общины Лантерн-Ярд, находит приют в деревушке Рейвлоу, где живет уже пятнадцать лет. И не только приют, но и золотые монеты, которые у него давным-давно украли. А еще – девочку Эппи, которую он удочеряет и которая становится для него дороже украденного золота, – чем не «Рождественская песнь» Диккенса? Счастлива в финале и Эппи: девочка отказывается переехать к Годфри Кассу, своему отцу (тайна рождения – любимый мотив викторианского романа: вспомним «Женщину в белом» Уилки Коллинза и опять же Диккенса, «Оливера Твиста» к примеру). Она не расстается со своим спасителем Сайлесом и выходит замуж за весьма достойного человека – ремесленника Аарона Уинтропа. «Получают свое» и отрицательные персонажи. Опустившаяся Молли Фаррен гибнет на заснеженной дороге; младший брат Годфри Касса Дунстан – это он крадет у Марнера золото и шантажирует брата, зная о его тайном браке с Молли, — умирает с золотыми монетами Сайлеса, которые спустя много лет находят на его теле.
«Хэппи-энд» романа особенно заметен, если сравнить «Сайлеса Марнера» с его польским аналогом, романом Юзефа Игнацы Крашевского «Ермола-гончар». Как и английский ткач, польский гончар с Волыни живет в одиночестве в пустом доме в заброшенной деревне и однажды – аналогичный сюжетный ход — находит в лесу под дубом брошенного ребенка. В дальнейшем, однако, сюжеты польского и английского романа расходятся: в книге Крашевского у брошенного ребенка обнаруживаются родители, они отбирают у Ермолы мальчика, тот со временем умирает, Ермола же с горя становится бродягой. У Крашевского, в отличие от Элиот, справедливость не торжествует, польский роман – как и польская жизнь того времени — и в самом деле безрадостен.
Подобные совпадения в литературе случаются. Джордж Элиот даже самые большие ее недоброжелатели никогда бы не заподозрили в плагиате. И не столько потому, что книга польского писателя никогда на английский язык не переводилась и в Англии была неизвестна, а по той простой причине, что нежданная находка в лесу (как и тайна рождения) – прием в литературе XIX века настолько избитый, что Джордж Элиот могла им воспользоваться и без Крашевского, не прибегая к плагиату. К тому же придумать увлекательный сюжет английской писательнице, несмотря на всю ее «высоколобость», никогда не составляло большого труда.
8
О чем свидетельствует ее четвертый роман – первый и последний раз в ее творчестве – исторический. Исторический роман на зарубежном материале; роман из истории Флоренции XV века.
В 1860 году, после окончания «Мельницы на Флоссе», только приступив к «Сайлесу Марнеру», Джордж Элиот отправляется вместе с Льюисом на три месяца в Италию, едет по Аппенинскому полуострову с юга на север, посещает Неаполь, Рим, Флоренцию, Венецию, Милан. В Рим влюбляется, почти месяц живет в самом центре, в отеле «Америка» на виа дель Бабуино, неустанно ходит по городу, ее туристическими маршрутами, равно как и мыслями о Вечном городе, «воспользуется» живущая на виа Систина Доротея Брук, героиня «Мидлмарча», ее предпоследнего и самого известного романа:
…она внезапно очутилась в Риме, Вечном городе, духовном центре и наставнике мира, этом зримом воплощении истории, где прошлое целого полушария словно шествовало в похоронной процессии с изображениями неведомых предков и трофеями, добытыми в дальних краях[13].
Переехав из Рима во Флоренцию, Джордж Элиот и Льюис отдают дань изобразительному искусству и архитектуре, по многу раз посещают дворец Питти и галерею Уффици, наслаждаются портретами Тициана, морскими пейзажами Сальватора Розы, полотнами Рафаэля и Леонардо, творениями Филиппо Брунеллески, его куполом собора Санта-Мария дель Фьоре, фресками Джотто в церкви Санта-Кроче. Во Флоренции Мэри-Энн и задумывает новую – во всех отношениях – книгу, однако своими литературными планами делится пока только с Льюисом, встретившим идею исторического романа с привычным энтузиазмом, и с Блэквудом; по пути в Англию она пишет своему издателю про «Ромолу» и просит его держать эту новость в тайне, тем более что исторический роман времен Медичи и Савонаролы видится ей в дальней перспективе – за него она возьмется не раньше, чем завершит работу над «Сайлесом Марнером».
Весной 1861 года, в марте, – «Сайлес Марнер» дописан и выпущен в свет – Джордж Элиот снова едет в Италию, на этот раз только во Флоренцию, место действия ее будущего романа, где проводит больше месяца. Теперь, когда перед ней стоит конкретная задача, ей не до художественных галерей, тем более что изобразительному искусству она отдала должное в свой предыдущий приезд. Джордж Элиот по многу часов, как это было в Риме, бродит по улицам, «наблюдает реализм», как выражался Коля Красоткин. А также сидит в библиотеках, сначала во флорентийских, а по возвращении – в Британском музее, читает про аскета и проповедника, настоятеля монастыря домениканцев Савонаролу, про изгнание из Флоренции семейства Медичи, про Макиавелли и Петрарку.
И с каждым днем проникается своим замыслом все больше и больше. Впрочем, не прониклась бы – не писала.
Если меня всецело не захватит рукопись, — заметила она однажды, — я вынуждена буду ее отложить. Я никогда и ничего не смогу написать, пока не отдамся книге всем сердцем, рассудком и совестью.
Дело, однако, стопорится, движется медленнее и тяжелее, чем она рассчитывала. Подобного «сопротивления материала» в своих «английских» романах она еще не испытывала, и в августе, по возвращении в Лондон, впадает в привычную меланхолию:
Я почувствовала себя такой никчемной (wretched), такой отчаявшейся, что сказала себе: “Нет, бросаю, ничего у меня не получится”.
Между тем уже через неделю «сюжет открылся передо мной с внезапной ясностью». Библиотечный период работы, тем не менее, еще не закончен, Элиот продолжает «начитывать материал». И только в январе следующего 1862 года берется за перо. Вся меланхолия остается в прошлом.
Мэриан с головой погрузилась в пятнадцатый век, она живет в нем, — говорится в одном из писем Льюиса, — и ее не может не радовать, когда до нее доходят слухи, с каким нетерпением книгу ждут истинные ценители литературы, хотя популярным этот роман в принципе быть не может, да и не будет.
Ждет книгу и ее бессменный издатель Блэквуд. Тем временем у него появился опытный, предприимчивый конкурент. Близкий друг и постоянный издатель Шарлотты Бронте Джордж Смит «перекупает» Джордж Элиот у Блэквуда, предлагает писательнице 10 000 фунтов, сумму баснословную, «неслыханно великолепную» (отозвался о гонораре жены Льюис), и готов напечатать роман с продолжением в «Корнхилл мэгэзин», литературном альманахе, который до Смита издавал Теккерей. Смит настаивает на том, чтобы начать печатать роман уже в мае, Элиот отказывается: рукопись еще не готова, и торопиться она не собирается. В результате «Корнхилл» с первыми главами «Ромолы» выходит в свет только в июле. И продолжает регулярно печататься с продолжением в четырнадцати номерах вплоть до августа 1863 года, после чего выходит отдельной книгой.
Журнальная публикация «Ромолы» успеха не имела. Читатель, успокаивал жену Льюис, ждал романа целиком, а не во фрагментах. Версия малоубедительная – не имело успеха и книжное издание; предсказал же сам Льюис, что «популярным этот роман быть не может, да и не будет». К критике Элиот всегда относилась равнодушно, не интересовалась, что о ней пишут, любила говорить, что терпеть не может сидеть на скамье подсудимых, да и вообще к зоилам относилась с предубеждением:
Потоки вздора, напечатанные в виде критических взглядов, — это, по-моему, главное проклятие нашего времени, основное препятствие на пути к истинной культуре.
На этот раз, однако, сдержанность критических оценок писательница восприняла очень болезненно. Во-первых, потому, что до сих пор «на скамье подсудимых» сидеть ей не доводилось, а, во-вторых, потому, что роман дался ей очень тяжело:
Он вспахал (ploughed) меня больше, чем любая другая моя книга, писать я начала ее молодой женщиной, а кончила – старухой.
Отсутствие ставших уже привычными славословий, громких комплиментов в ее адрес не случайно и не предвзято, рецензенты настолько единодушны в своей критике, что даже преданному Льюису, всегда, как пишет Джеральд Буллетт, «стоявшему между женой и ее рецензентами», не удается убедить Мэриан, что критические оценки не однозначны. Автор «Ромолы» продемонстрировала добросовестность историка – и предсказуемость, неоригинальность беллетриста. Сопротивление чужого – и по месту, и по времени – материала дало себя знать: в окружении громких исторических фигур автор чувствует себя не в своей тарелке, не способен выложить свои главные козыри: философскую глубину, тонкий психологический анализ, трагикомизм, «светлый ум» (“luminous intelligence”), как выразился об Элиот в своей программной книге «Великая традиция» родоначальник «новой критики» Фрэнк Реймонд Ливис. А еще – столь присущие ей
проникновение в глубины обычной жизни, постижение того, что там происходит… способность слышать, как растет трава и как бьется сердце белочки[14].
В романе герои – и вымышленные, и исторические – не живые люди, а своеобразные конструкты, «юморы», как сказал бы Бен Джонсон. И ведут они себя строго по указке автора, «в полном соответствии с заданными им интеллектуальными и психологическими «заданиями» (Лесли Стивен). Соответственно, и выражаются они не живым языком, а искусственным и выспренным книжным (каким герои ее первых трех романов никогда не говорили). Так, будто в пятнадцатом веке изъяснялись более искусственно, чем в девятнадцатом, — расхожий прием исторического романиста. Айвенго у Скотта, Генрих IV у Генриха Манна или Скарлетт у Маргарет Митчелл говорят тем же языком, что и их создатели.
Между Мэгги Талливер и благородной, жертвенной Ромолой, любящей дочерью старого слепого ученого и преданной (до времени) жены, есть несомненное сходство, но Мэгги – живой человек из плоти и крови, тогда как Ромола – литературная маска, слепок, гомункул, выведенный в пробирке. Существо столь же благородное, сколь и наивное, она становится предсказуемой жертвой своего коварного мужа, молодого грека Тито Мелемы, и с первых же строк читателю все про Ромолу заранее понятно: как она себя поведет, что с ней будет, чем кончит, разочаровавшись в финале и в муже, и в Савонароле, своем кумире и наставнике, которого она прежде боготворила. Трагедия Ромолы – это трагедия Женщины, исполненной самых высоких моральных норм и принципов, а не живого человека, в котором много чего намешано. Лишена Ромола, как и благодетель ее мужа Балдассара, не только человеческих, но и национальных черт: и в той, и в другом нет, в сущности, ничего ни от итальянцев пятнадцатого века, ни от англичан девятнадцатого.
Опыт исторического романа оказался неудачен. Как и опыт романа политического или, лучше сказать, — социального. Феликса Холта, героя одноименного романа Элиот («Феликс Холт, радикал», 1866), принципиальной противницы общественных возмущений, радикалом при всем желании не назовешь. Хотя виги, в его понимании, ничем не лучше, чем тори, не запишешь его и в чартисты. Холт не был бы сторонником чартистского законопроекта 1838 года «Народная хартия» и всеобщего избирательного права, едва ли поддержал бы даже весьма умеренный Билль о реформах 1832 года, к которому отнесено действие романа. Для бунтаря, смутьяна Холт слишком справедлив и благороден, о чем Элиот уже после публикации романа разъясняла читателям в напечатанном в «Блэквудс мэгэзин» очерке «Обращение Феликса Холта к труженикам» — своего рода послесловии к своей книге. Послесловии, где в полной мере проявился ее консерватизм,
глубоко внедрившийся в ее сознание, — пишет в предисловии к письмам Элиот Гордон Хейт, наиболее известный специалист по творчеству писательницы, — и всегда приходивший в столкновение с ее радикальными убеждениями.
Точнее всего Холта было бы назвать идеалистом, ему, бессребренику, человеку неимущему и жертвенному – он отказывается от карьеры врача и жертвует образованием ради «блага народного», — отдает свое сердце Эстер Лайонз, такая же идеалистка, как и он. Это ради него она откажется от поместья, которое принадлежит ей по праву наследства, а заодно – и от брака с трезвым, практичным – не чета Холту – Гарольдом Тренсомом, партии куда более надежной и выгодной, чем Холт, этот радикал в кавычках. Впрочем, радикалом, и тоже в кавычках, можно в известном смысле считать и Тренсома; он, как и Холт, выдвигает свою кандидатуру на выборах и, как и Холт, объявляет себя радикалом. Противостояние Холта и Тренсома, этих антиподов, и составляет фабульный стержень романа.
Беда, однако, не в том, что фабула романа довольно примитивна. Холт (как и Ромола) – не живой человек, а ходячая социологическая доктрина, не герой художественного произведения, а, подобно нашему Рахметову, — продукт социального исследования, итог размышлений автора о плюсах и минусах британского реформизма. В гораздо большей степени, чем социальный, удался автору «Холта» роман психологический: образ матери Тренсома, миссис Тренсом, – ее несомненная удача, в чем сходились многие критики.
8
Шестидесятые годы внесли в жизнь Джорджа Льюиса и Джордж Элиот существенные коррективы. Во-первых, живут они теперь – и будут жить вплоть до смерти Льюиса – на севере Лондона, неподалеку от Риджентс-парка. Кроме того, они купили загородный дом в Уитли, в живописном Суррее, где принимают старых друзей Бреев и Хеннеллов, примирившихся с «гражданским браком» хозяев дома, а также живущего по соседству Теннисона, Роберта Браунинга, Данте Габриела Россетти; бывают в их доме и Спенсер, и Диккенс, и Гаскелл, и Энтони Троллоп.
Почти каждый год ездят за границу и по Англии, выступают, читают лекции, по приглашению профессора Майерса в середине шестидесятых гостят в Кембридже.
Дождливый майский вечер, мы гуляем по саду в Колледже Святой Троицы, — вспоминает Майерс. — Она, против обыкновения, взволнованна, разговорчива, несколько раз со всей серьезностью, убежденностью повторяет три вещих слова: Бог, Бессмертие, Долг. “Как же непостижимо первое, как невероятно второе и как властно и окончательно третье, — говорит она. — Не это ли высшая власть неотвратимого Закона?” Я слушал, опустилась ночь, она повернулась ко мне, точно сивилла во мраке, своим суровым, величественным ликом…
Во-вторых, Джордж Элиот устраивает у себя музыкальные журфиксы; сама Мэри-Энн по-прежнему в свет не выезжает, но по воскресеньям, после второго завтрака, принимает у себя. На этих вечерах бывали Тургенев, Генри Джеймс, и тот и другой большие поклонники таланта Мэриан. Sunday Afternoon Receptions[15] становятся важной приметой культурной жизни столицы тех лет. «Угощает» гостей Мэри-Энн не только музыкой, но и Джорджем Льюисом. Блестящий собеседник, он развлекает приглашенных остроумными эскападами, шутит напропалую. Хозяйка же дома, в отличие от него, молча с видом оракула сидит у камина, в светской беседе участия не принимает, время от времени изрекает своим низким музыкальным контральто одну-две фразы и очень редко, только когда в доме самые близкие, соглашается спеть. От роняющей слова мудрой и всезнающей викторианской Сивиллы, учителя жизни, «умнейшей женщины эпохи», как ее называли, веет властностью, меланхолией и в то же время глубоким чувством и благорасположением. Если только гости из вежливости или из превратно понятого почтения не начинают расхваливать ею написанное.
Терпеть не могу, когда по обязанности читают мои книги и по обязанности же о них рассуждают, — пишет она Саре Хеннелл после выхода в свет «Сайлеса Марнера». – Я никогда их никому не посылаю и не хочу, чтобы о них говорили – разве что непреднамеренно, из непосредственного чувства…
Гостей Льюисы принимают не чаще раза в неделю, да и то как дань давней традиции, скорее из чувства долга перед друзьями, предпочитают же они, особенно Мэриан, жизнь замкнутую, общение друг с другом, «один на один».
Мы очень счастливы, — пишет она в феврале 1865 года той же Саре Хеннелл. – Теперь для меня приглашение нескольких гостей становится героическим усилием… Джордж – сама активность, он пышет энергией, хотя и жалуется на недомогание. Как же я боготворю его добрый юмор, его здравомыслие, его трогательную заботу обо всех, кто в ней нуждается! В нем вся моя жизнь!
В третьих, в мае 1865 года Льюис становится главным редактором только что открывшегося «Двухнедельного обозрения». Его нововведения, особенно в отделе рецензий, примечательны. Отныне журнальные рецензии будут подписываться, а не печататься анонимно, как раньше; пусть, дескать, рецензируемый автор знает, кому он обязан положительным отзывом, а кому ругательным.
А то, — заметил однажды Льюис, — получается не литературный процесс, а игра в прятки: выходит анонимная рецензия на анонимного автора. Или же автора, скрывающегося под псевдонимом, как Шарлотта Бронте или Мэриан Эванс. Бедный читатель, ему так никогда и не узнать правды!
Имеются у Льюисов и новости творческие. Весной 1865 года, прежде чем сесть за «Феликса Холта», Элиот пишет драму в стихах «Испанская цыганка». Новый для Элиот жанр, как и исторический роман, не удался. Написав три акта из пяти, она, по совету Льюиса, откладывает работу над пьесой до лучших времен. Что же касается «Феликса Холта», на который у писательницы ушел всего год, то издание романа ознаменовано возвращением к Блэквуду. Льюис, действовавший, как всегда, в интересах Элиот, запросил за «Холта» 5000 фунтов, Джордж Смит эту сумму платить отказался, Блэквуд же дал согласие, и давнее деловое партнерство восстанавливается; последние два романа Элиот отдаст, как и раньше, Блэквуду.
Пишет Элиот не только стихотворную драму, но и, как и в молодости, стихи, в середине семидесятых выпускает целый поэтический сборник. Стихи и по содержанию, и по форме неожиданные: автор «Адама Бида» и «Мельницы на Флоссе», как это часто бывает с берущимся за стихи прозаиком, неузнаваем:
The better self shall live till human Time
Shall fold its eyelids and the human sky
Be gathered like a scroll within the tomb
Unread for ever[16].
Или:
Which martyred men have made more glorious
For us who strive to follow. May I reach
That purest heaven, be to other souls
The cup of strength in some great agony[17].
Главное же событие в жизни Льюисов тех лет – начало работы Джордж Элиот над своим самым масштабным романом, в подзаголовке к которому обращает на себя внимание такое важное для ее творчества слово, как «провинциальный»: «Мидлмарч. Картины провинциальной жизни». Все романы Элиот, за вычетом «Ромолы», мог бы предварять этот подзаголовок – своеобразный эпиграф к ее творчеству.
«Мидлмарч», несмотря на вязкость, затянутость, отсутствие динамичности, огромный объем, обилие действующих лиц и переплетающихся сюжетных линий, а также пространных авторских рассуждений, принят был на ура.
Все мы ворчим по поводу «Мидлмарча», — пишет рецензент «Зрителя» 1 июля 1872 года. – И действие-де затянуто, и чрезмерны рассуждения о научных материях… и фраза кое-где отдает педантичностью, и горькие размышления о жизни звучат порой цинически, однако же все мы читаем книгу и чувствуем, что прочие явления в английской изящной словесности не выдерживают с ней никакого сравнения.
И рецензент «Зрителя» — не исключение, его точка зрения вписывается в дружный – и вполне оправданный – хор славословий.
Мою книгу все кругом хвалят, — пишет, словно удивляясь, Элиот, — говорят, что она – лучшее из того, что я написала.
Не успевает роман выйти в Англии, как его уже переводят на французский и немецкий; появится вскоре и русский перевод.
И то сказать, «Мидлмарч» — квинтэссенция философских, эстетических и этических взглядов Джордж Элиот, в этом романе они сосредоточены наиболее полно и ярко[18]. Писательница – и это роднит ее с «кукольником»-Теккереем – не раз повторяет на страницах романа, что за поступки и решения своих героев ответственности не несет. Не несет ответственности и за читателя: философские отступления в романе встречаются на каждом шагу, при этом назидательных пассажей, равно как и гражданского пафоса, в книге не найти. Как не найти и патетики: Элиот, в отличие от Диккенса, своей точки зрения читателю не навязывает и эмоции держит под контролем.
В ее предыдущих романах действующие лица, отношения между ними не отличаются многоплановостью, изображены по «оппозиционному» принципу: черное – белое. Феликс Холт – Гарольд Тренсом, Мэгги Талливер – Том Талливер, Ромола – Тито Мелема. И в будущем романе «Даниэль Деронда» — тоже: пылкой, самоуверенной, эгоцентричной аристократке Гвендолен Гарлет противопоставлена Майра Коэн, бедная еврейская девушка, в которую влюбляется ее духовный наставник, юный идеалист Даниэль Деронда. В «Мидлмарче» же картина мира, отношения между людьми более сложны и противоречивы. Вместе с тем дает себя знать позитивистская выучка писательницы. Характеры в романе, с одной стороны, многозначны, с другой – однозначны, ведь их судьбы, согласно позитивистской философии, предопределены физиологией, судьбой и наследственностью. Провинциальное общество у Элиот – опять же в рамках «органической» школы социологии, основоположником которой был Спенсер, — рассматривается по аналогии с живым организмом, его функциями, человек же уподобляется животным; вспомним сцену смерти старика Фэзерстоуна: его ожидающие наследства родственники уподобляются лягушкам и кроликам.
Их моральные принципы, — замечает Элиот, — не имеют никакой основы, кроме одной – наследственного обычая.
Заметен в «Мидлмарче» интерес невиданно образованной Элиот к медицине, биологии, физиологии, психологии – вообще к точному научному знанию; ссылок на науку в романе сколько угодно. В том числе и иронических: «милейший» баронет сэр Джеймс Четтем штудирует «Основания земледельческой химии»[19].
«Мидлмарч», как, впрочем, и предыдущие «картины провинциальной жизни», перенасыщен «житейской путаницей» — меткими, забавными, порой едкими бытовыми зарисовками и запоминающимися второстепенными персонажами: младшими священниками и их женами, лекарями, нотариусами, барышниками, мелкими арендаторами, городскими сплетницами. Каждый со своими повадками и языком, этим повадкам под стать. Птичница миссис Фитчет сетует, что ее куры «взяли привычку расклевывать яички, чуть их снесут. Никакого с ними слада!» «До тех пор пока рыба исправно клюет, мир населяют только премилые люди» — жене местного священника миссис Кэдуолледер в наблюдательности и цинизме не откажешь. «Людям в годах победа обеспечена» — старый нотариус мистер Стэндиш подбивает холостяка и завсегдатая скачек мистера Чичли, цветом лица напоминавшего пасхальное яйцо, найти себе подругу жизни.
Умение Элиот одной фразой, порой одним точным словом набросать портрет персонажа проявляется и в изображении главных действующих лиц, и в этом отношении она мало уступает нелюбимому Диккенсу и любимому, почитаемому Теккерею.
Вот Доротея Брук, главная героиня романа: «Она могла бы искать мученичества, затем отступить и все-таки принять мученичество, но вовсе не то, к которому стремилась». Именно это и происходит: Доротея ради «служения» становится женой ограниченного схоласта – бессмысленный подвиг самопожертвования.
А вот ее дядюшка, шестидесятилетний мистер Брук: «Человек мягкий и покладистый, он отличался большой пестротой мнений и некоторой зыбкостью политических убеждений».
Про младшую сестру Доротеи, обаятельную простушку Селию, словно невзначай сказано: «Когда Селия решалась спорить, она умела находить доводы, как ей казалось, весьма убедительные». Как ей казалось! Селия любит сестру, относится к ней с «робким благоговением», не лишенным, однако, скепсиса: «Чересчур уж религиозна для семейной жизни». «Младшая, — отмечает Элиот, — всегда носила ярмо, но никакое ярмо не может помешать тайным мыслям».
Характер будущего супруга Доротеи, священника мистера Кейсобона, ироническое отношение к нему автора (а со временем и самой Доротеи) проявляются при первой же встрече с ним читателя. Кейсобону «невыносимо слушать банальности», он «сухощав и бледен, как подобает ученому мужу», говорит «четко и внятно, словно произнося публичную речь». Говорит четко и внятно, пишет же невнятно, витиевато, ни слова в простоте: «…в какой мере состояние ваших собственных чувств оправдывает мои счастливые чаяния».
Банкир Булстрод говорит слабым голосом и имеет нездоровый вид. Когда с кем-то беседует, вежливо наклоняется к говорящему, вперяет в него внимательный взгляд и прикрывает глаза ладонью, словно от усталости. Когда же говорит с самим собой, приходит к выводу, что «его тайные прегрешения прощены, а служение принято». Он не любит «грубости и чертыхания». Стоит ему заметить, что «женское кокетство исходит от дьявола», — и мы убеждаемся, что полку Пэкснифов, Тартюфов и Иудушек Головлевых прибыло.
«Решителен и независим» — сделает читатель вывод, обратив внимание на «твердые и упрямые рот и подбородок, хмурое и недовольное лицо» юного художника Уилла Ладислава, одного из главных героев романа, когда Кейсобон знакомит его с Доротеей. Но вот на губах Уилла заиграла улыбка, «в ней была только искренняя веселость без тени насмешки или самодовольства». Всего-то две фразы – а Ладислав уже завоевал наше расположение.
Точно так же, как молодой доктор Лидгейт, который располагает к себе «необходимой для врача способностью сохранять серьезный вид, когда ему говорили всякий вздор, спокойным взглядом темных глаз и легкой изящной небрежностью одежды и речи». «В его манере держаться, — узнаем мы чуть позже, — чувствовались независимость, бесстрашное упование на удачу, вера в собственные силы и настойчивость». Упование на удачу, вера в собственные силы, как скоро выяснится, далеко не всегда ведут к успеху…
Проникаешься симпатией и к Мэри Харт. «Искренность, правдивость и справедливость были главными душевными свойствами Мэри – она не старалась создавать иллюзий и не питала их на свой счет, а в хорошем настроении умела даже посмеяться над собой». Умение посмеяться над собой, заметим, — едва ли не самое ценное человеческое качество. И Джордж Элиот, писавшая Мэри Харт, как и Мэгги Талливер, с себя, этим качеством, по всей видимости, владела в полной мере.
Особое место среди протагонистов романа занимает отец Мэри Кэлеб Харт. «Самый бедный и самый добрый», из тех редких натур, которые «требовательны к себе и снисходительны к другим», тот, «кому стыдно за чужие неблаговидные поступки», кто предпочитает «сам сделать работу за других, лишь бы не указывать им на промахи и небрежность», — Кэлеб Харт продолжает линию героев Элиот, честных тружеников, которым не слишком везет в жизни. Линию, идущую, в сущности, от отца писательницы, хотя Роберта Эванса невезучим, пожалуй, не назовешь. Кэлеба Харта, как и Адама Бида, с Эвансом роднит многое. Роднит со всеми, кто «пытается сохранить благородную гармонию между своими мыслями и делами»[20].
9
«Мидлмарч» выходит в «Блэквудс мэгэзин» в 1871–1872 годах, в 1876-м появляется «Даниэль Деронда». Элиот, как видно, чувствует, что этот ее роман – последний. А потому на вопрос, какой роман будет следующим, отвечает уклончиво:
Что до великого романа, который еще предстоит написать, должна сказать, что я никогда не верю в будущие книги… Всякий раз, когда я кончаю книгу, меня охватывает отчаяние, а вдруг я не смогу написать что-нибудь стоящее. Ответственность писателя возрастает по мере того, как мир становится старше и голос мертвецов звучит все громче и громче.
Куда большее отчаяние, отнюдь не литературного свойства, охватывает Джордж Элиот спустя два года: 28 ноября 1878 года умирает Льюис. Мэри-Энн остается жить два года. Жить — но не доживать, и это притом, что без поддержки Льюиса – творческой, моральной, психологической – существовать она не привыкла. Хорошо понимая, что при такой тяжкой утрате главное – не расслабляться, занять себя делом, она приводит в порядок неоконченные труды мужа, дописывает последний том его монументального труда «Проблемы жизни и рассудка», над которым он трудился последние пять лет. Учреждает фонд Льюиса для студентов-физиологов Кембриджа, много проводит времени с его сыном Чарльзом Ли Льюисом, перешедшим под опеку отца еще в 1859 году; одно время ни с кем, кроме него, не общается. Пишет проект реформы женского образования, выпускает сборник эссе о литературных нравах «Впечатления Теофраста Такого-то» (1879).
И, неожиданно для всех (и для самой себя?), выходит замуж за сына их с Льюисом старинной приятельницы — Джона Уолтера Кросса, с которым они еще в 1869 году познакомились в Риме. Проработав двенадцать лет в нью-йоркском банке, Кросс возвращается в Англию, поселяется в доме матери, сходится с Льюисами, гостит у них в Уитли и через два года после смерти Льюиса (и матери) женится на Мэри-Энн; еще до брака он ведает ее финансами и оказывает поддержку в ее одинокой жизни. Жениху – сорок, невесте шестьдесят. А впрочем, пишет же Элиот в финале «Мидлмарча», что «высшая точка в союзе двоих – преклонный возраст»[21].
Решение выйти за Кросса замуж принимает не сразу, медленно, постепенно готовит себя (и будущего мужа) к этому непростому шагу – вспоминаются ее «ступенчатые» письма Бреям о близости с Льюисом четверть века назад.
Когда-нибудь, если еще буду жива, смогу Вас увидеть, — пишет она Кроссу через два месяца после смерти Льюиса. – Быть может, — раньше, чем кого бы то ни было, — но не теперь. Жить становится не легче, а с каждым днем все тяжелее.
Следующее письмо спустя неделю, в ответ на его настойчивые уговоры увидеться:
Когда я говорила «увидимся когда-нибудь», я имела в виду, что не скоро. Я хочу пожить, чтобы сделать кое-что еще ради него. Стараюсь набраться сил, чтобы трудиться, сколько можно, чтобы спастись от безумия. На этом пока всё…
А вот что Джордж Элиот пишет Кроссу 7 февраля 1879 года:
Мне необходима Ваша привязанность. Мне поможет любая забота людей, которых я уважаю и люблю. Думаю, через неделю-другую мне захочется видеть Вас. Иной раз это желание возникает у меня даже сейчас, но тут же наваливается страх… Мое чувство одиночества с каждым днем увеличивается…
23 февраля она разрешает ему прийти, а спустя два месяца решение связать с ним жизнь, по всей вероятности, принято:
Мне ужасно нужен Ваш совет. Пожалуйста, приходите, когда можете – утром, днем или вечером.
Свадьба состоялась примерно через год, 6 мая 1880 года, в церкви Святого Георгия на Ганновер-сквер. Медовый месяц Элиот и Кросс проводят в Венеции, в Англию возвращаются в конце июля. Спустя полгода, 4 декабря, молодожены переезжают из Уитли в дом Кросса в Челси. А через две недели Мэри-Энн простужается и 22 декабря 1880 года умирает.
Умирает скоропостижно. 17 декабря, всего за пять дней до смерти, присутствует на премьере «Агамемнона», спектакле на древнегреческом, поставленном оксфордскими студентами. На следующий день, 18-го, уже сильно простуженная, едет на концерт, а по возвращении садится за рояль и играет то, что только что слушала. 19-го, в воскресенье, как всегда, принимает у себя гостей – не отменять же журфикс. Во вторник чувствует себя совсем плохо и вызывает врача. А наутро отказывает сердце…
А я уж думала, — пишет Джордж Элиот незадолго до свадьбы, — что жизнь кончилась и что в соседней комнате уже стоит приготовленный мне гроб. Глубоко внутри меня разливается река скорби, но ведь такое у всех, кто прожил долгую жизнь. Моя же жизнь вновь открылась для меня, и мне есть отчего радоваться. Я буду лучшим, более любящим существом, чем могла бы быть, останься я в одиночестве. Быть постоянно, горячо благодарной за дар идеальной любви – лучше этого нет ничего на этой беспокойной крошечной планете.
На похороны приезжает старший брат Мэри-Энн Айзек Эванс. Узнав, что сестра не обвенчана с Льюисом, он, как и Кристина, порвал с ней. Когда же она вступила в законный брак с Кроссом, послал сестре поздравление и вот теперь пожаловал на Хайгейтское кладбище. С
[1] Если он говорил: «Тихо!», я замирала, / Всякий раз, когда он говорил: «Иди!», я смело шла (англ.).
[2] Книги, которые были для меня сундуками с золотом, / Что я держала в секрете, / И за них отдавала любовь, здоровье, дружбу и мир, / Прощайте! (Англ.)
[3] См.: Gerald Bullett. George Eliot. Her Life and Books. – London: Harper Collins, 1947.
[4] См., например: В. Ивашева. Английский реалистический роман ХIХ века в его современном звучании. – М.: Художественная литература, 1974, с. 360 – 361.
[5] Leslie Stephen. George Eliot. – Lnd: Macmillan, 1902.
[6] Журнал просуществовал 90 лет и закрылся только перед Первой мировой войной в 1914 г.
[7] J. Cross. G. Eliot’s Life as Related in Her Letters and Journals. — N.Y. (n.d.)
[8] Mathilde Blind. George Eliot. — Cambridge University Press, 1883.
[9] Роман (1766) Оливера Голдсмита (1730–1774).
[10] Еженедельный журнал, издававшийся Диккенсом с 1850 по 1859 г. В 1859 г. объединен с «Круглым столом», выходившим до конца жизни писателя.
[11] «Адам Бид», ч. II, гл. 17.
[12] Доля человеческая (англ.).
[13] «Мидлмарч», кн. II, гл. XX. Перевод И. Гуровой.
[14] «Мидлмарч», кн. II, гл. XX. Перевод И. Гуровой.
[15] Воскресные приемы середины дня (англ.).
[16] Лучшая наша часть будет жить, покуда человеческое Время / Не смежит свои веки и человеческое небо/ Сожмется, будто свиток в могиле, / И останется навсегда непрочитанным (англ.).
[17] Мученики добились высшей славы, / Отчего мы и тщимся следовать за ними. Дай же мне достичь / Чистейших небес, стать для других душ / Чашей силы в неведомой непереносимой боли (англ.).
[18] См. вступительную статью В. Скороденко в кн.: Джордж Элиот. Мидлмарч. – М.: Художественная литература, 1981, с. 3–18.
[19] Здесь и далее перевод И. Гуровой и Е. Коротковой.
[20] «Миддлмарч». Прелюдия. Перевод И. Гуровой.
[21] Перевод Е. Коротковой.