Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2021
Однажды ноябрьским вечером 1850 года в Константинополе, во дворце французского посольства, тогдашний посол генерал Опик спросил у меня после обеда: «Появилось ли в литературе что-нибудь интересное с тех пор, как вы покинули Париж?»[1] Я назвал генералу «Жизнь богемы» Анри Мюрже, с успехом поставленную на сцене театра «Варьете»[2], и прибавил: «Несколько дней назад я получил письмо от Луи де Корменена[3]; он пишет: ‘Недавно я познакомился у Теофиля Готье с неким Бодлером, о котором мы еще услышим; он, пожалуй, слишком оригинальничает, но стих у него крепкий; у него темперамент поэта, а это по нашим временам редкость’». Лишь только я произнес имя Бодлера, как г-жа Опик потупилась, генерал пристально взглянул на меня, как бы желая удостовериться в том, что я бросил ему вызов, а полковник Маргадель толкнул меня ногой, желая предупредить, что мне лучше помолчать. Я пребывал в замешательстве, поскольку понимал, что сказал что-то не то, но не понимал, что именно. Через десять минут генерал с Флобером принялись спорить, не слушая друг друга и говоря одновременно, насчет не помню уж какой книги Прудона. Г-жа Опик подошла ко мне и очень тихо спросила: «Он в самом деле талантлив?» — «Кто?» — «Да вот тот молодой человек, о котором г-н Луи де Корменен отозвался с такой похвалой». Я кивнул, но ничего не сказал, потому что понимал все меньше и меньше.
Полковник Маргадель покинул апартаменты посла одновременно с нами и повел нас в свою квартиру, располагавшуюся в том же дворце, чтобы показать свою прекрасную коллекцию чешуекрылых. «Черт возьми! — сказал он мне. — Вы чуть было не устроили хорошенький взрыв, когда заговорили о Шарле Бодлере-Дюфаи; это сын г-жи Опик; они с генералом терпеть друг друга не могут; при генерале лучше его не упоминать; я вас предупредил, впредь будьте начеку». <…>
Однажды полковник Опик давал официальный обед; он собрал у себя судейских, высших офицеров и прочих важных персон. Бодлер, которому было в ту пору семнадцать лет, тоже сидел за столом. Не помню уже точно, по какому поводу он отпустил неуместную шутку, а полковник Опик довольно грубо его оборвал. Выслушав отповедь, Бодлер поднялся и, подойдя к отчиму, сказал ему: «Вы желаете унизить меня перед людьми вашего круга, которые притворяются, будто принимают ваш вздор за остроумие и из вежливости считают себя обязанными смеяться вашим шуткам; вы забываете, что я ношу фамилию, которую ваша жена совершенно напрасно поменяла и которую я считаю своим долгом защищать. Вы меня грубо оскорбили; придется отвечать, сударь, и я буду иметь честь вас задушить». Он бросился на полковника и схватил его за горло; тот вырвался и дал Бодлеру пару пощечин, от чего тот упал; с ним приключился нервный спазм. Слуги унесли его. Две недели он оставался в своей комнате под домашним арестом: выходить ему было запрещено. После этого Бодлера усадили в дилижанс и под присмотром офицера отправили в Бордо.
Там он сел на корабль, отправлявшийся в Индию; дорога была оплачена; ему выдали скромную сумму денег и скверного товара примерно на двадцать тысяч франков[4]. С остановками на острове Бурбон и острове Маврикий он добрался до Индии[5]. Доход от продажи товара очень быстро испарился; Бодлер занимался поставкой скота для английской армии, жил не знаю где и не знаю как; мать тайком отправляла сыну деньги, а он ездил на слонах и сочинял стихи. Он был в том возрасте, когда память легко впитывает сведения; он выучил английский — вот и вся польза от этого путешествия, о котором он не любил говорить. Я слышал, что в дальних краях с ним приключились разные неприятные истории, поэтому воспоминания о пребывании там были ему в тягость. <…>
Во Францию Бодлер вернулся уже совершеннолетним; он вступил во владение частью отцовского наследства: ее хватило ненадолго[6]. В этот период он стал одеваться с преувеличенной элегантностью, граничащей с манерностью довольно дурного тона; это привлекло к нему внимание. Мать его тогда жила с полковником Опиком, получившим назначение на пост начальника штаба первой дивизии, в Париже и стремилась помочь сыну завязать полезные знакомства. Она приводила его в салоны официальных лиц, где Бодлер вел себя более оригинально, чем следовало. Однажды в салоне г-жи ***, которая благодаря происхождению и положению в свете принимала самый цвет государственных мужей и знати, герцог де Л. заметил: «Из всех существ, созданных Творцом, женщина — самое пленительное!» На что Бодлер возразил: «Господин герцог, я не разделяю вашего мнения; женщины — животные, которых нужно держать взаперти, бить и хорошо кормить». Понятно, что охотников сближаться с таким человеком в свете не нашлось. <…>
Я познакомился с ним в 1852 году. Я жил в Нёйи в маленьком загородном доме, который снял на лето. Бодлер навестил меня там. Я разглядывал его с тем большим любопытством, что много о нем слышал, а вид его был довольно странен. Костюм, безукоризненно чистый, поражал грубостью тканей и форм: галстук из мадраса, рубашка как будто из сурового полотна, серое мешковатое пальто с крупными медными пуговицами; ноги в синих чулках и до блеска натертых охотничьих башмаках; руки без перчаток со стертыми от машинального поглаживания ногтями, двигающиеся медленно и претенциозно. Он немного напоминал того дьявола из пословицы, что под старость делается отшельником: волосы острижены очень коротко, подбородок чисто выбрит, глаза маленькие, скорее рыжие, чем карие, взгляд живой, тревожный, нос чувственный и крупный, губы очень тонкие и почти всегда поджатые без улыбки, подбородок квадратный, а уши сильно оттопыренные; все это поначалу могло показаться неприятным, но очень скоро становилось привычным. Голос был важный, как у человека, который тщательно выбирает выражения и наслаждается собственными речами. Среднего роста, крепко сбитый, он, по-видимому, был наделен недюжинной мускульной силой, и тем не менее в нем чувствовались опустошенность и усталость, обличавшие слабость и беспомощность.
Несмотря на осторожность, естественную при первом свидании, общались мы дружески. Началось все, впрочем, с диалога довольно странного. Бодлер сказал мне: «Я, сударь, хочу пить». Я предложил ему на выбор пива, чаю, грога. Он ответил: «Спасибо, я пью только вино». Тогда я предложил ему или бордоского, или бургундского. «Сударь, с вашего позволения я бы выпил и того и другого». Слуга принес две бутылки, стакан и графин; Бодлер сказал: «Прошу вас, сударь, прикажите убрать этот графин; вид воды мне неприятен». За тот час, что длилась наша беседа, он выпил обе бутылки вина, причем тянул его большими глотками, как извозчик. Я смотрел на это тем более бесстрастно, что видел, как при каждом глотке он бросает на меня взгляд, чтобы угадать, какое впечатление это на меня производит.
Большая его оригинальность зачастую проигрывала от старательности, с какой он выставлял ее напоказ. Спустя какое-то время после нашей первой встречи, однажды в воскресенье, а в этот день недели друзья обычно меня навещали, он явился ко мне с зелеными волосами. Я сделал вид, что этого не заметил. Он подходил к зеркалу, любовался на себя, поглаживал себя рукой по голове и всячески привлекал к себе внимание. Наконец он не выдержал и спросил: «Вы не находите во мне ничего необычного?» — «Да нет». — «Но ведь у меня волосы зеленые, это же ненормально». Я возразил: «У всех волосы в той или иной степени зеленые; будь у вас волосы небесно-голубые, я бы еще мог удивиться, но зеленых волос в Париже полным-полно». Он почти тотчас же меня покинул, а встретившись во дворе с одним из моих друзей, сказал ему: «Не советую вам идти к Дюкану; он нынче в отвратительном настроении».
Подобные ребяческие выходки не помешали нам стать добрыми друзьями, и мы всегда виделись с удовольствием, хотя и очень нерегулярно по причине его беспорядочного образа жизни. На моей памяти он всегда нуждался в деньгах, жил в меблированных комнатах, переписывал векселя и прятался от кредиторов, которых было множество, поскольку он всегда брал в долг небольшие суммы. Он мечтал о работе, но не мог себя заставить за нее взяться. Неведомая сила выгоняла его из дома и отправляла в пригородные кабаки. Он подсчитывал, сколько денег сможет заработать, если будет писать столько-то строк за столько-то часов; выходило, что всего за два месяца он сможет расплатиться с долгами и наконец зажить спокойно. Однако дальше подсчетов дело не шло, а работа откладывалась со дня на день. Кончилось тем, что кредиторы получили свои деньги только после смерти Бодлера и его матери. <…>
Бодлер страдал одним недостатком, существенным для писателя: он был невежествен; впрочем, сам он об этом не подозревал. То, что он знал, он знал очень хорошо, но знал он немного. Ни в истории, ни в физиологии, ни в археологии, ни в философии он не смыслил ровно ничего; по правде говоря, он даже и не пытался их изучать. Он побывал в колониях: в южной Африке, в Индии. Что он оттуда вынес? Ничего. Создается впечатление, что он путешествовал с закрытыми глазами; среди всех его стихотворений только по одному, под названием «Альбатрос», можно заметить, что он уезжал из Парижа и плавал по морям. Как выражаются немцы, он был поэтом субъективным; он с удовольствием погружался вглубь себя и там оставался. Любил он собственную мысль, собственную фантазию, чуть было не сказал: собственную блажь. Внешний мир Бодлера, в сущности, не интересовал; он, возможно, видел его, но безусловно не изучал. Если порой он и уделял человечеству какое-то внимание, то лишь ради того, чтобы убедиться в его порочности и получить лишний повод его презирать. А кто ищет поводов презирать человечество, тот всегда склонен чересчур почитать самого себя, и боюсь, что именно таков был Бодлер, столь гордившийся своей странностью. В своeм «L’héautontimorouménos»[7] поэт задается вопросом, не является ли он фальшивым аккордом в божественной симфонии? Было бы правильней сказать: аккордом, намеренно фальшивым! Чем сильнее Бодлер мечтал о невозможном, тем более плоским ему казалось собственное существование; он охотно бы воскликнул вместе с Генрихом Гейне: «О, я хочу лицезреть великие пороки, преступления кровавые и чудовищные! Избавьте меня от сытой добродетели и от морали, в срок платящей по счетам!»[8].
[1] Максим Дюкан и Гюстав Флобер отправились в путешествие по Востоку 4 ноября 1849 г.
[2] Премьера пьесы, написанной Анри Мюрже в соавторстве с Теодором Баррьером, состоялась в «Варьете» 22 ноября 1849 г., а в 1851 г. Мюрже превратил пьесу в роман «Сцены из жизни богемы», также имевший большой успех.
[3] Луи де Корменен (1788–1868) — юрист, литератор и политический деятель, при Июльской монархии член левой оппозиции, автор яростных памфлетов, подписанных псевдонимом Тимон; после революции 1848 г. стал членом Государственного совета и остался им при Второй империи.
[4] Жак Опик (1789-1857) женился на матери Бодлера Каролине Дюфаи, вдове скончавшегося в 1827 г. Жозефа-Франсуа Бодлера, в ноябре 1828 г. Отношения Бодлера с отчимом, поначалу хорошие, испортились после того, как Шарль стал вести жизнь богемного поэта; родные в самом деле решили на время удалить его из Парижа, но достоверность рассказа о том, как юный Бодлер пытался удушить отчима, сомнительна, поскольку в нем очень много фактических неточностей: Бодлеру в тот момент, когда его отправили в путешествие, было не 17, а 20 лет; Опик к этому времени был уже не полковником, а генерал-майором; в воспоминаниях матери Бодлера фигурирует другая сумма (не 20, а 5 тысяч франков) и не в виде товаров.
[5] Современные исследователи сомневаются в том, что Бодлер добрался до Индии; точно известно, что в сентябре 1841 г. он доплыл до острова Маврикий, а затем добрался до острова Бурбон (современное название Реюньон), а уже в марте 1842 г. вернулся во Францию.
[6] Совершеннолетия Бодлер достиг 9 апреля 1842 г.; отцовское наследство составляло 75 000 франков — огромная сумма, если вспомнить, например, что по договору с Пуле-Маласси за первое издание Бодлер должен был получить 250 франков, а по договору с Мишелем Леви за перевод двух томов «Необыкновенных историй» По — 375 франков. Бодлер в самом деле тратил наследство так стремительно, что в июле 1844 г. над ним была установлена опека.
[7] «Сам себя истязающий» (греч.) — название одного из стихотворений, вошедших в «Цветы Зла». В нем сказалось влияние Ж. де Местра, который в третьей беседе своих «Санкт-Петербургских вечеров» называет именно этим греческим словом всякого злодея, становящегося по воле Господней палачом самого себя.
[8] Дюкан цитирует в прозаическом переводе стихотворение Гейне «Anno 1829»; в переводе В. Левика: «Нет, лучше мерзостный порок, / Разбой, насилие, грабёж, / Чем счетоводная мораль / И добродетель сытых рож!»