Перевод с английского Александра Ливерганта
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2021
Нас, друзей покойного мистера Оливера Оффорда, разбросало кого куда, но всякий раз, когда нам случается встретиться, мы чувствуем, что испытываем друг к другу тайное уважение. «Да, ведь и ты тоже побывал в Аркадии», — словно бы нехотя признает каждый из нас. Проходя мимо дома на Мэнсфилд-стрит, я вспоминаю, что там-то и была наша Аркадия. Не знаю, кому сейчас принадлежит этот дом; не знаю и не хочу знать – зато знаю наверняка: позвони я в звонок, и Бруксмит, как встарь, дверь мне не откроет. Мистер Оффорд, достойнейший, милейший из холостяков, был отставным дипломатом, жил он на пенсию, был прикован старческой немощью к домашнему очагу и в любой день и час от души радовался тем посетителям, кого Бруксмит удостаивал права подняться в гостиную. Бруксмит был его дворецким и ближайшим другом, перед которым все мы склоняли голову (чтобы не сказать гнули спину), как склоняют голову подданные монарха перед премьер-министром. Проработав много лет за границей, мистер Оффорд, этот самый очаровательный англичанин из всех мне известных, оказал своему отечеству неоценимую услугу. Подозреваю, его слишком любили – в том числе и те, кто к любви не расположен, а поскольку таких людей обычно обходят титулами и наградами за чудовищные вещи, которых они не совершали, – высшей наградой в его жизни были мы, навещавшие его друзья.
Да, навещали мы его исправно, и не наша вина, что честь эта оказывалась ему не так уж часто. Всякий, пришедший всего один раз, приходил вновь: прийти всего раз означало проявить к хозяину неуважение, чего, убежден, никому бы из нас и в голову не пришло. Его круг, таким образом, состоял в основном из habitués[3], тех, что были habitués не только для него, но и друг для друга, что, собственно, и является признаком истинного салона. В моей памяти живо сохранились малейшие подробности, вплоть до типично лондонских серых домов напротив друг друга, раздвинутых белых занавесок на высоких окнах; мне запомнилось даже, где и как я сижу и как придвигаю Бруксмиту чашку чая, а тот, помешкав, резким движением, точно срывает цветок, забирает ее со стола. Гостиная мистера Оффорда и впрямь была садом Бруксмита, он любовно подрезал и поливал человеческую parterre[4], и если в этом саду мы цвели и распускались, то лишь благодаря его неустанным заботам.
Многим наверняка доводилось слышать, хотя едва ли – видеть, что собой представляет столь памятное в истории явление, как салон, и многим с рождения внушалась невеселая мысль, будто сей прелестный цветок общественной жизни не произрастает там, где говорят по-английски. Объясняют этот прискорбный факт обыкновенно тем, что нашим женщинам не хватает мастерства за этим цветком ухаживать; им, дескать, не дано направлять поток беседы среди наводящих на размышление берегов. Моя благодарная память о мистере Оффорде противоречит этой теории с таким исключительным коварством, что, боюсь, лишь ее подтверждает. Мрачноватая, со слегка закопченным потолком гостиная, где он проводил большую часть времени последние годы жизни, разумеется, заслужила право именоваться салоном, однако, с другой стороны, нельзя сказать, чтобы своим громким именем она была хотя бы в малой степени обязана слабому полу с его умением оказывать незаметное воздействие на окружающих. Славный старик и в самом деле оказался способен на одну из тех жертв, на которые, как считается, с особой готовностью идут женщины; он сознавал (верно, в известном смысле, под влиянием физической немощи), что, если хочешь, чтобы посетители заставали тебя дома, ничего не остается, как постараться стать домоседом. Иными словами, он хорошо усвоил те два обстоятельства, что никак не даются дилетантам в овладении светскими привычками, а именно: следует, во-первых, строго придерживаться избранного курса, а во-вторых, единственный способ быть дома – это из дому не выходить. В результате его домашний очаг сделался средоточием его привычек. Да и зачем было покидать его? Ведь покинуть домашний очаг значило бы расстаться с тем, что в Лондоне было заманчивее всего, с прелестным узким кругом (увы, редеющим и распадающимся на случайные пары), собирающимся вокруг прекрасного камина прошлого века, который, за вычетом замечательной коллекции миниатюр, был лучшей из имевшихся в доме вещей. Мистер Оффорд был небогат; у него не было ничего, кроме пенсии и этого состарившегося вместе с ним дома.
Когда по контрасту с тем, что происходит сегодня, я вспоминаю, сколь безупречно обращались с нами в этом доме, то в который уж раз задаюсь вопросом: в чем же состоял секрет этой безупречности? В те времена в подобном обхождении не было никакой тайны, ибо все, что безупречно, вызывает скорее расположение, чем удивление. Я ощущал, что мы все были счастливы, но никогда не думал о том, каким путем это счастье достигается. Вместе с тем и в те дни возникали вопросы, которые теперь, когда ответить на них уже некому, представляются мне самоочевидными. Мистер Оффорд решил нерешаемую задачу: безо всякой женской помощи (к которой он прибегал лишь в том смысле, что спасал жизнь некоторым дамам, умиравшим от желания попасть к нему) он учредил салон. Впрочем, можно было бы догадаться, что в его безумии был свой метод, в успехе – свой закон. Нельзя сказать, чтобы ему способствовала счастливая случайность. В его действиях таилось некое искусство, и как же ему удавалось так глубоко его спрятать? Кто, коли на то пошло, был тайным чародеем? Задав себе на днях этот вопрос, я внезапно ощутил, что нащупал на него ответ. Его подсказало мне воспоминание о чудесах, творившихся тогда с нами; чудесах, казавшихся в те дни такими же естественными, как солнце в жарком климате.
Как, к примеру, могло так получиться, что мы никогда не были разнородной массой, нас никогда не было ни слишком много, ни слишком мало? Каким образом нас всегда окружали именно те люди, какие должны были окружать (и никаких других не было в помине)? Почему мы всегда приходили и уходили вовремя, никогда не забегали ненадолго и никогда не засиживались, и при этом никогда, со свойственной иным фамильярностью, не заявлялись и не исчезали неожиданно? Как могло так получиться, что мы всегда сидели там, где хотели, и пересаживались, когда хотели, и встречались с теми, с кем хотели; присоединялись по случаю или по склонности к общему кругу или же уединялись с собеседником на удобном диване? Почему все диваны были одинаково удобными, а повод для беседы одинаково удачным? Почему собеседники всегда были откровенны, слушатели внимательны, а темы для беседы так же споро сменяли друг друга, как сменялись блюда за ужином? Нехватка тем для обсуждения была бы в нашем кругу столь же неслыханна, как оплошность прислуги. В ходе подобных размышлений я пришел к выводу, что тайна сия не может не быть связана с Бруксмитом. Если он и не учредил салон, то, по крайности, его держал. Короче говоря, чародеем был не кто иной, как Бруксмит.
Мы, впрочем, и тогда, пусть каждый на свой лад, а не в качестве упорядоченного и благополучного сообщества, отдавали отчет в его беспристрастности и справедливости, незапятнанной низкопоклонством. Подобной вульгарности в нем не было ни на йоту – держался он с нами безупречно. Изысканность его манер я ощутил в первый же (и далеко не в последний) раз, когда взгляд мой упал на дворецкого, чья фигура возникла в дверях в пасмурном свете улицы. Я сразу же отметил, что, хоть выучка у него и отменная, держится дворецкий безо всякой самонадеянности: он отличался понятливостью и человеколюбием. «’L’Ecole Anglaise![5]» — говорил про Бруксмита, смеясь, мистер Оффорд, всякий раз, когда заходила о нем речь. Помнится, однако, я обвинял мистера Оффорда в том, что тот не отдает Бруксмиту должное. То, что Бруксмит не был первым учеником этой школы, мой старый друг, досконально его понимавший и ему, о чем я еще скажу, горячо преданный, нисколько не оспаривал, да и сам Бруксмит, когда впервые устанавливалась его рыночная цена, на свой счет нисколько не обольщался. Практическая польза от таких, как он, оценивается в футах и дюймах, рост же бедного Бруксмита не превышал пяти футов двух дюймов. Этот изъян он за собой знал и наверняка гнал от себя мысль о соответствии между репутацией слуги и его ростом. Будь он мистером Оффордом, и он, без сомнения, счел бы Бруксмита работником не вполне полноценным, действительно, нетребовательность хозяина была одной из многих черт, с которыми Бруксмиту пришлось смириться и к которым он в конечном счете вынужден был приспособиться.
Помню, старик однажды сказал мне: «Ах, мои слуги! Если они смогут прожить со мной две недели, то проживут потом всю жизнь. Но первые две недели станут для них тяжким испытанием». Именно в первые две недели Бруксмиту суждено было уяснить себе, что называть его будут «голубчик» и «бедное мое дитя». Подобное испытание оказалось для него, должно быть, странным и непредвиденным, однако вышел он из него закаленным и очищенным. Что в известном смысле отразилось и на его внешности, на его худенькой, ладной фигурке, на его бледном отрешенном лице и безукоризненно уложенных волосах, говоривших об ответственности, выглядевших так, словно за ними ухаживали с таким же тщанием, как ухаживают за столовым серебром. Отразилось в его маленьких, ясных, тревожных глазах и даже на разрешенном, хотя и не вполне поощряемом пучке волос на подбородке. «Он считает, что я не в себе, — говорил мне старик. – Но я его обуздал, и теперь мой дом ему нравится, здешнее общество ему по душе». Я сообразил, чтó хотел сказать мой друг, когда окончательно убедился: главное свойство Бруксмита – глубокая и робкая утонченность, хотя, помню, я был несколько озадачен, когда в другой раз мистер Оффорд заметил: «Больше же всего ему нравится беседа, общение, участие в разговоре». Между тем я ни разу не видел, чтобы Бруксмит позволил себе вмешаться в наш разговор, но потом понял, что мистер Оффорд имел в виду общение куда более напряженное, чем любая, самая глубокомысленная беседа. Речь шла о том, чтобы под любым возможным предлогом – выполняемого ли поручения, возникшей ли вдруг надобности – постоянно присутствовать при общем разговоре, вдыхать саму атмосферу критических замечаний, иронического отношения к жизни. «Чем не образование, сэр? Не правда ли, сэр?» — сказал однажды дворецкий, провожая меня до дверей, и я всегда буду помнить эти слова и эту интонацию как первый признак ускоряющейся драмы в судьбе бедного Бруксмита. Для него контакт с нами и впрямь был образованием – вот только чему могли мы научить этого восприимчивого молодого человека тридцати пяти лет из низших классов?
В самом деле, чему? Из соображений сугубо практических – дружескому общению с хозяином, а также умению проникнуться его обаянием, притягательностью (пусть и преувеличенной) человека, зависящего от него ввиду преклонного возраста и болезней и вдобавок владевшего искусством (в этом и состояло преувеличение) доставлять вам удовольствие, позволяя себе помогать. Если мистеру Оффорду казалось, что вам нравится ему в помощь делать определенные вещи, то он умел притвориться, будто доставляют эти вещи удовольствие не только вам, но и ему. Если же это не нравилось и вам тоже (что бывало редко, но могло быть), то, естественно, возникали разногласия, — Бруксмит, однако, всегда следил за тем, чтобы разногласия эти не заходили слишком уж далеко. В подобных случаях он исполнял роль посредника: предотвращал недоразумения или же выводил возникшую ситуацию из тупика. С этой целью ему удалось, как ни странно, овладеть азами французского языка, который в доме мистера Оффорда был в ходу. Помимо того, что на этом языке изъяснялись иностранцы, которые в немалом количестве бывали в доме или же являлись с письмами (письма эти требовали повышенного внимания, и Бруксмит всегда был в курсе дела), французский язык стал, по существу, первым языком хозяина дома. Не знаю, решались ли по-французски все malentendus[6], но пояснения давались именно на этом языке, что вовсе не мешало Бруксмиту в них вникать. Я, например, доподлинно знаю, что мистер Оффорд зачитывал ему отрывки из Монтеня и Сен-Симона, ибо он читал постоянно, когда был один, – точнее было бы сказать, когда они с Бруксмитом были одни, ибо Бруксмит всегда находился поблизости. Возможно, вы скажете, что нет, следовательно, ничего удивительного в том, что дворецкий считал мистера Оффорда «немного не в себе». А между тем не знаю, как насчет Монтеня, но Сен-Симоном Бруксмит искренне восхищался. Увлечение литературой передалось ему, должно быть, по той простой причине, что он постоянно имел дело с книгами хозяина: переносил их с места на место, расставлял по полкам.
Я не раз замечал: когда мы обменивались забавными историями, или что-то цитировали, или между нами возникал оживленный спор, Бруксмит – если только он в это время разжигал огонь в камине, или задвигал занавески, или переставлял лампу, или разливал чай – всегда находил предлог, чтобы остаться в гостиной и дослушать разговор до конца. Коль скоро он задавался подобной целью, отвлекать его было крайне неосмотрительно, и я никогда не забуду того взгляда – тяжелого, угрюмого (я его перехватил), – которым он однажды, когда в гостиной было полно народу, смерил лакея, помогавшего ему обслуживать гостей и задавшего вполголоса какой-то незначащий вопрос. Никогда прежде не замечал я за Бруксмитом подобной резкости и сначала не понял даже, чем она вызвана. Потом только я сообразил, что мистер Оффорд рассказывал очень любопытную историю, впервые, должно быть, ставшую достоянием гласности и поведанную рассказчику очевидцем события, участником которого, в бытность свою в Италии, стал лорд Байрон. Пересказывать эту историю здесь я не стану; скажу лишь, что Бруксмиту угрожала опасность ее не дослушать. Если же когда-нибудь я все же рискну ее воспроизвести, то она много потеряет, не сошлись я на того, кто внимал ей со мной вместе.
Вот почему тот день, когда дверь мистера Оффорда впервые оказалась для нас закрытой, стал траурным днем в нашей истории. Шел сильный дождь, зонтик мой намок, и Бруксмит забрал его у меня, как будто собирался по обыкновению вести меня наверх. Я обратил внимание, однако, что он его не унес, как обычно, а держит на весу, над ковром, и тут только, поймав на себе его серьезный, испытующий взгляд, в котором выражалась и столь свойственная ему отзывчивость, я понял, что произошло. Мне задавать вопросы, а ему – на них отвечать не имело никакого смысла. Когда же я уяснил себе, что старик сдался, пусть всего на один – сегодняшний – день, то с горечью воскликнул: «Увы, об этом пожалеют очень многие!»
« И я в том числе, сэр!» – отозвался Бруксмит, и это явилось началом конца.
Спустя несколько дней мистер Оффорд спустился все же в гостиную, однако чары его рассеялись, о чем свидетельствовало хотя бы то, что беседу нашу уже никто не направлял. Она брела куда придется, испуганно спотыкаясь, точно ребенок, что отпустил руку своей няни и потерялся. «Теперь только и будет разговоров, что о моем здоровье – c’est la fin de tout[7]», — сказал мистер Оффорд, появившись вновь, и после этих слов я в полной мере ощутил, какие грядут перемены, — ведь подобных банальностей он на дух не переносил. С этого дня беседа сделалась нашей; во всяком случае, вел ее не он; наша же беседа, даже когда говорил он, отличалась уровнем куда более низким. Такая беседа не доставляла Бруксмиту удовольствия, он утратил к ней всякий интерес; здоровье хозяина занимало его теперь куда больше, чем наша пустая болтовня. Бывали, правда, часы и получше, и тогда он проводил больше времени в гостиной, чем за ее пределами, но было видно, что он отдает себе отчет: славное сообщество наше дышит на ладан. У меня сложилось впечатление, что он хочет со мной посоветоваться, хочет взять на себя ответственность за то, чтобы наш салон в любом виде еще хоть какое-то время просуществовал. Когда же по прошествии первого этапа (продолжавшегося несколько дней) Бруксмит вновь вынужден был предупредить меня, что наш старый друг не принимает, я подумал, что сейчас последует вопрос: «Вы полагаете, сэр, что на его месте я должен был бы поступить точно так же?». С тем же успехом он мог бы, вернись сейчас осень, спросить меня, не следует ли ему затопить в гостиной камин.
У него было отрешенное философское представление о том, чего ждут от него его гости, — наши гости, как я стал называть их в наших с ним диалогах. Он никогда бы не посчитал возможным подменить хозяина собой; вместе с тем вера в привычку была у него столь велика, что ради наших общих друзей он без колебаний принес бы себя в жертву этому божеству. Он собирал бы нас еще какое-то время, дав нам возможность осмотреться по сторонам. Он также, мне кажется, готов был хотя бы раз в жизни сделать свой собственный неприхотливый выбор, немного сократив, в угоду своим симпатиям, число членов нашего привилегированного клуба, дабы вернуться вспять к истокам традиции. Он давал мне понять, что последнее время в выборе друзей дома у мистера Оффорда стала проявляться излишняя мягкотелость.
И вот, наконец, наступило время, когда закрытые двери поджидали нас чаще, чем открытые. Впрочем, даже когда хозяин не принимал, Бруксмиту удавалось отыскать для меня лазейку, а потому не было случая, чтобы я ушел, не сумев проникнуть в дом. Разница состояла лишь в том, что визит я теперь наносил Бруксмиту. Принимал он меня в холле, у подножья лестницы, и мы не садились – по крайней мере, Бруксмит не садился. Кроме того, обсуждалась только одна тема, причем так, будто она давно исчерпана, разговор на эту тему мы начинали, так сказать, с конца, отчего она не казалась мне менее интересной, отнюдь. Предмет моих раздумий оставался неизменным: «Все понятно, но вот что будет с Бруксмитом?» И даже мой собственный ответ на этот вопрос меня не устраивал. Мистер Оффорд, несомненно, что-то ему оставит, но вот сколько? И потом, светскую жизнь своему дворецкому он завещать был не волен, а между тем именно светская жизнь стала для Бруксмита жизненной потребностью. Добавлю к этому, что Бруксмит никогда не проявлял симптомов того заболевания, которое я бы назвал самозабвенной заботой о себе: за себя он никогда не тревожился. В тот день он был землистого цвета и очень мрачен, что нисколько не удивительно для человека, перед чьим взором «…стер наш век… тень великих дней»[8]. Держался он с торжественностью человека, который в стесненных обстоятельствах сворачивает свое давно учрежденное и прославленное коммерческое предприятие; он был чем-то вроде общественного душеприказчика или ликвидатора. Его поведение самым недвусмысленным образом свидетельствовало о зыбкости нашего будущего. В те дни я не мог себе позволить оказать ему помощь: я жил в двух комнатах на Джермин-стрит и «человека не держал». Но даже будь мой доход существенно больше, я бы все равно не рискнул (подражая мистеру Оффорду) обратиться к Бруксмиту со словами: «Голубчик, я вас не брошу». Весь тон нашего общения говорил о том, что сейчас в поддержке нуждаюсь в первую очередь я. Действительно, всем своим поведением Бруксмит словно давал мне понять, что будет иметь меня в виду.
Одним из самых активных членов нашего кружка была леди Кеньон, и однажды Бруксмит сообщил мне, что ее светлость, не взирая на собственные болезни, к тому же последнее время участившиеся, явилась собственной персоной выяснить, как обстоят дела. Когда я сказал, что леди Кеньон способна вникнуть в возникшую ситуацию лучше многих, Бруксмит с минуту помолчал, а затем с присущей только ему, совершенно неподражаемой интонацией обронил: «Я к ней наведаюсь, сэр». Со временем я и сам к ней «наведался», и оказалось, что Бруксмит у нее действительно побывал. Когда я сказал ей вроде как в шутку, на самом же деле совершенно всерьез, что, после того как все будет кончено, мы должны будем собрать денег и помочь Бруксмиту открыть собственное дело, ее реакция меня несколько озадачила. «Открыть пивную?» — уточнила она, и я, смерив ее таким взглядом, что, думаю, его оценил бы даже Бруксмит, ответил: «Да, под вывеской ‘Герб Оффорда’». В виду же я имел, что хотя бы из любви к искусству мы обязаны позаботиться о том, чтобы такие удивительные способности и такой большой опыт не пропали даром. Я и в самом деле глубоко убежден, что, сумей мы отпечатать и распространить несколько карточек с траурной каемкой и словами: «Мистер Бруксмит продолжает принимать на прежнем месте с четырех до семи. Несмотря на произошедшие изменения, встречи членов клуба не отменяются», — большинство из нас непременно пришли бы ему на помощь.
Несколько раз он, причем по собственному почину, отводил меня наверх, и дорогой наш старый друг, лежавший в постели в нелепой цветастой парчовой кофте с широкими рукавами, в которой он – тем более что на голове у него красовалась косынка того же цвета – походил на умирающего Вольтера, в течение десяти минут выступал в привычной роли хозяина сильно поредевшего салона. У меня всякий раз возникало такое чувство, будто я у постели находящегося при смерти монарха. Говоря о своих страданиях, он выражался по-королевски витиевато и ни словом не упомянул – словно конституция освободила его от этой обязанности – своего преемника. Он изящно скользил по глади наших переживаний, и среди его шуток – изысканно отстраненных, порой легкомысленных – не было ни одной, нас задевшей. Иногда, правда, он позволял себе пройтись на счет Бруксмита, но делалось это с таким трогательным дружелюбием, что образцовый дворецкий встречался со мной глазами, словно хотел сказать: «Взгляните же на меня, а то мне будет совсем невтерпеж». «Невтерпеж» ему было вовсе не оттого, что сказал мистер Оффорд, а оттого, что он не мог ответить. Его роль в беседе, в его понимании, сводилась к тому, чтобы предоставить собеседнику преимущество к себе обращаться. К леди Кеньон, например, он «наведался» с той лишь целью, чтобы принести ей в дар свое глубокомысленное молчание. Сколь низко ценилась бы речь стоящих в обществе выше него, если бы добросовестная служба имела звуковое выражение?! Тогда бы бессловесными были они, а не он, – впрочем, многие и без подобной подмены понятий таковыми и были. Бруксмит делал все от себя зависящее, чтобы этой подмены не произошло, он считал это делом своей совести.
И что же стало с этой разницей между выше- и нижестоящими, когда мистер Оффорд преставился, как любое низшее существо? Ее, эту разницу, обрекли на вечное молчание, как обречен на вечное молчание поднявшийся в гостиную дворецкий? Можете себе представить, как он выглядел в течение нескольких дней после случившегося, особенно когда погрузился в заботы, связанные с похоронами, о чем, впрочем, он особенно не распространялся. Когда все было кончено, вечером того же дня, я, как много раз до того, постучал в дверь погруженного в траур дома. Мистера Оффорда я больше навестить не мог, в этот раз я пришел к Бруксмиту. Я хотел спросить, чем ему помочь, хотя и сознавал всю отвратительную невнятность своего вопроса. От безумного плана взять его на службу я отказался: служба у меня была его недостойна. Единственное, что я мог предложить, – это найти ему другое место, однако было что-то глубоко бестактное в том, чтобы считать само собой разумеющимся, будто с этого дня все его мысли будут отданы другому. Я лелеял надежду, что он найдет в себе силы начать, как это часто бывает после потери близких, новую жизнь или, на худой конец, попросту открыть собственную лавчонку. Нет, это было бы ужасно; верно, я готов был бы способствовать любому делу, за которое он возьмется, – но не мог же я себя заставить платить ему шиллинги и забирать с прилавка медяки! Вот почему мой визит был попросту долгом вежливости, каковым, собственно, он его и воспринял. Держался он с благородством и с исключительным тактом; он знал, что, в сущности говоря, помочь я ему не могу, и знал, что я знаю, что это не в моих силах, и тем не менее мы в самых общих чертах обсудили создавшуюся ситуацию, стоя у подножья лестницы уже в пустом холле, где в былые времена я так часто обсуждал с ним насущные дела. В доме уже распоряжались судебные исполнители, что бросилось мне в глаза, когда Бруксмит на несколько минут завел меня в столовую, где мебель стояла упакованная для переезда.
Помимо всего прочего, он должен был сообщить мне две совершенно конкретные вещи. Во-первых, ему предстояло в тот же вечер навсегда покинуть этот дом (по какой-то таинственной причине слуги всегда покидают дома своих хозяев по вечерам), а во-вторых, – об этом он упомянул в самый последний момент и не без колебаний – его, оказывается, уже известили, что покойный хозяин завещал ему восемьдесят фунтов. «Я очень рад», — сказал я, и Бруксмит со мной согласился: «Как это на него похоже! Подумал обо мне». На эту тему мы больше не говорили, и, как он расценил подарок мистера Оффорда, осталось для меня загадкой. Восемьдесят фунтов – это всегда восемьдесят фунтов, мне, например, подобной суммы никто не завещал, и все же за Бруксмита мне было немного обидно. Не знаю, чего я ожидал, – короче говоря, мне было обидно. На восемьдесят фунтов можно было арендовать небольшую, очень небольшую лавочку; но, повторяю, о таком развитии событий я не мог и помыслить. Я спросил у своего друга, удалось ли ему скопить немного денег, и он ответил: «Нет, сэр, у меня были расходы». Я не стал вникать, какие у него были расходы, меня это не касалось, и я поверил ему с такой же готовностью, как если бы ему приходилось содержать старинный особняк, тем более что во всем его поведении ощущалось желание идти еще на бóльшие жертвы.
«Мне нужно будет немного осмотреться, сэр, — сказал он. – Поглядеть по сторонам. – И снисходительно, великодушно добавил: — Если вдруг что-нибудь вам для меня подвернется…»
Я не сумел дать ему закончить: в его словах было столько истинного благородства. Ведь сумей я притвориться, что смог бы найти ему хорошее место, это помогло бы мне выбросить его из головы, – вот эту помощь он и хотел мне оказать, ведь ему наверняка было мучительно наблюдать за тем, в сколь ложном положении я нахожусь. Я заговорил о том, что прекрасно отдаю себе отчет: куда бы он ни пошел, что бы ни делал, ему будет не хватать нашего старого друга; не хватать гораздо больше, чем мне, хотя с мистером Оффордом я познакомился задолго до Бруксмита. В ответ на мои слова он произнес речь, которую я никогда не забуду.
«Ах, сэр, вам без него тоскливо, очень тоскливо, не спорю, да и многим джентльменам и леди – тоже, так-то оно так, сэр. Но мне, сэр, право, еще тоскливее, ведь я потерял что-то такое, что было для меня всем на свете. Для меня, сэр, — продолжал он со слезами на глазах, — он был всем, просто всем – если вы понимаете, к чему я веду, сэр. У вас, сэр, вы уж меня простите, были ведь и другие – только не подумайте, сэр, что я их с ним равняю. Вы ведь, сэр, пользуетесь всеми благами светского общества, можете хотя бы говорить о нем, вспоминать его – да будет благословенна память о нем – с другими джентльменами и дамами, которые, как и вы, имели честь его знать, сэр. Мне-то это не дано, сэр, мне приходится вспоминать его наедине с самим собой. Моим светским обществом был мистер Оффорд, а теперь его у меня нет. Вам есть, с кем говорить, сэр, а вот мне нет, я должен знать свое место… — Бруксмит запнулся, говорил он безо всякого надрыва, без всякой театральной взвинченности, совершенно естественно, положив руку на ручку двери. Повернул ее и, выпуская меня наружу, добавил: — Пойду вниз, сэр, там и буду».
«Мое бедное дитя, — сказал я, повторив от охватившего меня чувства обращение к нему мистера Оффорда. – Голубчик, положитесь на меня, мы вас не бросим, мы все вам поможем».
«Ах, если б вы могли добыть мне такого, как он! Но ведь второго такого на свете не сыскать», — вздохнул Бруксмит, и мы расстались.
Он дал мне свое адрес – место, где с ним при необходимости можно будет связаться. Долгое время, однако, у меня не было случая этим адресом воспользоваться: устроить его на работу, как выяснилось, было делом очень непростым. Знавшие и его, и мистера Оффорда брать его не хотели; мысль же о том, чтобы рекомендовать Бруксмита тем, кто его не знал, была для меня непереносима. Я говорил о нем со многими из наших старых друзей и обнаружил, что все они испытывают к нему смешанные чувства, близкие и мне самому; при этом они склонны были подозревать в нем «избалованность», а с этим я согласиться не мог никак. Они, иными словами, так часто встречали его в обществе, что испытывали теперь некоторую неуверенность, естественную неловкость, когда заходила речь о том, чтобы использовать его в качестве «челяди». Многие из них готовы были его попросить, да и попросили, а вернее, просили меня попросить его к ним зайти – но одних визитов, которые он им наносил, было недостаточно; мне хотелось другого. Для людей особенно щепетильных он был слишком мал ростом; а между тем я прослышал об открывшейся вакансии в доме какого-то дипломата и послал ему записку, хотя для него предпочел бы место более «человечное» и менее значительное. Пять дней спустя Бруксмит отозвался. Жена секретаря посольства сочла, заставив его прождать неделю, что не может взять дворецкого, прежде служившего в доме, где не было ни одной женщины. В записке, которую я получил, имелся постскриптум: «Работа хорошая, сэр, не будь там этой дамочки».
Спустя неделю он зашел мне сообщить, что «устроился» – нанят к весьма уважаемым людям (он был какой-то шишкой в Сити), жившим за парком, в Бейсуотере. «Боюсь, место не самое лучшее, сэр, – признался Бруксмит, – но ведь я повидал небо в алмазах, не так ли, сэр? А каждую ночь небо в алмазах не увидишь. После Мэнсфилд-стрит у меня особого и выбора-то нет». Некоторый выбор, судя по всему, у него все же был, и вот как я в этом убедился. Спустя год я отправился в гости к приехавшей на пару недель из провинции кузине, немолодой уже даме, которая остановилась у друзей, мне не известных, живших на Честер-сквер, – и дверь мне открыл, к моему вящему удивлению и радости, не кто иной, как Бруксмит. Перед уходом мы с ним перекинулись словом, и я узнал, что люди из Сити показались ему очень скучными и, насколько я мог понять, к тому же еще и вульгарными. Не знаю, какое суждение вынес бы он о своих нынешних хозяевах, не дружи с ними моя родственница; как бы то ни было, в создавшихся обстоятельствах он от комментариев воздержался. Впрочем, в них, как оказалось, особой необходимости не было, ибо перед самым отъездом кузины хозяева дома удостоили меня приглашения на ужин, каковое и было принято. Гостей собралось довольно много, но, должен признать, Бруксмит интересовал меня куда больше, чем сидевшие за столом. И то сказать, повышенного внимания они не заслуживали, будучи людьми самыми обыкновенными, мало выразительными, ничем не примечательными. То был мир неунывающей заурядности, мир натужных светских замашек и процветающей тупости, сытый, материальный, замкнутый на себе мир, мир вычурных столовых сервизов, неукоснительного порядка и пустой болтовни. О Байроне за столом не было сказано ни слова. Ничто бы не заставило меня в продолжение трапезы взглянуть на Бруксмита, да и он, даже если б я опрокинул бокал с вином, ни за что бы не встретился со мной глазами. Мы с ним пребывали в состоянии своеобразного интеллектуального сродства, испытывали в отношении друг друга нечто вроде обоюдной ответственности. Короче говоря, мы оба побывали в Аркадии и оба вот до чего опустились! Ничего удивительного поэтому, что нам было стыдно посмотреть друг другу в глаза. В дверях он подал мне пальто, и мы молча расстались – впервые с тех самых пор, как я стал бывать на Мэнсфилд-стрит. Выглядел он каким-то поникшим, опустошенным, и я подумал, что новое место оказалось, вероятно, ничуть не более «человечным», чем предыдущее. Говядины и пива здесь было в избытке, а вот взаимопонимание отсутствовало. Вопрос, который ему стоило бы задать, когда он устраивался на работу, должен был быть не «Есть ли у вас лакеи?», а «Есть ли у вас воображение?».
Когда я побывал в этом доме в следующий раз (произошло это, прямо скажем, не слишком скоро), мне встретился его преемник, который, по всей видимости, счел, что ему повезло устроиться у людей одного с ним уровня. «Неужто бывает уровень и повыше?» – казалось, задавался он вопросом, глядя свысока не только на трех лакеев, но и на некоторых гостей. Всем своим видом внушал он мне мысль о том, что Бруксмита уже нет в живых, – но задать ему этот вопрос было выше моих сил; я бы не вынес сказанного в ответ: «Не имею ни малейшего представления, сэр». Я отправил записку по адресу, который оставил мне Бруксмит после смерти мистера Оффорда, но ответа не получил. Спустя полгода, однако, меня удостоила своим посещением некая пожилая, угрюмая, дурно одетая особа. Представившись теткой Бруксмита, она сообщила, что Бруксмит лишился места и здоровья и что он разрешил ей прийти ко мне и довести до моего сведения, что, найди я время зайти к нему на полчаса, он счел бы это великой честью.
Я отправился к нему на следующий же день (его посланница дала мне новый адрес) и обнаружил, что живет мой друг на куцей, грязной улочке в Мэрилбоне, в одном из тех уголков Лондона, что отличаются самым тошнотворным убожеством. Комната, куда меня проводили, находилась над маленькой чисткой-красильней, на витрине которой в избытке красовались лайковые перчатки и обесцвеченные шали. По лестнице сновала чумазая детвора, а внутри стоял парной, влажный запах, какой бывает, когда кипятят грязное белье. Укрыв колени одеялом, Бруксмит сидел у чистенького окна, откуда, из-за накрахмаленных белых с голубым отливом занавесок, видны были расположившиеся на противоположной стороне улицы лавка мелочного торговца, лавка жестянщика, а также маленькая, точно засаленная, пивная. Бруксмит перенес болезнь и теперь шел на поправку; мать с теткой за ним ухаживали. Его мать, женщина мягкая и на редкость застенчивая, мне понравилась, а вот тетка – не слишком; я мысленно связал ее – быть может, несправедливо – с пивной напротив (в ней, как и в пивной, тоже было что-то сальное). Ее вороватый взгляд неотрывно следил за каждым движением моей руки, словно она боялась пропустить ту минуту, когда рука опустится, наконец-то, в карман. Рука, однако, так в карман и не опустилась: не мог же я по собственному почину позволить себе с Бруксмитом подобную вольность. Несколько раз дверь в комнату открывалась, и какие-то таинственные старухи заглядывали внутрь и тут же ковыляли прочь. Кто они такие, сказать не берусь: Бруксмит был окружен неуловимыми, любопытными, подвыпившими женщинами. Он и сам показался мне каким-то неуловимым, сильно ослабевшим и очень растерянным; о Мэнсфилд-стрит мы с ним не сказали ни слова – ни он, ни я. А между тем – возможно, по контрасту с комнаткой, где мы находились, – наш салон, украшением которого был в свое время Бруксмит, стоял у меня перед глазами. Он заверил меня, что чувствует себя много лучше, и его мать прибавила, что, если б он так не тосковал, то обязательно вышел бы на улицу. Тетка с ней согласилась, и я подумал, что, окажись на улице она, она бы знала, куда направить свои стопы. Боюсь, я пошел у моего старого друга на поводу, ибо не воспользовался представившейся возможностью упрекнуть его в легкомыслии: прежде чем заболеть, он отказался от весьма достойных – прекрасных, выгодных, надежных – мест; в одном из них, в Бейсуотере и Белгравии – мне это было доподлинно известно – даже молились по утрам. Очень может быть, правда, он руководствовался соображениями столь же нечестивыми, сколь и сентиментальными; утренние молитвы были ему не нужны, ему нужно было обзавестись близким другом, – но не мне было его в этом упрекать. Эти события он выбросил из головы, и я видел, что он не испытывает никакого желания к ним возвращаться. Мне также показалось, что ему вряд ли доставит удовольствие встречаться со мной в дальнейшем, ведь теперь он усомнился даже в моей способности потворствовать его заблуждениям. Пускаться в объяснения ему не хотелось, а ведь в будущем его поведение обязательно потребовало бы объяснений. Когда я с ним попрощался, он поднял на меня глаза, и в его молчаливом взоре я прочел все от начала до конца: «Не могу же я говорить о том незабываемом времени здесь, с этими людьми, с этими старухами, которые каждую минуту заглядывают в комнату. Спасибо, что пришли меня навестить, – но я вас об этом не просил, это она вас привела. Мы обо всем поговорили. Поговорили – и будет. Со мной вам не хватит никакого терпения. Лучше бы вам не видеть, что со мной будет дальше». На следующий день я послал ему в письме денег, о том же, что с ним было дальше, я увидел в блеклом свете событий, совершенно пустопорожних.
В течение года, последовавшего за нашей последней встречей, я лишь однажды отдал себе отчет в том, что среди официантов, нанятых прислуживать на приеме и стоявшими за нашими стульями, был Бруксмит. Дверь он мне не открыл, а среди собравшихся в коридоре слуг я его не узнал. За столом я попытался встретиться с ним глазами, однако он не оставил мне никаких шансов, и единственное, что мне оставалось, – это вслух поблагодарить его, когда он передавал мне блюдо, уже третье по счету. Принимая от него первые два, я внимательно к нему приглядывался и выразил благодарность, лишь убедившись, что это и в самом деле он. Выглядел Бруксмит вполне здоровым, но сильно постаревшим, не лице застыла безжизненная, совершенно непроницаемая маска вышколенного британского de race[9], и я со страхом подумал, что, не знай я его, и я бы принял его за меткую карикатуру на невосприимчивого, подобострастного меланхолика. Я сказал себе, что он превратился в ренегата, в обывателя, ударился в религию, религию своего «круга», подобно иностранной даме sur le retour[10]. Я сообразил также, что нанят он был на вечер – стал обыкновенным официантом, вступил в гильдию беложилетников, из тех, что обслуживают приемы «на дому». Было в этом что-то очень печальное, что-то, что ужасно опошлило, упростило Бруксмита. В происшедшей с ним перемене ощущалась продажная проза лакейского сословия; борьбу за поэзию он проиграл. Где теперь была та чуткость, которой он некогда отличался? Разве что на дне бокалов и в монете в пять шиллингов (или сколько там им полагалось?), которую вкладывал им перед уходом в руку находившийся на постоянной службе дворецкий. Вместе с тем, подумалось мне, этот сомнительный вариант профессии он избрал потому, что в новом своем качестве реже оказывался внизу, в дверях. Его отношения с лондонским светом были теперь более поверхностными, зато, несомненно, более разнообразными. В тот вечер, перед уходом, я жадно высматривал его среди четырех-пяти лакеев, что, выстроившись, точно колонны, вдоль стен коридора, обязаны были скрасить процесс разъезда гостей, – однако проводы в его обязанности в тот вечер не входили. На мой вопрос, здесь ли еще Бруксмит, я получил от одного из лакеев безотлагательный ответ: «Только что отбыл, сэр. Чем-нибудь могу помочь, сэр?» Я хотел было ответить: «Пожалуйста, передайте ему от меня большой привет», но воздержался; компрометировать Бруксмита мне не хотелось. Больше с тех пор я его не видел ни разу.
Часто, очень часто, ужиная в гостях, я искал его. Случалось, я принимал приглашение специально для того, чтобы было больше шансов с ним увидеться. Но все мои старания были напрасны, а поскольку других представителей его поденной профессии я встречал постоянно, то со временем пришел к выводу, что он заранее добывал список приглашенных и отказывался от обслуживания тех приемов, которые я должен был удостоить своим появлением. И вот, когда я потерял всякую надежду с ним встретиться, мне вновь нанесла визит его тетка. Выглядела она еще хуже, одета была еще беднее, чем в прошлый раз; вид у нее был больной, ветхой, опустившейся старухи, пребывающей в крайней нужде и страданиях. Ее сестра, миссис Бруксмит, умерла год назад, а спустя три месяца после ее смерти исчез и племянник. С тех пор как на нее свалились несчастья (какие именно, я так и не узнал), он немного ей помогал; теперь же ей даже заложить было нечего – разве что нижнюю юбку. Имелась у нее, правда, еще и племянница, которой она в лучшие времена ни в чем не отказывала, – но племянница повела себя с ней самым постыдным образом. Таковы были подробности; главным же, самым громким событием стало бегство Бруксмита от судьбы. Как-то вечером он, как обычно облачившись в белый жилет, который тетка сшила ему собственными руками, отправился обслуживать большой прием где-то в Кенсингтоне. Домой он в ту ночь не вернулся и на приеме в Кенсингтоне тоже не объявился – не было его и на других имевших место в тот день приемах. Исчез он совершенно бесследно; белый жилет без остатка растворился в кромешной тьме уготованной ему участи. Новость эта глубоко меня потрясла, тем более что у меня тут же возникли собственные соображения об истинном его местонахождении. Его престарелая родственница сразу же, как она выразилась, «подумала о самом худшем». В какой-то момент Бруксмит окончательно сбился с пути, и ныне он, я в этом нисколько не сомневаюсь, со свойственной ему осмотрительностью меняет приборы бессмертным богам. Моя разочаровавшаяся в жизни гостья рассказала мне, что «тоску свою он так и не развеял». В конце концов мне все же удалось ее выпроводить и даже немного «развеять ее тоску». С ней-то я расстался, а вот дух Бруксмита в его смутном обличье продолжает мне являться. Его, что и говорить, избаловали.
[1] © Александр Ливергант. Перевод, 2021
[2] Впервые рассказ «Бруксмит» появился в 1891 г. в еженедельнике «Харперс Уикли» и, одновременно, 2 мая 1891 г., в журнале «Черное и белое»; в дальнейшем рассказ вошел в сборник рассказов Джеймса «Урок мастера» (“The Lesson of the Master”, New York-London, Macmillan & Co., 1892). (Здесь и далее прим. перев.)
[3] Завсегдатаев (фр.).
[4] Клумбу с цветами (фр.).
[5] «Английская школа!» (фр.)
[6] Недоразумения (фр.).
[7] Это конец всему (фр.).
[8] У. Вордсворт «На ликвидацию Венецианской республики, 1802». Перевод В. Левика.
[9] Слуги (фр.).
[10] На склоне лет (фр.).