Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2021
Генри Джеймс (Henry James, 1843-1916) — автор произведений как малой, так и большой прозы, самые известные из которых — новеллы «Поворот винта» и «Дэзи Миллер» и романы «Американец», «Женский портрет» и «Крылья голубки». Одной из основных тем Джеймса является американский национальный характер в момент его столкновения с миром Старого Света. Очерк «Конкорд» взят из книги «Американские зарисовки» (“The American Scene”, 1907).
Я сразу почувствовал, лишь немного поразмыслив над тем, как это поточнее выразить, а затем отбросив всякие сомнения, что Конкорд, штат Массачусетс, если не считать трех-четырех крупнейших наших городов, столь явственно не таков, как все, или, иными словами, столь уютно угнездился в собственной узенькой складке плаща истории, как не удавалось это больше ни одному американскому городу. Вы будто бы слышите его жалобный голос, он говорит с вами, как женщина: «Ну скажи, разве я похожа на другие города такого же размера?» Эта застенчивость так идет к деревенской прелести Конкорда, освещенного мягким осенним солнцем, — она сама подскажет вам, в каком тоне ответить или, даже можно сказать, — признаться в любви.
«Ах, моя радость, какое значение имеют города того же размера, если среди городов того же размера тебе так легко, так естественно быть первой красавицей; подумай лучше о городах, — о множестве городов! — которые больше тебя в пятьдесят раз и которым еще расти и расти до того, чтобы получить хоть капельку твоей весомости, твоего характера, живости твоей манеры и сладости речей, духовного обаяния твоих принципов, твоей милой, доброй готовности слушать и понимать, словом, всего, что есть ты. Размер? Да что тебе до этого, величайшее из маленьких местечек Америки, которое могут превзойти, в моем представлении, разве что Нью-Йорк, да Чикаго, да Бостон; вся страна — счастливица, которой повезло, что у нее есть ты с твоей единственной и неповторимой удачливой судьбой, ведь если б не было тебя, куда нам, не ведающим ни мира в душе, ни устремлений в сердце, было бы податься за тем тайным знанием, которое открыто тебе? Страна эта колоссальна, а ты — лишь крохотное пятнышко на подоле ее одеяния, и все же нигде здесь нет ничего подобного тебе, ибо на тебя мы можем взирать с благодушием, невооруженным глазом, а между тем по карте, как жирные пятна, расползаются огромные ощетинившиеся области, так называемые населенные пункты, которые никогда в жизни не понравятся нашим глазам, никогда не смогут приковать к себе наше зрение: взгляд скользит мимо, делая вид, что этих пятен попросту нет. То, что ты так разительно на них непохожа, я не назвал бы твоей величайшей заслугой; скорее всего, дело, как я уже говорил, в твоей удачливости, в благосклонности судьбы — это дар полудюжины счастливых оборотов колеса в твою пользу. В земной карьере полудюжина таких оборотов — недурной почин, а твоя заслуга в том, что, признавая это, ты не пускаешь полученного состояния на ветер. В этом твое счастье, более того, в этом твое обаяние. Хвала небесам, и то и другое дано тебе от природы, и в этом моем суждении нет места снисходительности. Это то, чего по всей стране пытаются добиться другие, большие города, — которые в сравнении с тобой ничто — и, как следует из сказанного, тщетно. Твоя удача в том, что тебе это не нужно: твое, и это видно по тебе до сих пор, было создано для тебя — и тебе оставалось лишь с благодарностью принять дар. И ты его сохранила, а ведь не каждый на это способен! Ты сохранила свой облик, сохранила характер, сохранила самый свой дух. Величавые деревья с еще большей заботой склоняют ветви над твоими владениями, охраняя их своим заветным соседством; и ты навела здесь свои порядки, установила свой тон и свой образ, и они стали сокровищами, которых у тебя теперь не отнять. Покажите мне другие места в Америке (где хоть что-нибудь такое да имелось), у которых не было отнято лучшее — или не будет отнято в скорейшем времени. Есть старый Салем, есть старый Ньюпорт, которые я собираюсь навестить по дороге и которые, как мне доводилось слышать, еще, если угодно, относительно нетронуты, но у них никогда не было того, что было у тебя, и они лишь украшают мою небольшую повесть о твоем превосходстве. Нет, я не желаю смотреть на тебя сверху вниз, но единственная твоя вина — в том, что ты делаешься только лучше, я имею в виду, остаешься такой же, какой была, — а это единственный род улучшения, который не вызывает сомнений».
Таково было течение теплого потока восхищения и раздумий, которым вновь посещенный Конкорд заливал поля подготовленной чувствительности, и я ощущал, что вполне точно выразил свое к нему отношение, вопрошая, какой еще американский городок мог бы сравниться с ним. Я покривил душой, быть может, только тогда, когда говорил о «видимости невооруженному глазу» на широких просторах масштаба; правда состоит в том, что, пожалуй, половиной этого впечатления Конкорд обязан своей известности и что сама эта известность в данном случае и есть — увеличительное стекло. Я сам помню, каким он явился мне воскресным ноябрьским утром, прохладным и солнечным, как нельзя более к нему идущим, когда я шел со станции под вязовым сводом, все так же просвечивающим разве что из снисхождения: догадались бы вы или нет о том, что здесь происходило во времена былые, если бы не могли обернуться назад, в прошлое, и хоть наскоро в этом разобраться? Обладали бы все эти чудотворные составляющие прошлого — старинное маленькое Сражение при Конкорде, и Эмерсон, и Готорн, и Торо, со всеми прочими деталями исторической одухотворенности, со всеми прочими именами, имеющими отношение к замысловатому мерцанию трансцендентализма, вплоть до последних и самых безжизненных его ответвлений, — обладали бы даже эти значительные величины для вас силой долговечности, если бы вы не замечали их в знаках, в робких, неясных призраках, в которые они, в лучшем случае, превратились? Праздны, впрочем, такие вопросы, когда, по случаю восхитительного дня, все возникает перед вами в безошибочном порядке и именно таким образом, каким должно; каждая струна звенит так, как если бы для всего мира вольный новоанглийский город (и под словом «вольный» я подразумеваю все, кроме взаимоотношений предметов и мест) был лирой в руках Аполлона. Аполлон был воплощением духа античного благочестия — принимаясь за свою музыку, он оглядывался, умолкал, припоминал, и, конечно же, были видения и отблески прошлого, которые увлекали его дольше остальных.
Восседающее перед вами с умиротворенным видом, будто бы демонстрирующее безмятежную задушевность в своем отношении к пилигримам и готовность принимать их почтение как должное, местечко это имеет вид серьезной, чинной новоанглийской матроны «старой школы», вдовы какого-нибудь известного, великого человека, владеющей правом и на его имущество, и на память о нем, и на доходы с них живущей; пускай сама она не испытывает склонности ни к сплетням, ни к журналистике, но становится и разговорчивой, и веселой, и современной, когда заходит речь о том выдающемся обществе, которое собиралось в ее доме в прошлом. Со своей боевой позиции, из кресла с высокой спинкой, развернутого к окну, она руководит большей частью прибытий и прощаний, и поднимает мудрый взгляд от вязанья, по-прежнему не видя для своей партии никаких помех, — да и в самом деле, нет причин предполагать возможность таких помех, разве что мы заметим, как иссякает даль временной перспективы, как это всегда представляется сознанию под тяжестью прожитых лет. Прежде я был знаком с одной весьма занимательной дамой преклонного возраста, которая в молодости водила дружбу с представителями «литературных кругов», ныне уже считающимися классиками; в конце жизни она частенько говаривала: «А вы слышали, Чарли Лэм поставил пьесу в Друри-Лейн», или: «Знаете, Билл Хэзлитт совсем потерял голову от такой странной особы…». Все, что она говорила, в точности соответствовало истине, и одна только смерть обходила стороной ее мир: я не помню, чтоб она хоть раз упоминала о кончине Байрона или Скотта — а ведь ей по силам было бы превратить эти события в факт современности. Если кто-то болел, она безупречно воздерживалась от расспросов об этом человеке — хворей она не одобряла, и таким образом вокруг нее, рядом с ней было множество интереснейших, но, к собственному несчастью, нездоровых людей, существование которых она годами виртуозно игнорировала. Отзвук той же тихой поступи человека, который, как и моя приятельница, повернул назад, слышится мне в голосе старого Конкорда, шагающего прочь, к началу своей летописи, и я не побоюсь сказать, что именно в самых священных его уголках я, положа руку на сердце, улавливал в ветре готовность прошедшего времени преобразиться в настоящее. «А вы слыхали, у наших ребят с людьми короля тут недавно вышло одно дельце», — в это прозрачное воскресное утро, здесь, где так мало что изменилось, и река все та же, и мост, а главное — сама природа, самый дух этого места так убежденно об этом свидетельствуют, никого не удивило бы, что эта фраза звучит как болтовня о последних новостях.
За эти годы я позабыл, с какой ошеломительной ясностью говорит с вами это великое место, — да, речь его кажется нам старомодной, хоть мы еще и не во всем отклонились от курса той эпохи, но ясность ее поражает теперь даже сильней. Снова оказаться здесь было все равно что, впервые глянув на эти идеи искоса, вполвзгляда, вдруг приблизиться к их полному пониманию; глядеть поверх голов представителей «американского Веймара» в тот самый решающий час, когда им с такой отчетливостью явились основы их философии. Сражение при Конкорде было осью, вокруг которой должно было сделать оборот великое будущее, или лучше было бы сравнить его с большим, крепким, добротно вбитым в стену гвоздем, на котором теперь висит, как мы видим, этот великолепный групповой портрет. Прекрасны лица родившихся здесь Эмерсона, Торо и Готорна, и прочих, которых они оставляют немного в тени, но прекрасны они во многом потому, что старинный славный эпизод, разыгравшийся в здешней долине, подготовил их появление. Его важность раз и навсегда задала высочайшую планку, и в самом деле казалось: она так высока, что даже вопреки тому, что семя литературы так походя посеяла в здешнюю землю чужая рука, — все же плебейское слово никогда не могло бы прозвучать в этом воздухе. Подолгу не бывая здесь, я в погоне за поспешностью ощущений неминуемо позволяю этим высоким идеям растрачивать себя впустую, но здесь они мгновенно возвращаются ко мне со сладостным дыханием реки, под лучами осеннего солнца подобной всем американским рекам, которые вы видели или еще только увидите, и сразу же даются мне в руки. «О, расскажи мне о своем впечатлении, когда осознаешь, что я делаю для того, чтобы оно было таким; так наклонись же ко мне поближе…» — кажется, говорят они с нами.
Я наклонялся к реке Конкорд так долго, как только мог, и вспоминал, какие точные, проницательные слова Торо, Готорн и сам Эмерсон находили для описания этого полноводного, неспешного, сонного, подобного лугу потока, в каждом движении которого, в том, как вливается он в изгибы берегов, сквозит сходство с тучным и благожелательным человеком, ничуть не скрывающим своего нежелания вступать в разговор и просто проскальзывающим мимо, якобы вас не заметив. Река наблюдала за тем сражением и по-прежнему невозмутимо рассказывает о нем, не ускоряя течения своих слов, и катит волны сквозь леса, сады и поля с мурлыканьем ласковой кошки, которая трется о мебель и о ноги хозяев. Но толком не поддается описанию, как мне думается, и никогда не перестанет быть невыразимым пронзительное выражение всего пейзажа, открывающегося здесь, у моста, где задерживается путник: это оттиск растворенной в нем могучей силы, которая спустя все эти годы (а может быть, именно потому, что их прошло так много) так несказанно трогает сердце. Все эти памятные «объекты» — камень на могиле трех английских солдат, одухотворенный образ молодого американского фермера с ружьем в руках, изваянный м-ром Даниэлем Френчем и так сокровенно перекликающийся со Старой усадьбой неподалеку, составившей увлекательную тему для пера Готорна, — все это говорит с сердцем, несомненно, в самом нежном тоне, на который способна официальная история, и каким-то образом до сих пор оставляет неизменной утонченную печаль всего невысказанного. Она кроется слишком глубоко, как бывает это всюду, где земля несет на себе бремя простого и решительного поступка, напряженного и непроизвольного, предназначенного определить исход событий, определить будущее и стать в наших глазах бессмертным. Ибо мы вчитываемся в эту главу не так старательно, как могли бы, до тех пор пока этот приглушенный голос не донесется до нас, — и тогда мы чувствуем всю боль и всю иронию этого едва слышного рассказа о доле павших защитников. Мы знаем, какие чувства двигали ими, но куда лучше, кажется, мы знаем другое чувство, которого они не испытывали и испытывать не могли и которое лежит в основе владения нашим роскошным наследством, — оно появляется, когда наши глаза стремятся встретиться над бездной с их глазами; то, что почти заставляет нас стыдиться, когда мы видим столь большую, колоссальную ценность в том, что они предложили нам, смутно понимая собственный дар. Великая сделка, которую они заключили для нас, была совершена ценой того немногого, что у них было, — и собранные здесь деревенские, домашние вещицы тоже были их даром; это блестящее превосходство поражает воображение того, кто тоскует над ними, сокрушаясь, что столь несоразмерной ценой обрел столько блага. Было бы это деликатно, было бы пристойно — если представить себе на минуту — просить вооруженных фермеров, простой, бесхитростный народец сделать нам столь чрезмерный подарок, почти не осознавая его ценность? Все это, пожалуй, попросту самый горький из плодов, которые приносят нам жертвенный труд и бескорыстная боль наших предков. Конечно, минитмен на мосту, как тогда верили, более чем корыстен — но то корысть того же хитроумного толка, как то затаенное, выжидающее чувство, с которым мы позволяем поймать нас на приманку еврею в сумрачной лавке.
Рассуждая подобным образом, и пусть даже предметом этих рассуждений явится что-то другое, говорящий впадает в патетическую и мелочную чудаковатость, и как груб и непритязателен, как покорен и, более всего, унижен сохранившийся в уголках и местечках, в скарбе и утвари дух этих старосовременных предметов — современников деяний нашей расы; низводящий все наше прошлое, все наши летописи до одного только дюйма их жизни и заставляющего нас, склонившихся над грубыми реликвиями величия, над убогими жилищами и гнездами, вопросить: а мы-то сами от каких варваров и пигмеев произошли? В Шотландии и Англии вы найдете облупленные, почерневшие памятники ранней монархии, но мелькают там и скромные обиталища другого величия, которые поражают совершенством его неприметного мрачного звучания; у них тоже есть корысть, чтобы наше бытие их приняло, из любопытства ли, из стремления к роскоши раздумий ли, за реалистичность или за романтику, и с которыми глубинная безыскусность Конкорда, этого кратковременного хранителя драмы нашей нации, так созвучна. Мы помним короткую, но трудную историю дома Шекспира в Стратфорде, мы помним убогий чулан в Эдинбургском замке, где появился на свет король Шотландии Яков VI, и другую темную лачугу — Холируд, где «сидела» Мария Стюарт и где был убит Риччо. Признаюсь, здесь, в Конкорде, эти воспоминания не к месту; казалось бы, Старая усадьба, возле которой мы недавно останавливались и о несколько акров земли которой трется по-кошачьи неторопливая река, должна была бы потрясать смущенным отсутствием тех самых мхов, которые развесила на ней легкая рука Готорна, и все-таки она высится за своими воротами, подобная всем на свете сморщившимся памятникам старины. Но к этому я должен поспешить добавить, что гораздо больше поражен я был тем, как эти места паломничества сопротивляются давлению памяти, чем тем, как трогает нас их судьба. В действительности они ничтожны — они, в сущности, совершенно бесполезны для того, кто хочет увидеть вживую дом, где Готорн коротал остаток своих дней, возвратившись из Италии Мириам и Донателло. Так же, как и повсюду, этот кроткий памятник знай себе наживается на том, что нечто неуловимое в его атмосфере обостряет наши чувства, вызывает в нас почтительность, он неопределенно отмахивается от любых попыток сомневающегося приступить к нему поближе, — и это ко всеобщему благу.
И странно, и причудливо, что теперь только эти соглядатайские тропинки и ведут нас по пути приобщения к глубокомыслию Конкордской школы, — допускаю, что выразить нам это не под силу; или, точнее, было бы странно, если б не проходила через всю жизнь Эмерсона неизбежная и абсолютная связь с этим местом. Мы можем с улыбкой говорить о том, что «примазываемся» к Веймару, но признаюсь, что со своей стороны я в гораздо большей степени доволен, чем не доволен нашими великолепными двойниками, «в американской валюте», Гёте и Шиллера. Монеток во второй раз получилось ничуть не меньше, чем в первый, и если Гёте — золото, а Шиллер — серебро, я нахожу (и при этом я совершенно чужд предрассудков касательно металлических сплавов) точно такое же соотношение между Эмерсоном и Торо. Я обращаюсь к книгам Эмерсона за тем же, за чем обращаюсь к сочинениям Гёте: я желаю ощущать движение огромного интеллектуального пространства, потока, тут и там срывающегося со скалы, наполненной до краев хрустальной чаши, мудрости и творчества, «Поэзии и правды»; и что бы ни побудило меня открыть Торо (а никаких особенных причин мне для этого не требуется) — его я открываю чаще, чем Шиллера. К нам возвращается ощущение, что редкостный гений Эмерсона, сделавший его для людей внимательных первым и поистине редкостным воплощением духа Америки, запечатленным в словах, не смог бы довольствоваться карьерой в этом восхитительном краю, среди лесов и озер, в среде столь типично и, что важнее всего, столь увлекательно однородной, не обретя готовности сообщить ей нечто неизгладимое. На протяжении всей долгой жизни его окружал собственный самодостаточный, конкретный, непосредственный мир, и это давало ему силы так отчетливо видеть жизнь; мы знаем, что половину своих образов он черпал из круговорота ее сезонов, из игры ее закономерностей. Не говорю о другой половине, которая появилась в его сознании из каких-то других источников. Как удивительно до сих пор видеть эти вещи и явления в форме тех же образов, которые кружатся в воздухе, словно птицы, что темным облаком на закате возвращаются в свои гнезда. Если вы достигли «времени жизни», то тем самым вняли хотя бы одной из его проповедей; пока я был там, ни один красновато-коричневый лист не падал передо мной без эмерсоновской «капли, в которой отражается весь мир».