Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2020
Неотправленное письмо многим моим близким и просто знакомым в Америке, которые, к сожалению, так и не смогли объяснить мне смысл и причины того, что сейчас там происходит.
Дорогие друзья!
Написав о творчестве Уильяма Фолкнера две книги, изрядное число статей, предисловий, диссертационных глав, комментариев и иных литературно-критических сочинений, я, по крылатому выражению далеких времен моей молодости, счел тему для себя исчерпанной. Однако же безумие, охватившее летом нынешнего года вашу родную, а мне, как я считал, неплохо знакомую и по литературной, и по жизненной практике, страну поколебало меня в этой уверенности. То есть, действительно ничего существенно нового о Фолкнере- художнике, сказать нечего, все, что было, -издержано в упомянутых публикациях; но странным образом в несколько ином свете предстает Фолкнер — участник общественной жизни, каковым он становиться решительно не хотел, а когда из него пытались сделать публичную фигуру, всячески этим назойливым попыткам сопротивлялся. И даже написал на эту тему эссе «О частной жизни в Америке», к которому я еще вернусь.
Насколько мне известно, — поправьте, если ошибаюсь,- в неутихающей борьбе с монументами Rowan Oak — некогда дом Фолкнера в Оксфорде, штат Миссисипи, а ныне его музей-мемориал, уцелел. А ведь могли бы и поджечь, оснований для этого — в логике протеста, вернее, шабаша, — было бы куда больше, чем в осквернении монументов Колумбу и, тем более, Сервантесу. И у самого хозяина не чрезмерно отдаленные родичи (допустим, прадед, которого в здешних краях долго с явным почтением именовали по смерти Старым Полковником) были рабовладельцами, и росли они с братом под присмотром черной няньки, и первый владелец, да, собственно, строитель дома Роберт Шигог, тоже был плантатором-конфедератом. Особняк этот, выдержанный в колониальном стиле, с белыми колоннами, террасами и балкончиками по всему периметру — словом, все, как положено — сохранился в большом пожаре, спалившем в 1864 году половину городка. Теперь, стало быть, самое время восстановить историческую справедливость. А заодно снести, допустим, еще один памятник, в окрестностях Гейдльберга, штат Миссури, — двум сорванцам, чьи фигурки соткались в воображении Марка Твена, а также изъять из всех библиотек страны «Хижину дяди Тома». А что, все в той же бесовской логике, и это было бы естественно, ведь запрещены же к показу «Унесенные ветром». Старый большой негр Джим, бегущий от своей хозяйки мисс Уотсон на север, в свободные штаты, изображен в «Приключениях Гекльберри Финна» симпатичным недотепой и недоумком, гадающим на волосяном шаре, сам же Гек вроде как делает ему одолжение: «Да уж ладно. Обещал не выдавать — и не выдам. Честное индейское, не выдам! Пускай все меня назовут подлым аболиционистом, пускай презирают за это — наплевать». А уж о романе Гарриет Бичер-Стоу, той самой маленькой женщины, из-за которой, по словам Авраама Линкольна, началась такая большая война, и говорить нечего: герой ее, как мы помним, — существо забитое и покорное судьбе.
Но ладно, все это сюжеты и персонажи былых времен, но ведь когда уже закончилась Гражданская война, унесшая больше американских жизней, чем все войны, в которых участвовала эта страна, вместе взятые, на дворе ХХ век, и Фолкнер, Фолкнер — всемирная величина, Фолкнер- потомственный южанин, мог, как будто, переживать судьбу черной расы глубоко и сострадательно, мог бы писать о расовых конфликтах жестко и саморазоблачительно.
Так он как художник и писал, и вы это знаете не хуже меня, так что извините за прописи. Ранние пасторали «Сарториса», где царит полное расовое согласие и черные с белыми образуют одну семью, быстро сменились шумом и яростью, и уже в «Свете в августе» сказано устами одного из персонажей: «Проклятие на каждом белом ребенке, рожденном и еще не родившемся». Но об этом дальше, а пока, повторяю, о Фолкнере -общественнике и публицисте, на сей раз не вполне и не всегда невольном.
В начале 30-х годов нью-йоркская «Хералд Трибюн» опубликовала беседу с писателем под шапкой, вызывающей, мягко говоря, оторопь: «Рабство, утверждает Фолкнер, было благоприятно для черных». В самой заметке можно прочесть следующее: «Мистер Фолкнер считает, что в условиях рабства неграм жилось бы лучше, чем сейчас. С его точки зрения, «великодушная автократия» — это идеальное общественное устройство для негров, хотя он и признает, что теоретически такая система вряд ли устойчива».
В газетной врезке Фолкнера назвали «Достоевским американского Юга», и впоследствии это определение войдет в обиход, но тогда это был просто рекламный трюк: до будущей славы, пусть даже позади уже остался роман «Шум и ярость», любимое, по собственным словам, «поражение» автора и, возможно, действительно лучший роман всей йокнапатофской саги, было далеко, да и времена для чтения книг, тем более таких сложных, стояли не самые благоприятные — страна стремительно погружалась в хаос Великой депрессии. Так или иначе, газетных строк не заметили, а если кто и прочел, то, возможно, решил, что это просто небезобидная эксцентрика или, скажем, раздраженная реакция южанина на явно провокационные вопросы янки из нелюбимого им Нью-Йорка (пусть даже на какое-то время его туда из родного Оксфорда и занесло).
Будущее, однако же, показало, что нет, не эксцентрика и не желание отмахнуться от назойливого репортера.
Долгое время Фолкнер благоразумно воздерживался от публичных высказываний на расовую тему, хотя, как стало видно из посмертно опубликованной переписки, взглядов своих в частном общении не скрывал, и прогрессивными, да, честно говоря, и просто гуманными их не назовешь. Прочитав в 1945 году автобиографию Ричарда Райта «Черный» — честный и немилосердный рассказ о детстве и отрочестве человека, родившегося и выросшего там же, где и Фолкнер, в Миссисипи и Теннесси, только с иной родословной и другим цветом кожи, он отправил ему письмо, где оценил по достоинству уровень прозы, но при этом словно бы попенял на то, что автор слишком замкнут собою и своей средой: «Полагаю, Вы согласитесь, что хорошая, долговечная литература есть плод воображения, переживания и осознания страданий Каждого, Любого, а не просто продукт воспоминаний о собственных горестях».
Не знаю, как вам, друзья мои и коллеги, а по мне так веет от этих, может быть, верных по существу, но не тронутых сострадательным чувством слов каким-то надмирным холодом.
Много лет спустя, в конце 50-х, к Фолкнеру с просьбой о вспомоществовании обратился его бывший служитель, а тогда активист Национальной ассоциации в защиту прав цветного населения Пол Поллард. Писатель в помощи отказал и, конечно, не потому что пожалел денег. Просто, как пишет он в ответе своему «старому другу», представляемая им организация действует, как бы сказать, слишком энергично, организует акции протеста и т. д., а «люди вашей расы должны заслужить… право на свободу и равенство, которых они взыскуют и которыми должны обладать, выработав в себе чувство ответственности за бремя, каковыми они (свобода и равенство. — Н. А.) являются… Они должны быть более ответственны, более честны, более нравственны, более трудолюбивы и образованны. Они сами, а не закон должны убедить белых сказать: “Добро пожаловать, будьте нам роднею”. Если негр не сделает этого путем самовоспитания и укрепления в себе чувства ответственности, нравственного совершенствования, напряженность между нашими двумя расами будет только усиливаться».
Это уже не просто разговор одного — маститого и значительного — литератора с другим, не столь маститым и значительным, в котором он делится мыслями о феноменологии творчества, не должного, в его рассуждении, быть скованным обстоятельствами времени и места; это, называя вещи своими именами, поучение, адресованное мудрым наставником доброму, но незрелому и слишком нетерпеливому ученику. И нет в нем опять-таки ни милосердия, ни чувства исторической вины, ни даже обыкновенной горечи.
Но все это, повторяю, пока дела домашние, может, и не стоило делать их всеобщим достоянием: переписка все же частная, на публикацию изначально не рассчитанная. А может быть, напротив, стоило, во всяком случае, ничего сенсационного или саморазоблачительного в этой переписке нет, потому что нет и сколь-нибудь ощутимой границы между обращением к urbi (под названием Оксфорд, штат Миссисипи) и обращением к orbi.
Это стало ясно, когда Фолкнер, будучи увенчан нобелевскими лаврами, обрел всемирную известность, и — закоренелый домосед, «фермер», «простой деревенский парень», как он смолоду любил представляться — сделался путешественником и даже в какой-то степени гражданином мира, к чьему слову прислушиваются люди разных каст и стран.
В августе 1955 года Фолкнер, по просьбе Госдепартамента США, совершил кругосветное турне, в ходе которого остановился на некоторое время в японском городке Нагано, где изо дня в день встречался с профессурой местного и других университетов, собравшейся на летний семинар, посвященный американской литературе. Впоследствии записи этих бесед (вместе с текстами лекций, читанных в колледже Кобе) составили небольшой том — «Фолкнер в Нагано», изданный на следующий год в Токио. Задавали гостю в Нагано разные вопросы, в том числе и касающиеся расовых отношений в США. От темы он не уходил, отвечал подробно и вдумчиво, и позиция его оставалась неизменной: многое упирается в экономику, белые фермеры на Юге опасаются потерять дешевые руки, но не в одной экономике дело.
Вопрос. Как вы думаете, если бы (в Америке) существовало экономическое равенство, могло бы это способствовать преодолению расовых предрассудков?
Ответ. Как мне кажется, в моей стране есть общее стремление избавиться от них, все сходятся на том, что такое положение уже само по себе является недугом, а ни одна страна в мире не может жить с внутренним недугом, каков бы он ни был; и хотя есть люди — их меньшинство, — чье благополучие держится на этом недуге, им все равно придется примириться с тем фактом, что народ не может продолжительное время жить с ним, придется претерпеть операцию по избавлению от него, от этой раковой опухоли. И во благовременье она будет удалена. Но важно — мне хотелось бы думать, что это единственный действенный способ борьбы с болезнью, — чтобы люди сохраняли спокойствие, я имею в виду людей, ставших жертвами несправедливости, более чем кому-либо им следует проявлять терпение, они должны быть терпеливы, должны уметь ждать вместо того чтобы из страха предпринимать непоправимые шаги.
И так изо дня в день, из беседы в беседу: терпение… постепенность… выдержка… Иначе — бунты и кровь.
Собрание японских бесед и лекций Фолкнера вызвало интерес по преимуществу в литературной и университетской среде Америки, да и вызван он был иными мотивами, к черно-белому расколу страны решительно никакого отношения не имевшими. Если помните, со многими из вас, моих адресатов, мы про это толковали и на разных научных посиделках, и в домашней обстановке.
Иное дело — интервью, данное писателем вскоре после возвращения из мирового турне домой Расселу Уоррену Хау, нью-йоркскому корреспонденту лондонской «Санди Таймс», а три недели спустя перепечатанное в несколько иной версии в американском «Рипортере», — оно произвело по обе стороны океана настоящий шок.
Предшествовали беседе и стали поводом для нее следующие события.
3 февраля 1956 года двадцатисемилетняя Оссерайн Хуанита Люси, активистка упомянутого движения за гражданские права цветного населения Америки, переступила порог университета штата Алабама в Таскалусе и стала таким образом первой не-белой студенткой в высших школах Черного Пояса. Для этого ей пришлось выдержать трехлетнюю судебную тяжбу, разрешившуюся вердиктом Верховного суда США, который на основании закона о совместном обучении предписал университетским властям принять девушку на учебу. Но уже через три дня толпа впавших в неистовство горожан ворвалась на территорию студенческого городка, остановила машину, на которой декан факультета везла — во избежание эксцессов — первокурсницу на лекцию, и забросала дом ректора булыжниками. Запахло судом Линча, пришлось вызывать полицию, и во избежание худшего администрация предложила Оссерайн воздержаться на какое-то время от продолжения так и не начавшихся занятий. Впоследствии дело закончилось — на основании какой-то бюрократической закорючки — исключением, но это своя история, а нас сейчас интересует реакция писателя Уильяма Фолкнера. Он тогда пребывал по издательским делам в Нью-Йорке, но, конечно, остро переживал происходившее в непосредственной близости от его родного дома.
Буквально в несколько дней он набросал «Письмо к Северу», заключительные призывные строки которого звучат так знакомо, и по смыслу, и по интонации:
«Остановитесь, остановитесь на минуту. Вы уже показали южанину, на что способны и что сделаете в случае необходимости; так дайте же ему время, чтобы сделать вдох и переварить обретенное знание».
На это письмо откликнулся из бирмингемской городской тюрьмы доктор Мартин Лютер Кинг — до мирного марша на Вашингтон и знаменитой речи «I have a dream» оставалось семь лет:
«По правде говоря, мне никогда не приходилось участвовать в прямых действиях, которые были бы “своевременны” согласно расписанию тех, кто не страдал безвинно от язв сегрегации. Годами я слышу одно и то же слово: “Ждите!” Оно до боли знакомо каждому негру. И почти всегда это слово “ждите” означало “никогда”».
Но это будет потом. А тогда Фолкнер, отослав письмо в еженедельник «Лайф» с его почти 6-миллионым тиражом, решил почему-то, что этого недостаточно, и дал помимо того уже упомянутое интервью корреспонденту «Санди Таймс». Напечатано оно было 4 марта, всего на день раньше журнальной публикации (красноречиво сопровождавшейся полосной фотографией Старого Полковника, чья популярность в Оксфорде долго не уступала популярности правнука), и, повторяю, эффект произвело оглушительный. Удивляться нечему, ведь, взывая по привычке к терпению и спокойствию, Фолкнер в ответ на резонный вопрос журналиста, не будет ли стратегия «медленного прогресса» означать утрату уже завоеванных позиций, говорит следующее: «Не знаю. Я стараюсь смотреть на вещи в далекой перспективе. Поверьте, я понимаю, что, если существует меньшинство, лишенное из-за цвета кожи права на социальное равенство и справедливость, — это плохо. Но плохо и то, что американцам придется воевать с американцами. А именно это и случится, потому что белых южан начинает охватывать дух 1860 года. Вполне может начаться новая Гражданская война, и южан снова побьют».
Дальше — больше:
«Я не приемлю насильственной сегрегации, точно так же, как я не приемлю насильственной интеграции. Если придется выбирать между правительством Соединенных Штатов и штатом Миссисипи, я выберу Миссисипи. Сейчас мои усилия как раз к тому и сводятся, чтобы избежать необходимости такого выбора. Но если дело дойдет войны, я стану на сторону Миссисипи, даже если это будет означать, что придется выйти на улицу и стрелять в негров… Я не устану повторять, что правда не на стороне южан и что их позиция неприемлема, но если мне придется сделать тот же самый выбор, перед каким встал в свое время генерал Роберт Ли, я его сделаю… У моего прадеда были рабы, и он знал, что это дурно. И все же он вступил в один из первых полков армии конфедератов (и не просто вступил, добавлю я от себя, но набрал этот полк на свои деньги и возглавил его. — Н. А.), защищая не свою этическую позицию, но родную землю, на которую пришли завоеватели».
Фолкнер хотел быть услышанным — и его услышали. Возможно, он понимал, в сколь уязвимое положение себя ставит, изъясняясь подобным образом, но вряд ли ожидал попасть под перекрестный огонь.
С точки зрения земляков-южан, он высказался слишком оговорочно и недостаточно патриотично. К слову сказать, когда два года спустя Фолкнер, словно в продолжение «Письма к Северу», написал «Письмо к виргинцам», встретило оно еще более враждебное отношение, хотя, согласитесь, иные его строки звучали совсем уж, с точки зрения морали, сомнительно: «Быть может, негр еще не дорос до того, чтобы стать полноценным гражданином».
Ну, а реакция противоположной стороны была предсказуема. Двое ведущих писателей-негров, Ральф Эллисон, уже завоевавший себе имя своим «Человеком-невидимкой», и Джеймс Болдуин, чья слава оставалась пока в неотдаленном будущем, назвали нобелевского лауреата расистом.
Уильям Дюбуа, первый афро-американец (вернее, мулат, и мать, и отец его были люди смешанных кровей) — доктор философии, выпускник Гарварда, один из виднейших деятелей движения за равноправие негров, сильных выражений себе не позволял, но вызвал Фолкнера на публичные дебаты по вопросу о десегрегации школ и общественного транспорта в Миссисипи. И даже место предложил — перед зданием суда в Гринвуде, где за несколько месяцев до того были оправданы убийцы-линчеватели 14-летнего подростка- негра Эммета Тилла, приехавшего из Чикаго навестить родичей и якобы как-то не так посмотревшего на белую женщину.
Фолкнер отказался:
«Не думаю, что нам есть о чем спорить. Мы оба заранее согласны в том, что Ваша позиция морально и этически справедлива. Если вам не ясно, что мои призывы к спокойствию и терпению продиктованы соображениями практической целесообразности, мы оба лишь потратим время в бесплодных прениях».
Кажется, единодушный остракизм привел Фолкнера в немалую растерянность. Говорят, сначала он запил, а после направил в «Рипортер» опровержение: неверно, мол, его поняли, ни один здравомыслящий человек ни слов бы таких сказать не мог, ни истолковать их так, как они были истолкованы. Но тут взыграло профессиональное самолюбие интервьюера. Он, своим чередом, тут же откликнулся письмом в редакцию, где подтвердил верность расшифровки записанного под стенограмму интервью, хотя и оговорил, что как почитатель таланта Фолкнера будет только рад, если наиболее резкие, отдающие духом «диксикратии» высказывания не вполне верно отражают его мысль.
Впрочем, довольно.
Не для того же я листаю эссеистику Фолкнера, не для того перечитываю вмесите с вами самые двусмысленные, самые неприятные ее страницы, чтобы разбередить старые раны: ведь только что приведенные рассуждения издавна любимого мною художника отзываются той же болью, что, допустим, антисемитские выпады Достоевского, Чехова и Розанова. Увы! Как всем нам известно, художественный талант или глубина философских прозрений не всегда подкрепляются безупречностью моральной или гражданской позиции. Достаточно вспомнить Гамсуна и Хайдеггера.
Но я не о том.
Уильям Фолкнер — публицист словно бы, как ни страшно сказать, оправдывает — вопреки желанию, разумеется, — или предвидит нынешний массовый психоз и нынешний дурной театр с его сеансами коленопреклонения, позолотой гробов и публичным побиванием себя камнями.
Уильям Фолкнер — художник взывает к разуму, милосердию, покою и обретению той высоты духа, на которой, по словам святого апостола Павла, нет ни эллина, ни иудея.
Можно, конечно — и это было бы проще всего — вспомнить сюжеты и эпизоды, в которых Фолкнер, а вернее его персонажи, восстают против традиций, заложниками которых сами и являются. Например, бессвязный диалог Айзека Маккаслина со своим дядей из повести «Медведь», этого бесспорного шедевра, который иные современники сравнивали с «Моби-Диком»:
«- Они выстоят. Они лучше нас. Сильнее нас. Их пороки скопированы, собезъяничаны с белых или привиты белыми и рабством: безалаберность, нетрезвость, уклонение от работы — не леность, а уклонение от того, что заставляет делать белых не для благоденствия рабов и не для облегчения их жизни, а для собственного обогащения…
и Маккаслин:
— Что ж, продолжай. Спанье с кем попало. Необузданность, неуравновешенность. Неспособность различать между своим и чужим…
и он:
— Как же различишь, если в течение двух сотен лет для них вовсе не существовало своего?
и Маккаслин:
— Ладно. Продолжай. А их добродетели…
и он:
— Исконны, никем не привиты. Выносливость…
— Выносливы и мулы…
и он:
— сострадание, терпимость и терпение, и верность, и любовь к детям…
и Маккаслин:
— Чадолюбивы и собаки.
и он:
… безразлично, к своим или чужим детям, черным или белым. И более того: не только не привиты белыми эти добродетели, но и не переняты, вопреки белым. Ибо врожденны, достались от свободных праотцов, свободных задолго до нас, да мы — никогда и не были свободны».[2]
Или поражающий — особенно по контрасту со здешними, свойскими, обыденным чертами — своей библейской величавостью портрет старухи бог знает скольких лет от роду, матери, бабушки и прабабушки бог знает скольких детей, няньки отпрысков старинного аристократического семейства Компсонов («Шум и ярость»):
«Дилси встала на пороге, подняв навстречу ненастью морщинистое впалое лицо и дрябло-сухую, светлую, как рыбье брюшко, ладонь, затем отпахнула накидку и осмотрела перед платья.
Цвета царственного и закатного, оно поло падало с плеч на увядшие груди, облегало живот и вновь обвисало, слегка раздуваясь под нижними юбками, что с разгаром весны и тепла будут сбрасываться слой за слоем. Дилси смолоду была дородна, но ныне только остов громоздился, дрябло драпированный тощей кожей, тугою разве лишь на животе, почти отечном, как если бы мышца и ткань были зримый запас стойкости или бесстрашья духа, весь израсходованный за дни и годы, и один костяк остался неукротимо выситься руиной или вехой над чревом глухим и дремотным…»[3]
А в «Послесловии» к роману, где автор в коротких словах рассказывает о судьбах персонажей, как они — будто это судьбы живых людей, да такими они в сознании писателя и были — сложились уже за горизонтом романного времени, о Дилси и ее соплеменниках сказано совсем лаконично: «They endured». На русский это обычно переводят со словарной точностью: «Они терпели». Но мне кажется — исходя из художественной логики повествования — вернее было бы сказать иначе: «Они не гнулись».
Но все это пока по-прежнему черный крест, все это смута межрасовых конфликтов, коих проклятье исторически тяготело над Уильямом Фолкнером, — ну, и напоминание о том, что художник переживал их и воплощал в слове куда более полно, насыщенно и трагически-мощно, нежели публицист, хотя имя у них одно и то же.
Но меня-то интересует горизонт — а Фолкнер, как всякий значительный мастер, это художник горизонта, — за которым черно-белые различия утрачивают свою бесспорность, где и впрямь, как писал он Ричарду Райту, судьбы людей предстают в их всеобщности. На фоне нынешнего американского кошмара эта постоянно убегающая вдаль и недостижимая черта проступает особенно отчетливо.
О нет, не об утопии речь идет, всеобщность это не столько благословение, сколько бремя, тяжесть которого испытывается каждым днем прожитой жизни. В мире, созданном Фолкнером, наиболее пронзительно, по-моему, об этом свидетельствует судьба Джо Кристмаса — человека всеобщего уже по самому своему происхождению: подкидыш, полукровка, родившийся от случайной связи белой и то ли мексиканца, то ли черного, человек без имени, только с прозвищем — найден был в ночь под Рождество на крыльце приюта: «Похож он был на бродягу и вместе с тем не похож. Ботинки у него были пыльные, брюки тоже в грязи. Но сшиты из приличной диагонали и отутюжены, а рубашка его, хоть и грязная, была белой рубашкой; на нем был галстук и соломенная шляпа, новая, с твердыми полями, заломленная нагло и зловеще над неподвижным лицом. Он не был похож на босяка, но бездомностью от него так и веяло, словно не было у него ни города, ни городка родного, ни улицы, ни камня, ни клочка земли»[4].
Судьба Джо Кристмаса, как мы с вами, да и все помнят, аллегорически соотнесена с новозаветной легендой, и многих это смущало, а то и шокировало: зачем, — спрашивали автора, — вы связываете имя Христа с таким дурным человеком, как Джо Кристмас? А ведь он и впрямь дурен — даже страдания, сделавшиеся его уделом с первых мгновений пребывания на этом свете, не оправдывают ни измены, ни, тем более, убийства, а за ним числится и то, и другое. Писатель терпеливо отвечал на вопросы в этом роде: «Я думаю, трудно сказать про того или другого человека, какой он — дурной или хороший… Что касается Кристмаса, то он просто не знал, кто он. Он понимал, что никогда и не узнает, и единственное спасение — чтобы жить в мире с собою — состояло в том, чтобы отвергнуть человечество, принять удел изгоя. Он попытался сделать это, но ему не позволили, люди не позволили. Я не считаю что он плохой человек, он человек трагический»[5]. А страдание Фолкнер всегда, следом за Достоевским, считал единственной причиной сознания.
Но «Свет в августе» — слишком сложная постройка, чтобы разбирать ее в этом беглом — без глубины, без перспективы, говоря словами того же Фолкнера — наброске. Поэтому, завершая, я обращусь к другому его сочинению, куда более, уже по самому своему жанру, лаконичному и в обширном литературном наследии писателя едва ли не проходному, во всяком случае, особого внимания не привлекающему, ни читательского, ни академического.
Это рассказ «Засушливый сентябрь», написанный незадолго до «Света в августе», в 1931 году.
Соблазнительно было бы свести его к сюжетному скелету: в очереди к парикмахеру со смешным именем Пинкертон кто-то сболтнул, со скуки должно быть, от делать нечего, будто Билл Мейз, негр из местных, фабричный сторож, то ли обидел белую женщину, то ли даже напал на нее. Скорее всего, ничего подобного не было, просто перезрелой сорокалетней дамочке померещилось, что кто-то плотоядно посмотрел на нее, в чем и пытается убедить своих клиентов мирный парикмахер: Уилл — негр хороший, свое место знает. Но его никто не слушает. «В кровавых сентябрьских сумерках — после шестидесяти двух дней без дождя — он распространился, словно пожар в сухой траве: слушок, анекдот, называй как угодно»[6]. Дальнейшее понятно: люди, казалось бы, примерные, законопослушные граждане, сатанеют на глазах, рассаживаются по машинам, в одну из них запихивают несчастного сторожа и…
Но в том-то и дело, что сюжет, сведенный к скелету, этим отточием и обрывается, ибо кровавый финал, хоть и легко предсказуем, но не развернут, вообще не показан. И выясняется, что не суд Линча и вообще не расовая рознь занимают автора.
Парикмахер до конца старается остановить озверевших земляков, но ничего у него не получается, и, убедившись в тщете усилий, он выскакивает на ходу из машины, дабы не стать участником или даже просто свидетелем неправого дела.
«От толчка он покатился, ломая одетые пылью стебли бурьяна, и оказался в канаве. Вокруг взметнулась пыль, и он лежал, задыхаясь и давясь в потугах рвоты, среди отвратительного потрескивания иссохших стеблей, пока не промчался и не замер вдали рокот второй машины. Потом он встал и пошел, прихрамывая, а дойдя до большой дороги, повернул к городу, ладонями отряхивая на себе одежду. Луна поднялась выше, прорвалась наконец в чистую высь, выплыв из пыли, а через некоторое время и город замерцал над пыльной пеленой. Парикмахер все шел, хромая. Вскоре он услышал шум машин, и в пыли за его спиной, разрастаясь, замерцали отсветы фар; тогда он сошел с дороги, снова припал к земле среди бурьяна и переждал, пока машины проедут…
Они проехали; пыль поглотила их; и отсветы, и звуки замерли. Пыль, поднятая ими, еще немного повисела, но вскоре вековечный прах поглотил и ее. Парикмахер выбрался на дорогу и, прихрамывая, побрел к городу»[7].
Возникает эффект двойного видения, повседневность втягивается в бездонную воронку вечности, и даже над насильником, утолившим здешний звериный инстинкт, нависает нездешний «темный мир… под холодной луной и не смежающими век звездами»[8].
Сюжет размыкается и прорастает в сторону вечных истин и императивов морали. В фокус сразу попадает и до конца повествования остается в нем не жертва и не преступники, а ни в чем не повинный — но оказывается повинный — добрый человечек. Почему? Да потому, что таким чисто композиционным усилием писатель закрепляет важнейшую свою мысль: посторонних нет, неучастие мнимо, все ответственны за все и за всех.
… Вакханалия в Америке продолжается, и конца ей не видно, и, кажется, протест давно уже утратил связь со своими истоками, и на глазах происходит смена вех и лозунгов: уже не Black Lives Matter, но America doesn’t matter или даже Nothing Matters.
В эссе «О частной жизни (Американская мечта: что с ней произошло?)», самом, как мне кажется, пронзительном и печальном из своих сочинений в этом жанре, Фолкнер, настаивая на том, что лишь книги писателя, но не его дом, могут становиться достоянием публики, пишет:
«Америке не нужны художники, потому что в Америке они не в счет; художник занимает в американской жизни не больше места, чем работодатели штатных сотрудников еженедельных иллюстрированных изданий занимают в частной жизни писателя из Миссисипи».
И устало завершает: «Художник Америке, повторяю, не нужен. Америка еще не нашла для него места — для него, для человека, который занимается одними лишь проблемами человеческого духа, вместо того чтобы употреблять свою известность на торговлю мылом или сигаретами, или авторучками, или рекламу автомобилей, морских круизов и курортных отелей».
Соглашаться не хочется, но не мне, человеку, пусть и занимающемуся долгие десятилетия американской культурой и историей, но все же стороннему, не мне спорить с художником, знающим и понимающим свою страну, быть может, — не знаю, согласитесь ли вы со мной, — глубже и точнее, чем все его соотечественники и предшественники, за вычетом разве что Мелвилла, Марка Твена, Генри Адамса и Скотта Фицджеральда.
Спорить не могу, но вспоминаю некоторые соображения, высказанные еще одним художником, принадлежащим, по его самоощущению, к двум культурам, но — уже по моему ощущению — лучшие свои строки написавшим на русском.
Свою нобелевскую лекцию Иосиф Бродский начинает словами, едва ли не буквально повторяющими Фолкнера:
«Для человека частного и частность эту всю жизнь какой-либо общественной роли предпочитавшего… оказаться внезапно на этой трибуне — большая неловкость и испытание».
Далее эта драматическая нота только нарастает и разрешается парадоксом: только поэт, это заведомо не общественное лицо, только искусство, которое «если чему-то и учит… то именно частности человеческого существования», только они и могут спасти — если не мир, как надеялись Достоевский и Мэтью Арнольд, то отдельного человека.
Именно поэтому библиотека важнее государства, а самое тяжкое преступление — это небрежение книгой, не-чтение книг.
«За преступление это человек расплачивается всей своей жизнью; если же преступление это совершает нация — она платит за это своей историей».
По-моему, час такой расплаты и пробил ныне в стране, где родился и умер Уильям Фолкнер, где прожил вторую половину своей жизни Иосиф Броский и где живете вы.
И вот теза:
«Я полагаю, что, для человека, начитавшегося Диккенса, выстрелить в себе подобного во имя какой бы то ни было идеи затруднительнее, чем для человека, Диккенса не читавшего».
Долгие годы Америка если и читала Фолкнера, то мало и не особенно охотно, и пришел он домой, как некогда Эдгар По и любимый им Герман Мелвилл, обратным (по отношению к маршруту парусника «Майский цветок») путем: через Европу, где был открыт молодым тогда Сартром.
Его статья о «Шуме и ярости» дала импульс подлинному знакомству, далее оно начало углубляться, а с присуждением Нобелевской премии — такого рода свидетельства международного признания всегда греют патриотическое сердце американца — пришла не только повсеместная известность, но, можно даже сказать, осознание — при всей сложности языка — родства, такого родства, которое стирает границы между расами, классами и кланами. Мне случалось проводить уроки (их громко именовали мастер-классами, хотя, по правде говоря, какой из меня мастер) в разных, порой вполне продвинутых, но порой совсем захудалых американских школах — на Северо-Востоке и Юге, на Среднем Западе и Западе Дальнем, и имя «писателя из Миссисипи» — в отличие от многих иных, даже самых громких имен — находило отклик везде. Не мне вам это говорить.
Потом его, по-видимому, подзабыли. И вот результат.
Что ж, пора возвращаться в библиотеку, на худой конец в Википедию.
В прекраснодушной вере в то, что это произойдет,
остаюсь неизменно ваш,
Николай Анастасьев.
[1] © Николай Анастасьев.
[2] Перевод О. Сороки.
[3] Перевод О. Сороки.
[4] Перевод В. Голышева.
[5] Перевод В. Голышева.
[6] Перевод О. Сороки.
[7] Перевод Н. Евдокимовой.
[8] Перевод Н. Евдокимовой.