Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2020
Хорватский писатель Миленко Ергович — поэт, прозаик, эссеист, драматург, — один из наиболее интересных работающих сегодня европейских авторов. Известный у нас пока только со своей прозаической стороны, он явно принадлежит к числу наименее прочитанных и оцененных в России. И уж точно не вызывает сомнений то, что к предлагаемому им способу моделирования мира, к его типу видения стоит отнестись внимательнее, чем мы это делали до сих пор.
Вообще-то Ергович, переводившийся на многие языки мира, переводился и у нас — хотя немного (написал — существенно больше) и очень избирательно. Публиковались эти переводы до некоторых пор исключительно в журнале «Иностранная литература»: первым в 2000 году (№ 5) был переведенный Ларисой Савельевой рассказ «Могила»; в 2006-м (№ 10) — три рассказа из сборника «Сараевское Мальборо», о страшной югославской войне («Библиотека», «Географ» и «Кактус»); в 2010-м (№ 7) — два рассказа из книги «Мама Леоне», чистый нон-фикшн: о детстве и взрослении автора (р. 1966) и людей его поколения, «навсегда, — как написала переводчица этих рассказов Елена Солодовникова, — опаленного войной»; в 2011-м (№ 6) — главы из книги «Отец», семейной истории Ерговичей. То есть до недавних пор Ергович был явлен русскому читателю практически исключительно как свидетель трагических балканских событий 1990-х. Однако поле возможного нашего восприятия этого автора значительно расширили два текста: вышедший книгой в конце 2018-го большой роман Ерговича «Gloria in excelsis»2 и опубликованный в прошлогоднем, «хорватском», номере «Иностранки» (№ 10)3 роман «Вилимовски», оба — в переводе Ларисы Савельевой.
Эти два романа, сказанное в которых выходит далеко за пределы свидетельства о личном историческом опыте их автора (хотя в конечном счете связано с ним и тоже служит его прояснению), побуждают существенно переосмыслить тот образ писателя, который успел сложиться у нас на основании прочитанного прежде.
Босниец по месту рождения, хорват по этнической принадлежности, языку и нынешнему месту жительства (уехал из Боснии в 1993-м, во время войны), философ по образованию и журналист по роду многолетних занятий, Ергович по своему существу и культурным координатам — человек европейского пограничья, балканского — плодотворного и конфликтного, витального и трагического взаимоналожения, взаимопрорастания культур, моделей жизни, языков, человеческих типов; человек окраин (то есть такой области света, за владение которой чуть ли не на всем протяжении европейской истории соперничали многие центры, и ни один в конечном счете не одержал верх), разломов, меняющихся, зыбких и проницаемых (но от того ничуть не меньше разделяющих людей и калечащих судьбы) границ, пронизывающих и фамильную, и личную его память. Человек из такого региона, при разговоре о котором после всего пережитого Европой в XX веке почти первым и почти само собой приходит на ум слово «травма».
Конечно, все, что пишет Ергович, — осмысление и проработка регионального, в слишком большой мере травматического, опыта. Для этого он сделал и делает действительно много, но теперь уже ясно, что сводить его к работе с травмой, при всей ее важности, — значило бы сильно обеднить его понимание. Он также должен быть прочитан помимо того, что людьми, принадлежащими к другим культурам, воспринимается (почти неминуемо) как региональная экзотика.
Да, материала для такого восприятия — в избытке: тексты Ерговича переполнены подробностями хорошо знакомой ему балканской жизни. Читателям, в эту жизнь не включенным и мало что о ней знающим, он сообщает о своем народе (скорее, о народах) много нового, разного и интересного. В роман «Gloria in excelsis» — при том, что формально он посвящен совсем небольшому отрезку времени конца Второй мировой войны (а также некоторым совершенно незаметным в мировом масштабе событиям в одном хорватском католическом монастыре XVIII века, они таинственным образом связаны с происходящим два столетия спустя, и читатель только под самый конец романа поймет — скорее, догадается, — как именно), — умещается, плотно упакованная, целая энциклопедия жизни на Балканах — и хорватской, и боснийской. Родившийся в Сараеве Ергович явно чувствует все, связанное с этим городом и с Боснией вообще, частью собственной большой биографии — той, что включает в себя и историю, и географию.
Но значение делаемого им выходит далеко за рамки этнографического описания и знакомства иноземцев с балканской экзотикой — как, впрочем, и художественного изживания личных проблем и травм его поколения. Гораздо важнее всего этого — тип взгляда, инструментарий понимания, который писатель предлагает для того, что для него самого и его главной, хорватской аудитории вообще-то никакой экзотики собою не представляет. Самое главное — как всегда, общечеловеческое.
Ергович из тех современных авторов, кто не просто расширяет и усложняет видение мира и человека, но создает для такого видения новые действенные инструменты. Такое мало кто делает — не только сегодня, а вообще.
Если начинать разговор о Ерговиче-прозаике с какого-то одного ключевого слова (обычно это бывает продуктивно, — но именно начинать, то есть оттолкнуться и идти дальше), то это должно быть слово «многомерность», «объемность», «стереоскопия». Может быть, еще «фрактальность», если иметь в виду такое устройство изображения, когда внутри любого произвольно взятого, сколь угодно мелкого его фрагмента помещается все изображение в целом. У Ерговича, правда, еще хитрее: внутри изображения, принятого, помещается другое изображение, резко меняющее перспективы «первого», вмещающего. А то и не одно.
У здешнего читателя, поскольку из романов Ерговича (их почти десяток) переведены доселе только два, обзор, конечно, невелик. Однако на основе тех, которые прочитать все-таки можно, уже можно отважиться сказать: и в хорватскую, и в общеевропейскую культурную копилку Ергович добавляет особенную структуру повествования, собственную технику многожизния и многовременья, требующую от читателя, между прочим, особенной же оптической настройки — выработки умения удерживать все это «матрешкообразное» многожизние в пределах одного взгляда, не теряя нити повествования; умения мыслить не линиями, но объемами. Это — такой способ распределения повествовательного времени, который позволяет разместить огромные массивы биографических и исторических событий на физически ограниченном (нередко — ограниченном довольно жестко) текстовом пространстве-времени. Одна из трех основных тематических линий «Глории…», растягивающихся на весь роман, занимает всего час с небольшим — расписанный по минутам. Этот час провели в бомбоубежище под Земледельческой кассой люди, которым предстояло погибнуть от бомбы, сброшенной на них героем другой тематической линии. И в это сверхплотное предсмертное время успевают вместиться не только все их жизни, но и многие жизни тех, кто был с ними связан.
Всё, что внешнему, не слишком внимательному взгляду может предстать как спутанность сюжетных траекторий, торчание сюжетных нитей в разные стороны (они в самом деле тесно и непредсказуемо друг с другом переплетены, растут друг из друга в непредвиденных точках), в этом саду расходящихся тропок тщательно продумано, выстроено, здесь ничто не случайно (что при таком обилии деталей кажется практически невозможным, но Ергович умудряется как-то удерживать равновесие — притом динамическое).
Он показывает жизнь на разных ее уровнях сразу — начиная от бытового, предметного, чувственного. И тут он исключительно подробен — хоть этнографическое исследование проводи на этом материале. У него медленный, внимательный, несколько даже вязкий взгляд, тщательно ощупывающий предметы, отслеживающий мельчайшие движения. Ничто не мелко.
Далее — через уровень психологический и антропологический — он добирается и до мифологического, густо насыщая текст местными верованиями и суевериями, плодами локального воображения. Они сообщают реализму Ерговича то самое магическое измерение, за которое заносчивое сознание обитателей культурных «центров» — того, что мнит себя таковыми, — ценит экзотическую литературу окраин. Хотя на самом деле магия здесь гораздо глубже.
Стоит обратить внимание на то, что оба романа, которые мы теперь получили возможность прочитать, имеют отношение к войне, в данном случае — Второй мировой. «Главное» время «Глории…», собирающее в себя, удерживающее в себе множество иных времен — апрель 1945-го, когда исход войны уже фактически предрешен, но она, уходя, еще успеет забрать с собой множество жертв. В «Вилимовском» она еще не началась, но ее приближение уже разлито в воздухе. «Фактическое» время этого романа занимает несколько июньских дней 1938 года — ровно столько, сколько проведет на Адриатическом побережье краковский профессор Томаш Мерошевский с безнадежно больным сыном Давидом, — а самая его сердцевина — вообще несколько минут, нет, даже секунд. В эти секунды решалась судьба футбольного матча Польша — Бразилия, герои романа слушали его по радио. Этот матч — сыгранный «на второй день чемпионата мира по футболу во Франции, открывшегося 4 июня и, как оказалось, последнего перед Второй мировой войной», — был действием магическим. В нем — это было ясно, кажется, всем участникам и свидетелям событий — решалась судьба не только польской команды, не только ее страны — Европы, мира в целом, каждого из присутствовавших в отдельности. В один безумный миг показалось, что все может обернуться совсем иначе. Польский футболист Эрнест Вилимовски — человек, который на двадцать третьей минуте матча мог развернуть ход событий в пользу поляков, несколько мгновений держал в своих руках судьбу мира. «…То, на что человеческой жизни нужны годы, а истории — века, на футбольном поле произошло за несколько мгновений». Спасение сорвалось. Польша пала первой жертвой войны, и поражение поляков в матче выглядит как предвестие этого падения и всего, что за ним последовало.
Поэтому роман назван именем человека, которого мы даже не видим: на несколько мгновений его имя стало именем судьбы, ее формулой.
Конечно, война, человек в катастрофе — органичная, глубоко личная тема Ерговича: переживший югославскую бойню девяностых, он не может не понимать, что корни ее — по меньшей мере в Первой мировой войне (это — ее продолжение), но вообще-то гораздо глубже и уходят в самую толщу европейской истории, достигая по меньшей мере до турецкого завоевания.
Он затем и пишет о других войнах, чтобы понять ту, единственную, которая сломала и уничтожила множество жизней его современников, после которой его мир навсегда перестал быть прежним. Поэтому одна из ведущих его тем — физиология, антропология, психология катастрофы, ее мистика и механика; поэтому именно в катастрофе — или в приближении к ней — человек виден ему особенно ясно: она — как поднесенное к человеку зловещее увеличительное стекло.
Но это еще не всё. Построение обоих больших повествований вокруг катастрофы — еще и способ говорить о судьбе, о ее тайных и не вполне (если вообще) подвластных и внятных человеку силах. Ергович показывает, как катастрофа еще и к ним подносит увеличительное стекло: обыкновенно скрытые в толще повседневности, в катастрофические времена эти силы выходят на поверхность и начинают ощущаться буквально физически.
Ергович — не бытописатель, не социолог, не психолог, не антрополог (все это у него есть, но работает на другие задачи). Он метафизик.
Само название романа «Gloria in Excelsis» (Deo — Богу, разумеется) наводит на мысль о том, что, может быть, все рассказанное здесь увидено и услышано глазами Бога, Который видит, слышит и сохраняет всё. Это, помимо всего прочего, попытка реконструкции Его точки зрения. Можно было бы поддаться соблазну сказать, что Ергович с его подробным вещным видением кинематографичен, — но это особенный кинематограф: внутренний. Камера, установленная в каждом из его персонажей, повернута внутрь.
Он занимается микроструктурами большого исторического процесса. Большой Историей — на уровне повседневности, которая преображается и разрушается историей, на уровне ее мелких и мельчайших структур, клеток ее тела, пораженных различными болезнями. Внятно видящий добро и зло, Ергович, однако, не судья, не обличитель, не диагност и уж тем более не моралист, — он куда сложнее. Он видит — и нам показывает — как зло, дорастающее до далеко идущих исторических последствий, прорастает в людях в облике их личной внутренней правды. Не потому, что эти люди «плохие», а потому, что они, слабые, слепые, вовлечены в свои обстоятельства и мало что, если вообще что-то, видят за ними. Именно так происходит с пилотом Британских Королевских воздушных сил Желько Чурлиным, боснийским хорватом, который успевает сбросить бомбу на свой родной город 2 апреля 1945 года, за минуты до отмены задания, и одним нажатием кнопки убить множество людей в бомбоубежище, включая, кажется, собственного обожаемого дядю Франё.
(Вообще, в каком-то смысле можно сказать, что настоящий герой Ерговича, настоящий объект его внимания — время, то, как оно течет в его героях. А те, в свою очередь, не оказываются ли только сгустками времени? Они способны сгуститься и совсем в другой точке истории — как сгустился за два столетия до своего рождения хорватский летчик Желько и прожил совсем другую, долгую и счастливую жизнь в крешевском монастыре святой Екатерины; способны и вовсе раствориться без следа — как канул непонятно куда, не оставив по себе никаких свидетельств, явно не переживший Второй мировой мальчик Давид из романа «Вилимовски».)
Но с «Вилимовским» все гораздо интереснее.
Мы уже заметили, что этот таинственный роман в одном (но только в одном) из своих аспектов — роман-метафора о неосуществившихся возможностях европейской истории, возможностях несползания в ту самую неотменимую катастрофу — не то чтобы о них как таковых, но, скорее, о тех точках, в которых они особенно остро чувствуются. Роман, не переводимый на рациональный язык без остатка.
Но, среди прочего, это еще и роман взросления — больного костным туберкулезом мальчика Давида, которому не суждено повзрослеть никогда, и он, восьмилетний, сам это знает. В нем ускоряется и уплотняется время. Жизнь требует быть прожитой, и за свои восемь лет Давид успевает прожить и понять все, что нужно, включая любовь, страдание, смерть и свободу, — без всяких скидок на возраст, инвалидность, отсутствие будущего. Совсем как будто маленький, он понимает то, о чем догадывается далеко не всякий взрослый: в некотором смысле будущее и не нужно.
«Между собственной жизнью и смертью он не видел никакого несоответствия или причины затягивать что-то одно в пользу другого. Со всякой болью он был знаком не понаслышке и принимал ее так же, как принимают смену дня и ночи. Его не волновало, что никогда ему больше не видеть картин, которые вот сейчас у него перед глазами. Он не мучился от ужаса, что за смертью не последует ничего. Смирившийся с любой болью, он не чувствовал никакого страха, да и вообще ничего, что пугало бы его и о чем следовало бы задуматься.
Боль будет, она придет, так же как придет она и к людям, которые сейчас умирают от страха, в то время как он, сосредоточенный и более взрослый, чем они, смотрит на них в окно».
И еще того более: это роман и о внеисторичности и, может быть, даже о вневременности. О жизни — глубокой, интенсивной, настоящей, — которая не зависит ни от больших исторических событий, ни даже от того, сколько времени остается до ее конца.
От мальчика Давида неспроста не осталось ничего — даже могилы. Он прожил все самое важное — и ускользнул из истории.
— —
2 М.: Центр книги Рудомино, 2018.
3 Ерговичу же принадлежит общее введение к номеру: «Хорватия — славянское слово на берегах Адриатики».