Письмо тайному другу
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2019
Посвящается Елене Матусовской
Грудой дел, суматохой явлений день отошел, постепенно стемнев. Двое в комнате, я и Лена — фотографией на белой стене. Маяковский не мог отойти ко сну, не побеседовав с Лениным, а я беседую с тобой.
На то фото, где ты улыбаешься «с лукавинкой», мне смотреть слишком больно, я выбрал фотографию, где твои четко очерченные крупные губы едва заметно улыбаются самыми краешками (хотя, возможно, у них просто такой рисунок), но глаза смотрят серьезно и пытливо сквозь большие роговые очки, в которых ты похожа на ученую кочевницу, может быть, даже индианку. А почему бы и нет? Ведь это ты мне открыла Америку. Не ту Америку, которая локомотив цивилизации, рассадник пошлости, заповедник творчества, эксплуататор чужих талантов, кормилец нобелеатов, международный жандарм, оплот свободы, светлое будущее всего человечества, грязная клоака, вершина мира, болото бесправия, светоч законности, царство тружеников, пиршество паразитов и все прочее, во что ее превращает страх перед ней и преклонение перед нею. А то глубочайшее захолустье, где слова «бережливый» и «почтенный» произносились с бóльшим пиететом, чем имя Господне. И если кто-то наживал состояние не вполне респектабельными средствами, то люди мудро опускали взор перед величием творца, неисповедимым образом сделавшего неправедность орудием каких-то своих тайных целей. Ибо они твердо знали, что живут в лучшем из миров и что вся предыдущая история человечества была лишь подготовительной стадией к их совершенству.
Для того чтобы этот «форд» мог стоять перед галантерейным магазином, Ганнибал пробивался через Альпы, а Шекспир сочинял «Ромео и Джульетту». То, что бакалейщик Оле Йенсон говорит банкиру Эзре Стоубоди, должно быть законом для Лондона, Праги и Санкт-Петербурга. То, чего Эзра Стоубоди не знает и не одобряет, — это глупость, которую не к чему знать и над которой не подобает размышлять даже доли мгновения. Местная железнодорожная станция — это высшее достижение мировой архитектуры. Годичный оборот Сэма Кларка, торговца скобяным товаром, — предмет восхищения и зависти всех четырех округов, составляющих Благословенный край. А что где-то в загнивающей Европе якобы имеются какие-то там Ротшильды — так вы еще жизнь на Марсе вспомните!
В единственном колледже — оплоте здоровой религиозности бесстрашно борются с новомодными ересями Вольтера, Дарвина и Бальзака.
Во всем городе нет ни одного здания, кроме ионического банка, которое бы претендовало на что-либо иное, кроме удобства и респектабельности, да и у банка его одноэтажный портик выражает вовсе не суетную красоту, но исключительно солидность, древность фирмы, восходящей — не к Парфенону, о котором здесь никто не слыхивал, а к Нью-Йоркской фондовой бирже. Европа же застроена сплошным старым хламом, какого ни один американский город не потерпел бы у себя и минуты! Представьте, там нет даже ни одного небоскреба!
Зато какие скопища тунеядцев — графов, герцогов, баронов и баронетов, а кое-где так даже и королей! А у нас каждый человек король! Кто не работает, тот не есть гражданин великой страны! У них праздность, растленность, порабощение и затхлость, а у нас бодрость, свобода, предприимчивость и мораль! Недаром нашими предками были пуритане! Мы и держимся за пуританство хотя бы из желания иметь красивую родословную, не хуже, чем у этих чертовых европейских паразитов, именующих себя аристократами, — наш аристократизм труда и веры куда почтеннее! Даже наши ковбои с их кольтами и загулами в глубине души истинные пуритане, как и прочие простые американские парни!
Но это все, так сказать, для души, для внутреннего пользования. А о чем мы готовы трубить во всеуслышание, так это о нашем передовом строе — о Демократии с самой большой буквы! Именно мы прокладываем человечеству, увязшему в феодальных предрассудках, путь в будущее, в котором каждому человеку будет воздаваться по его усилиям и талантам.
Это и было главным источником счастья простого американца — уверенность, что он живет в самой передовой стране мира, которой все прочие лишь мечтают уподобиться.
Это тебе ничего не напоминает?
При этом, как и мы все в советском Эдеме, в глубине души он был точно так же убежден, что все изысканное и модное может приходить лишь из той самой отсталой и растленной Европы. Все же тутошнее в сравнении с европейской утонченностью считалось ординарным и второсортным. Даже Кордильеры и Миссисипи считались чем-то простоватым и невзрачным в сравнении с Альпами и Сеной или Темзой. А уж любой американский городишко из двух баров и одной кузницы стремился назвать себя Парижем, Берлином, Амстердамом и Сент-Питерсбергом или, по крайней мере, Нью-Лондоном. Любой подбитый ветерком французик из Бордо свысока похлопывал по плечу практичных якобы американцев и брезгливо морщил нос на все, что ему попадалось на глаза, зато американцы лезли из кожи вон, чтобы не уронить себя в глазах французского метрдотеля либо первого попавшегося англичанина, если только тот смотрелся джентльменом, каковые грезились в провинциальной дыре величиною в континент. А уж перед английским лордом, французским графом, австрийским бароном или русским князем вплоть до турецкого паши американский поборник Демократии всегда приходил в истинный экстаз от малейшей их любезности. Стоило американцу прослышать, что где-то повар-француз готовит истинно французские блюда, а английский портной шьет истинно английские штаны, как им овладевал священный трепет: «Бог ты мой! Париж! Лондон! Рим! Санкт-Петербург! Вена!..» Сколько американских состояний перекочевало к европейским банкирам в качестве благоговейной дани какому-нибудь титулу! Сколько миллионов брошено на ветер американскими снобами в тщетном стремлении перенять европейский лоск и европейскую изысканность! И добро бы, если бы это «низкопоклонство» относилось лишь к автомобилям или штанам иностранных марок, но эта зараза распространялась и на искусство. Американский художник мог вывезти славу лишь из каких-то парижских мастерских, а погрузиться в жизнь европейских артистических кварталов — за это было не жалко отдать и жизнь!
Но даже и это было бы еще с полгоря, если бы публика всего только не верила, что американская жизнь способна порождать настоящих художников, — в тысячу раз хуже была ее уверенность, что в американской жизни невозможно отыскать красоту.
А поскольку ни один человек и ни один народ не может обойтись без красоты, то неизбежно рано или поздно должно было произойти разделение на почвенников и западников, то бишь восточников, убежденных, что вся культура идет с востока — из феодально-передовой Европы, а демократически-отсталой Америке следует лишь смиренно учиться и много о себе не воображать. И можно только удивляться, что бунт начался так поздно.
Мы живем на задворках — так и будем писать «задворки», возгласили бунтари: туда, туда, смиренней, ниже, наш герой был, есть и будет прекрасен — это правда, а правды нет там, где чисто и светло! Бунт против ханжеской Академии, уволившей знаменитого художника за работу с обнаженными натурщиками, окончательно сблизил этих американских парней с русскими передвижниками, но в отличие от русских собратьев они искали в низах не трогательной забитости, а подлинности. Пусть грязь и жестокость, зато правда! Мы не лощеные европейцы, чтобы гнаться за наружным лоском, нам подавай корявую правду! И мы вглядываемся в изнанку жизни не для того, чтобы скорбеть или ненавидеть, а для того, чтобы принимать и — да, мы достаточно для этого сильны! — воспевать! Нам ли смиренно просить: помоги мне, молить о гимне, об оратории? Мы сами творцы в горящем гимне — шуме фабрики и лаборатории.
Впрочем, звонкий пафос им был так же чужд, как и покаяние за какие-то чужие грехи. Это-то и отличало их от русских передвижников — они шли в народ, не испытывая чувства вины перед ним, не ощущая ни малейшего желания кого-то разжалобить или обличить его тяжкой судьбой: они не считали народ слабым, нуждающимся в руководстве — они сами были народом.
А вот у их русских собратьев был в большом авторитете писатель, главным талантом которого была изумительная отзывчивость на чужую боль, с него и писали не раз то Христа, то еще какого-нибудь страдальца за всех труждающихся и обремененных. Он-то и решился изобразить разделение на жрецов красоты и рабов доброты в предельно обнаженном виде: два подающих надежды художника, один из которых хочет писать радующие глаз и душу пейзажики, а другой мечтает ужаснуть прилизанную равнодушную толпу зрелищем измученного чернорабочего, скорчившегося в чугунном котле, принужденного удерживать раскаленные заклепки, по которым снаружи бьют молотом, разбивая ему грудь и барабанные перепонки. В итоге любитель прекрасного едет на четыре года в Европу совершенствоваться за казенный счет, а невольник совести уходит в учительскую семинарию, чтобы учить грамоте деревенских детей, хотя и не очень понятно, как это может изменить технологию клепки. Но наши праведники исповедовали иной принцип: не можешь помочь другому — повреди себе. Певец боли и закончил полетом в лестничный пролет. Рок и на этот раз над ним посмеялся: его нога застряла между печью и перилами, но удар головой о стену решил дело — на третий день пришло избавление.
Американские передвижники не позволили совести убить радость, а значит и жизнь, и в этом тоже сказался их демократический дух. О каком народовластии может идти речь, если сам народ нуждается в опеке? Демократия с большой буквы, верили они, невозможна без человека с большой буквы, и этого Человека они искали всюду — в соседях и родственниках, в измочаленных бродягах и потрепанных уличных тетках общего пользования, в неграх, индейцах и эскимосах они угадывали так и не убитых людей мечты и силы. Да, им приходится несладко, но они выживают и не впадают в отчаяние там, где утонченные аристократишки передохли бы за три дня. Бары, баржи, биржи, рожи… Грузчики, возчики, машины и машинисты, элеваторы и домны, пакгаузы и пожарные лестницы, горы угля и кирпича, уличные толпы в теснинах бесконечных зданий, детишки, кошки и домишки под линялыми флагами и гюйсами сохнущего белья — под дождем, под снегом, в отблесках фонарей, заменивших солнце… Нам, сиволапым провинциалам, не пристал европейский лоск, нам пристала сила, сила цвета и мазка. Ибо величию жизни пристало бесстрашие изображения.
А сила и бесстрашие и есть красота. Наши предки низвели на землю Бога, а мы низведем на землю Красоту!
«Капиталисты» с сигарами и котелками изредка попадали в их картины лишь на правах рядовых пятен цвета и света — певцы мусорных баков, как их окрестили критики и как они из гордости стали называть себя сами, превратив кличку в титул, не видели в богачах силы, достойной внимания и гнева, им казалось, что пронизывающая мир жестокость это не жестокость капитализма или какого-то иного изма, но жестокость самой жизни, и единственный способ противостоять этой жестокости — быть мужественными и сильными.
Что и означает быть красивыми.
Впрочем, политическими измами кое-кого из этих парней удалось одурачить, но на измы в искусстве не купился никто. Этим простым американским парням с их простым и бесстрашным взглядом, похоже, с самого начала было ясно то, что мне открылось лишь на склоне дней: есть люди созидания и люди разрушения, и видны они едва ли не с колыбели. Один крошечный мальчонка еще нетвердыми ручонками лепит башенку из мокрого песка, а другой еще нетвердой ножонкой ее растаптывает.
Так они вечно и взаимодействуют — воля к созиданию и воля к власти: для одних главные враги — это холод, голод, болезни, старость, смерть, для других же главные враги — другие люди, только их и нужно покорять и унижать. Знания, вера, храбрость, находчивость для людей власти лишь средства все поставить себе на службу, и первейшая задача при любом строе не допускать к власти людей власти. Социализм, капитализм, монархия, анархия — они из всего умеют извлечь выгоду, возможность унижать, ибо иных радостей они не знают, а уж демократическая борьба — почти идеальное средство, чтобы наверху оказались хищники. Но они настолько ловко прибирают к рукам чужие труды и прозрения, что им не так уж трудно убеждать простаков, будто они все это и устроили. Однако по-настоящему они умеют устраивать только войны, этого у них не отнять. Люди власти и вражды внушили простакам, что это очень красиво — предпочитать свободу безопасности, хотя сами они всего лишь предпочитают свою свободу чужой безопасности.
Но памятники им ставят — они же — куда чаще, чем гениям. Хотя лично меня в нашем мире сегодня восхищают только гении. Остальные люди и людишки вызывают лишь симпатию, если они кроткие. А если они злые, то вызывают отвращение, какими бы измами они ни прикрывали свою злобу.
Люди власти и разрушения, а жажда власти и разрушение связаны между собой как причина и следствие, во все тысячелетия человеческой истории крушили и бушевали только в миру, сфера духа представлялась им слишком жалкой. И лишь в века идеологий они наконец стали вооружаться теми или иными политическими измами. А в веке двадцатом они наконец добрались и до искусства — одни из них сделались критиками, другие новаторами. Дай им волю, они будут устраивать революции хоть каждый день, чтобы только разрушать и оплевывать красоту, которую создали другие.
Я говорю «дай им волю», как будто они уже ее не взяли, не объявили ретроградами всех, кто пытался им чего-то не позволить, и парни, когда-то не устрашившиеся творить и защищать красоту по-американски, уже задвинуты ими в какие-то чуланы как старье и отстой. И когда я мотался на северные шабашки вдохнуть воздуха свободы, воздуха Джека Лондона и Рокуэлла Кента, ты, возможно, благодаря папе, чьи песни пела вся страна, каким-то чудом пробилась из варварской России в Новый Свет, в ту пору казавшийся нам чем-то вроде того света, чтобы извлечь этих полузабытых ребят на свет в державе, объявленной у них на родине империей зла. Хотя зло в мир несут только люди власти, и они-то как раз и захватывают право назначать в добрые или злые. Собственно, они-то и есть главный враг всего прогрессивного и регрессивного человечества, но покуда мы видим опасность не в них, а в каких-то измах, у нас нет шансов от них избавиться.
Возможно, впрочем, что этих шансов у мира просто нет, ибо их способность к мимикрии безгранична. Поэтому именно они и ухитряются изображать лицо всякого народа.
Ты же с твоей высокой душой в своих поисках истинной Америки эту высокопоставленную шваль просто-таки не заметила.
По отношению к могуществу и успеху очень немногие способны удержаться от угодливости или зависти, либо по-лакейски все превознося, либо по-лакейски все оплевывая, но ты словно и не подозреваешь о существовании подобных чувств, а отзываешься обо всем встречном с такой же простотой, как если бы оказалась в каком-нибудь Магнитогорске или Рязани. И когда ты в своих заметках проявляешь ум и вкус, я испытываю такую гордость за тебя, что даже в этой пустой ночной комнате осторожно кошусь по сторонам, проверяя, все ли тут тебя оценили, — я воображаю, будто это письма, адресованные лично мне. Но когда я вижу тебя печальной, испуганной, мне невыносимо хочется укрыть тебя собою, словно наседке, завидевшей ястреба.
Вот ты еще в самолете начинаешь жаться к тем, кто говорит по-русски, и отчаянно завидуешь, что им через месяц обратно, а тебе среди чужих мучиться целую вечность — шесть месяцев. Вот ты после бессонной ночи ищешь приют среди невообразимого городского грохота и рада уже и студенческой общаге, где американская братия ведет себя без всякого стеснения, — кто жует на ходу, кто бегает в одних трусах… Видно, что ты советской общаги не нюхала, девочка из очень хорошей московской семьи.
А вот ты уже обжилась, отмечаешь, что и на улице никто ни на кого не обращает внимания: дядька с голой задницей и рядом дама в роскошных мехах. И тут же средь бела дня выставляется проститутка в купальном костюме.
А от чего у меня сердце особенно мучительно сжимает нежность — это когда сквозь твою возвышенность проступает обычная женщина, замечающая, что при всем разнообразии одежды качество ее в американской толпе довольно низкое. Мое сердце сжимается примерно так же, когда я разглядываю отглаженный воротничок на твоей фотографии.
И мне не приходит в голову заподозрить тебя в каких-то подтасовках, когда ты рассказываешь про воскресный market, о том, как тысячи людей едут и стоят в пробках, чтобы купить подешевле что-то на распродаже, которая ведется прямо на земле, — продают все, от заколок, бокалов, туфель до плохой косметики, книг и одежды. Такое количество вещей, что от них тошнит. Уж от стесненности это у них или от бережливости, но все экономят. Щедро расплачиваются в ресторане, но в пакетике уносят еду домой. И работают тяжело, только поначалу кажется, что вокруг праздник. И пробиться наверх, получить квалифицированную работу очень трудно, надо быть действительно мастером своего дела.
А вот город грязный, американцы оставляют мусор где можно и где нельзя, утром его набираются огромные мешки. В музее же современного искусства самое сильное впечатление — Шагал. Лишнее для тебя подтверждение, что в искусстве должен быть глубокий внутренний смысл. А в залах абстракционистов ты немедленно становишься ретроградкой, поскольку не умеешь притворяться: вынести в больших количествах это невозможно, глаз и разум сами собой ищут знакомых форм и, находя, благодарно их фиксируют, а не находя, страдают от голода.
Ибо выставки у них выглядят так же уныло и благообразно, как наш соцреализм, только у них это — абстрактные картины. Входишь в очередную галерею и опять видишь какие-то наклейки, нашлепки, металл полированный и металл необработанный, стекло с камнем, песок с чем-то неразборчивым, белый холст или красный холст, и скука беспросветная и безнадежная…
Даже убийцам сделалось тоскливо, когда наконец они истребили все живое: убивать стало некого.
А потом я чуть не плачу вместе с тобой, когда ночью ты по ошибке заезжаешь в незнакомый район. Но, благодарение Богу, тебя выручают какие-то добрые греки. «Я всегда надеюсь на доброту людей», — и она на этот раз тебя не подвела, хотя один из них простодушно поведал, как на него в такой же ситуации напал подросток с пистолетом.
Ты такая трепетная, что цокающие и лязгающие лестницы подземки, ее впускающие и выпускающие вертушки, решетки-грабли, полутемные низкие туннели представляются тебе каким-то адом, — жаль, мне не удастся рассказать тебе, как мы с пацанами забирались в заброшенные штольни…
Горжусь, как быстро ты объелась изобилием и переизобилием товаров и перестала понимать, что нужно сделать в этом городе, чтобы не быть похожим на всех вокруг, где все разные и при этом совершенно одинаковые, где всего не просто много, но слишком много, где все прет из берегов и границ, лезет, как сказочная каша, которую не могут остановить.
Зато тебе представляется очень красивым Нью-Йорк 30-х и 40-х с маленькими сплошной застройки домами, один из которых с изогнутой крышей, другой — с невообразимыми колонками, третий с завитушками, с окнами круглыми, гнутыми, лукообразными, овальными, а перед ними цветочки, крошечные садики с двумя-тремя деревьями… Почему, удивляешься ты, ты повсюду предпочитаешь старое новому? Да потому, что раньше люди власти не совали свой нос в работу людей созидания.
Американский вкус, ты считаешь, это среднемещанский вкус в своем высшем артистическом развитии, — так чем-то подобным и должно быть торжество демократии, сказали бы мы с Пушкиным.
Я и вижу, и даже обоняю вместе с тобой. Химический завод. Ужасный запах. Четырехрядное шоссе. Американец живет в машине и с машиной.
Я и просыпаюсь рядом с тобой в типичном американском мотеле — чисто, удобно, неуютно. Зато с высоты город-гигант торжественен и величественен, и мы вместе ощущаем гордость за то, что все это сделано человеком. А промышленные окраины и пригороды Нью-Йорка, беспорядочно и безобразно нагроможденные, раскрашенные, украшенные по-американски, как придется, надписями, цифрами, — это пугающе, отталкивающе красиво!
Национальное у американцев, считаешь ты, связано не с культурой, а с гражданскими правами — это гордость за равные права и возможности. Гордятся, так сказать, общественным строем. При этом общение твердо регламентированное, в гостях сидят, как правило, не позднее десяти, нет нашего беспорядочного застолья с бесконечными разговорами. На все самое главное времени и не хватает.
И с какой нежностью вспоминала ты чисто московские вечера, когда почти не рассчитывается и не подсчитывается, сколько народу пришло, когда не смотрят на часы и говорят, говорят, покуда есть о чем говорить, и хочется быть вместе.
Зато здесь ты научилась не отворачиваться от жестоких сцен в кино. И даже почувствовала в себе липкий ужас, желание смотреть еще и еще. И этот род влечения, припечатала ты себя, самое растлевающее в них.
«Есть одна страшная вещь, коренящаяся в самой глубине протестантского мировоззрения: избранность в земных делах и земной успех есть свидетельство избранности Богом, а неуспех — заслуженное наказание».
Да, жестоко. Но эта жестокость исключает ведь и жалость к себе, требует требовать прежде всего с себя, а это и есть то самое мужество, которое так восхищало тебя в певцах мусорных баков. Но ты слишком добрая и хорошая девочка, чтобы это принять в жизни, а не в искусстве. Ты даже называешь грязным свое тайное желание, чтобы в авиационной катастрофе вместо тебя погиб кто-то другой. И вместе с тем мысли о смерти наполняют тебя чувством спокойной боли, приятия неизбежности — как это и было у первых творцов красоты по-американски. И ты с завистью видишь, что у американцев нет нашей надрывной привязанности друг к другу. А я все с тем же изумлением и все с теми же слезами на глазах в стотысячный раз перечитываю твое грандиозное стихотворение, включенное кем-то в твою посмертную книгу.
Я не желаю умереть во сне,
или в наркозе, или без сознанья.
Уйти, как провалиться в душный снег, —
без памяти, без голоса, без знака.
Не надо мне поблажки забытья,
ни снисхождения, ни облегченья.
Не скрою — я всегда страшусь мученья,
но более страшусь незнанья я.
Дай, Господи, мне мужества посметь,
дай страшную, трагическую радость —
зови, как хочешь — карой иль наградой, —
в сознаньи полном честно встретить смерть.
Я не хочу лететь в конце пути,
словно слепец, не видящий ступеней,
смешно и жалко. Только постепенно
уверенно хочу по ним сойти.
Хочу узнать, кто производит вычет
меня из мира. Что там — тьма иль свет,
хочу следить все грани, все различья
меж тем, что было жизнь, и тем, что будет смерть.
И, может быть, в минуты расставанья,
В слабеющем дыханьи бытия —
И цель, и боль, и смысл существованья
с последним вздохом распознаю я.
Я преклоняюсь перед твоею высотой, но всем сердцем уповаю, что Господь, в которого я не верю, отказал в его просьбе прелестному ребенку, просящему о том, о чем он не имеет ни малейшего представления. Я уже много лет пытаюсь внушить себе, что ты умерла без мук — во сне, в наркозе или без сознанья, — иначе бы я не мог жить.
В моей любви к тебе есть и еще одна утешительная сторона: я никогда не видел тебя живой.