Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2019
День смерти Иосифа Сталина всего неделя отделяет от дня рождения Виктора Гюго, и Гюго при этом чаще всего вообще не вспоминают, да и Сталина поминают без особо громких всхлипываний. Реальный вождь погружается все глубже в академическую Лету, зато Сталин легендарный продолжает шествовать путем своим железным в мире воодушевляющих сказок.
Несколько лет назад я выступал в какой-то из Сорбонн на семинаре славистики. Звучит роскошно, но в аудитории сидели десяток русских девочек — таков во Франции интерес к современной русской литературе. Интерес к советской был куда выше — это были голоса из страшного военного лагеря, который, стало быть, их тоже чаровал, а кому интересно, что делается в третьеразрядном супермаркете? Тем не менее, заведующая кафедрой тонко поинтересовалась, почему эти странные русские никак не могут забыть Сталина?
А почему эти странные французы никак не могут забыть Наполеона, еще более тонко полюбопытствовал я, — а уж сколько его обличали российские гуманисты! Толстой изобразил его самовлюбленным пошляком, Александр Крон через сто лет в своем подзабытом бестселлере «Бессонница» с явным намеком на Сталина возмущался, что Наполеон истребил четверть населения Франции, а французы погребли его прах в центре грандиозного собора и даже не борются за то, чтобы его оттуда вынести. Однако в чужом глазу все видно гораздо отчетливее: этим совсем не странным французам не приходит в голову приложить к русским те мысли, которые развивал применительно к ним самим Виктор Гюго, для кого прения о Наполеоне были ничуть не менее жгучими, чем для нас прения о Сталине.
Партии, пришедшей к власти после падения «корсиканского чудовища», Наполеон внушал «еще больший ужас, чем Робеспьер», она старалась представить Бонапарта «поочередно под всеми страшными масками, от Тиберия до нелепого пугала, начиная с тех, что нагоняют страх, сохраняя все-таки величественность, и кончая теми, что вызывают смех. Итак, говоря о Бонапарте, каждый был волен рыдать или хохотать, лишь бы только в основе лежала ненависть».
Она, возможно, была бы не так уж и плоха, эта ложь во спасение, если бы ее можно было каким-то образом оградить от недоверия. Но, увы, когда вскормленный ею романтичный Мариус (помните, разумеется? «Отверженные») начинает интересоваться судьбой своего отца, участвовавшего во всех наполеоновских походах, его околдовывают «барабаны, пушки, трубы, размеренный шаг батальонов, глухой и отдаленный кавалерийский галоп». Для страстной юности пропаганда, в которой не все правда («Робеспьеру служили одни грабители! Бу-о-на-парту служили одни разбойники! Одни изменники, только и знавшие, что изменять, изменять, изменять!»), легко становится пропагандой, в которой все неправда. «Им овладело фанатическое увлечение наполеоновским мечом, сочетавшееся с восторженной приверженностью наполеоновской идее. Он не замечал, что, восторгаясь гением, заодно восторгался и грубой силой», создавал «двойной культ: с одной стороны, божественного, с другой — звериного начала».
Он пытается очаровать этим культом и не менее пламенных юных республиканцев: «Воцаряться всюду, где бы ни появился, торжествовать всюду, куда бы ни пришел, делать местом привала столицы всех государств, сажать королями своих гренадеров, росчерком пера упразднять династии, штыками перекраивать Европу, — пусть чувствует, что когда он угрожает, рука его на эфесе божьего меча! …Какая блестящая судьба быть великой нацией и создать великую армию и, подобно горе, посылающей своих орлов во все концы вселенной, дать разлететься по всей земле своим легионам, покорять, властвовать, повергать ниц».
«Есть ли что-либо прекраснее этого?», — вопрошает юный сталини… пардон, бонапартист.
И ему находят, что ответить: «Быть свободным».
Да, это очень сладкое слово — свобода. Если она влечет за собой какое-то новое величие. Но если быть свободным означает быть заурядным, то сладость эта быстро скисает, а затем и вовсе превращается в горечь.
С нами так и случилось. Мы сами пожелали быть «нормальной», то есть ординарной страной, — вернее даже, не просто ординарной, а второразрядной копией стран отнюдь не «нормальных», но эталонных. Что, по-видимому, несовместимо с жизнью. И отдельные-то люди впадут в тоску, если не будут чувствовать себя хоть в чем-то необыкновенными, а народы, видимо, просто не выживут, если не будут творить хотя бы что-то небывалое в науке, в технике, в искусстве — да хоть в спорте. Не будет побед в мирных делах — потребуются победы в военных, и сталинская легенда — это инкарнация легенды наполеоновской, сосредоточивающей в себе томление по подвигам.
Мы столько лет твердили, что счастье маленького человека — единственная цель и оправдание всего земного, а затем клеймили его быдлом за то, что он с какого-то перепугу льнет не к маленькому, но к огромному… Ибо маленькое, пусть и гуманное, не защищает от ощущения мизерности и бренности, от них защищает только великое. И величие войны можно заслонить лишь величием мира. Если гуманизм откажется от всего грандиозного, от всего героического, он без боя обеспечит вечную славу грандиозному злу.
В шестидесятых пафос победы над врагом начал было конвертироваться в пафос победы над природой — полет Гагарина с этой точки зрения был воистину звездным проектом, но как-то очень быстро все было свернуто в состязание по таким параметрам потребления, по которым ни догнать, ни, тем более, перегнать было невозможно. Зато создавать небывалое мы вовсе перестали. А потом еще и утвердились, что это и не нужно — главное ВВП, монетизация, курс рубля…
Однако попранный романтизм начал снова искать применений в военной сфере, тогда как, скажем, наука никаких чрезмерных жертв сегодня не требует. Нам достаточно отказаться от некоторой части банального, чтобы обрести шанс на небывалое. А именно прорывы в небывалое суть лучшая защита человека от чувства собственной мизерности, являющегося главной причиной самоубийств, алкоголизма, наркомании, немотивированной преступности, религиозного фанатизма, национализма…
И сталинизма.
Именно достижения науки хотя бы изредка позволяют человеку ощущать себя великаном, как писали когда-то далеко не в самых плохих советских книжках для детей.
А ведь в душе-то мы всегда остаемся детьми…
То есть романтиками.
Считается, что в политике сегодня правят циничные прагматики, в литературе — ироничные постмодернисты, романтизм с его патетикой вроде бы не в чести. Но почему тогда романы Виктора Гюго по-прежнему переиздаются, без конца экранизируются, перелагаются в оперы, в балеты и мюзиклы?
И в пору моего детства в нашем североказахстанском шахтерском поселке «ВИктором ГЮго» зачитывались не бледные институтки (таковых у нас не водилось), а самые что ни на есть приблатненные пацаны (других у нас тоже было трудно отыскать). И в сегодняшней «капиталистической» России нелегко найти такую неотесанную личность, которая бы не знала, кто такой Квазимодо, — дикий урод, тоже не устоявший «пред мощной властью красоты». Существует множество «научных» определений романтизма, но суть его, видимо, именно в этой убежденности: миром движет красота. Не деньги, не жратва, не секс, не комфорт, не честолюбие, но красота, — все остальное лишь пути к ней, только средства ее обрести. И власть ее простирается не на одни лишь возвышенные, утонченные натуры. Послушать только песни уголовников — в них тоже воспевается верность, страсть, месть за измены, рыдания (на озаренном луной кладбище!) отца-прокурора, приговорившего к смерти не узнанного им сына, над могилкой которого «только ранней весною соловей пропоет».
А уж народы сражаются тем более за свою красоту, а не за территорию, которую почти никто не мог бы изобразить на карте. Перечитывая знаменитых «Мизераблей», то бишь «Отверженных», я поразился, каким образом когда-то в столь юном возрасте мне удавалось выдерживать такие горы отступлений — и не мне одному, а пацанве совсем простой. Упомянуто Ватерлоо — сорок страниц о том, что такое Ватерлоо. Герой спускается под землю — восемнадцать страниц о клоаке, включающих целый гимн «человеческим фекалиям»: «Кучи нечистот в углах за тумбами, повозки с отбросами, трясущиеся ночью по улицам, омерзительные бочки золотарей, подземные стоки зловонной жижи, скрытые от наших глаз камнями мостовой, — знаете, что это такое? Это цветущий луг, это зеленая мурава, богородицына травка, тимьян и шалфей, это дичь, домашний скот, сытое мычание тучных коров по вечерам, это душистое сено, золотистая нива, это хлеб на столе, горячая кровь в жилах, здоровье, радость, жизнь».
Ручаюсь, что никто у нас не знал, что такое фекалии, однако проглатывались и они. А что такого, если они тимьян и шалфей, о которых мы тоже не имели никакого понятия. Это ж Франция! У них и неграмотный шпаненок Гаврош напевает песенку, где каждая строфа заканчивается именами Вольтера и Руссо, которые и в институте-то для нас звучали довольно отдаленным звоном. А уж в отрочестве, когда мы все это глотали!..
Наверняка мы что-то пропускали, но не отбрасывали же сразу, во что-то, наверно, пытались и вчитаться… И наверняка в нашей личности что-то отпечатывалось. Если баррикада обречена, то «не все ли равно! Погибнем здесь все до последнего!». А если у четверых появляется возможность уйти, приходится их стыдить, чтобы они этой возможностью воспользовались: «Ах, вы хотите быть убитыми! Поверьте, я сам хочу того же, но не желаю видеть вокруг себя тени женщин, ломающих руки». И так две страницы, и даже пуля не пролетит (и прилегли стада): «Ужасно, когда девушке нечего есть! Мужчина просит милостыню, женщина продает себя. Прелестные создания, ласковые и нежные, с цветком в волосах! Они поют, болтают, озаряют ваш дом невинностью и свежим благоуханием, они доказывают своей девственной чистотой на земле существование ангелов на небесах!»
Кажется, романтический идеал невинности наиболее ненавистен современным феминисткам как навязанный женщинам с целью их морального порабощения, чтобы те и грезить не смели о сексуальной свободе. Новые амазонки мудро умалчивают, что романтический идеал налагал и на мужчину обязанность, если понадобится, погибнуть за честь женщины. И уж тем более на нее не покуситься. «В этот час любви, когда чувственность умолкает под всемогущим действием душевного упоения, Мариус был способен скорее пойти к продажной женщине, чем приподнять до щиколотки ее платье». Столь романтические отношения смешны? Но я почти уверен, что многие сегодняшние девушки прочтут это пусть и с улыбкой, но и с завистью. Кто спорит, сексуальная свобода несет массу приятностей, но при этой свободе даже самой обольстительной женщине уже никогда не сделаться предметом преклонения. Ее будут желать, но боготворить уже никогда не станут — до высоты Квазимодо нам больше не подняться.
Да и самим им неплохо бы почитать о себе такое: «Человек должен взирать на пробуждение девушки с еще большим благоговением, чем на восход звезды. Беззащитность должна внушать особое уважение. Пушок персика, пепельный налет сливы, звездочки снежинок, бархатистые крылья бабочки — все это грубо в сравнении с целомудрием, которое даже не ведает, что оно целомудренно». «Мы смотрим на звезду по двум причинам: потому, что она излучает свет, и потому, что она непостижима. Но возле нас есть еще более нежное сияние и еще более великая тайна — женщина!»
«О женщина! Ни одному Робеспьеру не удержать власти, а женщина царит от века».
«У порога брачной ночи стоит ангел; он улыбается, приложив палец к губам.
Душа предается размышлениям перед святилищем, где совершается торжественное таинство любви».
Даже любопытно, почему именно об этом «таинстве» блатной язык стремится выразиться наиболее снижающим образом? Неужто и эти недочеловеки угадывают в нем нечто высокое, коли с такой ненавистью набрасываются именно на него?
Кстати, об уголовном языке, арго. «Арго — не что иное, как костюмерная, где язык, намереваясь совершить какой-нибудь дурной поступок, переодевается». Это и сегодня мало кто понимает в бесконечных спорах о словах «хороших» и «плохих»: отталкивают не слова, а намерения, которые ими прикрываются.
И все-таки социальным пророком Гюго назвать трудно. Тревожась за будущее европейской цивилизации, он опасался, что ее погубит ненависть бедных и невежественных к богатым и просвещенным.
«Настанет ли грядущее? Кажется почти естественным задать себе подобный вопрос, когда видишь такую страшную тьму. Так мрачно зрелище столкнувшихся лицом к лицу эгоистов и отверженных. У эгоистов — предрассудки, слепота, порождаемая богатством, аппетит, возрастающий вместе с опьянением, тупость и глухота в результате благоденствия, боязнь страдания, которая доходит у них до отвращения к страдающим, бесчувственная удовлетворенность, «я», столь раздувшееся, что заполняет собой всю душу; у отверженных — вожделение, зависть, ненависть при виде наслаждений, неукротимые порывы человека-зверя к утолению желаний, сердцА, полные мглы, печаль, нужда, обреченность, невежество, непристойное и простодушное».
Интересно, что сказал бы Гюго, если бы узнал, что менее века спустя сытые и образованные люди организуют фабрики по уничтожению людей с последующей утилизацией отходов? Темным невеждам и дикарям никогда было бы не додуматься до таких безумств, как расизм, марксизм, либерализм, пытающийся свести неохватный космос человеческих отношений к купле-продаже…
Главному французскому романтику не хватило романтизма вообразить и то, что угрозой цивилизации через полтора века сделаются целые культуры, страдающие не от бедности, а от униженности, оттого что они перестали ощущать себя красивыми в соседстве с напирающей и самовлюбленной культурой-победительницей. Опирающейся в части красоты исключительно на грандиозные достижения предков.
Вполне, впрочем, вероятно, что «новые отверженные» красивыми себя как раз и ощущают, а бесит их то, что совершенно некрасивый на их вкус Запад этой красотой пренебрегает. Возможно, образованный исламист, глядя на среднего западного буржуа, испытывает примерно те же чувства, что и какой-нибудь Сартр. А то и Ницше.
Национальные, религиозные извержения, международный терроризм — страшная месть униженного и оскорбленного романтизма. Но кто же поверит, что эти Квазимодо тоже тянутся к прекрасному!
Самого-то Гюго в его отечестве восхищал отнюдь не ВВП, но скорее нечто обратное, — последнее прибежище негодяев исторгало из его уст весьма романтические дифирамбы: «Величие и красота Франции именно в том, что она меньше зависит от брюха, чем другие народы; она охотно стягивает пояс потуже. Она первая пробуждается и последняя засыпает. Она стремится вперед. Она ищет новых путей».
Что-то слышится родное…
И еще «у нее доброе сердце. Она все готова отдать». Потому что ей присуща всемирная отзывчивость: «Она чаще, чем другие народы, способна на преданность и самопожертвование».
Да, «у Франции бывают приступы грубого материализма, ее высокий разум по временам засоряют идеи, которые недостойны французского величия и годятся разве для какого-нибудь штата Миссури или Южной Каролины. Что поделаешь? Великанше угодно притвориться карлицей; у огромной Франции бывают мелочные капризы. Вот и все».
И все. Постыдные страницы истории отскакивают от величия Франции как от стенки горох. Умеют французы оборонять свое прибежище.
Но это ладно — девятнадцатый век, романтический поэт… Однако и вполне практический политик двадцатого века генерал де Голль начинает свои «Военные мемуары» не менее пышно: «В моем воображении Франция предстает как страна, которой, подобно сказочной принцессе или Мадонне на старинных фресках, уготована необычайная судьба. Инстинктивно у меня создалось впечатление, что провидение предназначило Францию для великих свершений или тяжких невзгод. А если, тем не менее, случается, что на ее действиях лежит печать посредственности, то я вижу в этом нечто противоестественное, в чем повинны заблуждающиеся французы, но не гений всей нации.
Разум также убеждает меня в том, что Франция лишь в том случае является подлинной Францией, если она стоит в первых рядах, что только великие деяния способны избавить Францию от пагубных последствий индивидуализма, присущего ее народу, что наша страна перед лицом других стран должна стремиться к великим целям и ни перед кем не склоняться, ибо в противном случае она может оказаться в смертельной опасности. Короче говоря, я думаю, что Франция, лишенная величия, перестает быть Францией».
Вполне можно было бы посоветовать женералю быть поскромнее и считать свою любимую Францию просто нормальной страной, со своими достоинствами и недостатками — на свете, в сущности, нет ничего ненормального. Но вот вопрос: перед лицом позорного поражения поднялся бы полковник де Голль за «нормальную» страну? Сумел бы собрать вокруг себя «Сражающуюся Францию»? Или именно романтический взгляд на нее и оказался самым практичным?
Быть может, без этого допинга собор Парижской богоматери скоро и впрямь превратится в мечеть Парижской богоматери. А Франция, лишенная величия хотя бы в собственных глазах, перестанет быть.
И не одна Франция.