Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2018
Валерию Черешне
1. Дикая утка
На подоконнике две
зажигалки, синяя на розовой, под прямым углом. Книжный шкаф: тяжелые, с
пахнущими типографией страницами учебники анатомии и физиологии, тюбики с
краской, шершавые листы рисовальной бумаги. Постояльцы изображают природу:
холмы и небо, хвойный лес — темно-зелеными, сочными сгустками. На одном
рисунке, над притолокой кухонной двери, дорога извивается, забирает в гору. По
дороге идет старик, опираясь на посох. Рядом бежит собака. Вечером, долгими
апрельскими сумерками, смотрю в окно. Тополя подрезаны, инвалидное что-то в них
есть; прошлогодняя листва сыплется за край тротуара на проезжую часть.
Подоконник глубок и вместителен: кроме зажигалок и тщедушной леечки, аккуратной
шеренгой стоят горшки с цветами. По просьбе Йонаса, хозяина квартиры, поливаю
цветы через два дня на третий. За окном темнеет. Отражаясь в окне, моя голова
плывет поверх цветочной линии.
На
противоположной стороне улицы, проясненный фонарным светом, юноша сидит верхом
на светло-зеленом мопеде. Велосипедистка в голубом шлеме везет двойняшек в
деревянной люльке. Сидящий на мопеде ерзает, над ним пролетает чайка. Мимо окна
проходят люди. Днем было тепло, девушки дефилировали в легких бежевых плащах. Деревянные
дома выпрыгивали из-за спины каменных. Днем я ходил по дорожкам парка, мимо
гомункулов Вигеланда, истекающих звериным счастьем. Гулкая земля, просохшая под
хвоей, прозелень апрельской травы, первая бабочка, кажется, крушинница.
Видел человека, тощего, в темных очках, в башмаках на толстой подошве,
клетчатых брюках и зеленых носках. Он сидел на скамейке, потом встал и
направился к павильону. В вытянутой руке он держал книгу, как будто протягивал
ее кому-то… Две девушки проходят мимо моего окна, на
одной джинсы, аккуратно продранные на коленях. Небо густеет, закутанное в
облачный дым. Человек средних лет в красной ветровке пробегает мимо, припадая
на левую ногу. Автобус выбрасывает партию мигрантов. Оливковые лица как бы
застираны, утоплены в себя; усталость и тусклость, цыганистость
и осторожность.
Путешествие,
как всегда, не без умысла: решил устроить себе передышку, на время освободиться
от себя, издерганного буднями. В любом отъезде есть почти ощутимая на вкус,
терпкая свобода, не прописанная ни в одной конституции. Внезапное разрушение,
шелушение и рассыпание коросты, под которой сверкнет сердцевина обманчивой
ясности. Тяга к перемещению как извечное наше желание обладать иным сознанием,
отказавшись от своего собственного, как будто можно одно потерять, а другое
подобрать на улице. Несмотря на все хлопоты, сознание остается прежним. Даже
то, что другие называют бесцельными блужданиями по еще необследованному городу,
принимает со временем узнаваемые черты, выстраивается в заданный кем-то
маршрут, как будто мы движемся по навигатору, в существовании которого не
отдаем себе отчета. Наше сознание последовательно маркирует незнакомый город,
настойчиво расставляя свои ориентиры.
***
Утром
моросит дождик. Спускаюсь по улице, на которой стоит наш дом, прохожу мимо
Музея Мунка, издалека да и вблизи похожего на филиал
районной библиотеки, сворачиваю в Грюнелокку, к
скверику с церковью Св. Софии, дальше пускаюсь по течению города. Взгляд
выбирает маршрут. Цвет фронтонов и торцов, кобальт, потом песочный. Ощущаю
цвет, как мимолетное утешение; вижу человека, обросшего рыжей бородой, он курит
на углу перекрестка, куртка распахнута, под ней вязаный свитер со снежинками.
Продолжаю движение в сторону реки, вниз, к дорожке вдоль Акерсельвы;
поднимаюсь к мосту. Направляюсь в сторону городского собора, оттуда на улицу
Карла-Юхана, где в ресторанах немногочисленные
туристы погружают клювики ртов в пивную пену. Двигаюсь, как будто по
мелководью, по колено в воде, поэтому замедляю шаг, но все равно прохожу город
наискосок, оказываюсь возле крепости или останавливаюсь на подступах к
королевскому дворцу.
На улице
Карла-Юхана подбегает ко мне взлохмаченный тип в
темно-зеленых вельветовых штанах, в грязной куртке, залатанной на локте, с
животиком; увивается рядом, старается как бы вжаться в себя, быть и не быть
одновременно, заглядыает в глаза, щебечет мама-папа.
Пытаюсь вставить слова в неочевидный контекст — чьих родителей он имеет в виду?
Тянет ладонь, наполовину прикрытую рукавом куртки, делает жалостливое лицо,
выкатывает глаза, на дне которых поблескивает хитрованское
пламечко. Семенит за мной метров десять, потом
отстает, и тут же преображается, ноги обретают невозмутимую бойкость и
гибкость, почти мальчишечью.
Прохожу
по городу и как будто заново его застраиваю, дом за домом, трамвайные линии,
парикмахерские, галантерейные магазины, то и дело заполняю пространство
зданиями разной тональности, не только цветовой, но и музыкальной. Сбивчивая
получается музыка, дышит протяжным у-у-у внизу возле Акерсельвы,
там где за лакунами пустырей заводские стены расписаны
граффити: слоники и птицы небесные. Разновидность сизифова труда, потому что на
каждой следующей прогулке надо заново начинать застройку, постепенно
превращаешься в ибсеновского строителя Сольнеса, и только девочки влюбчивой не хватает, такой как
в пьесе, заезжей сирены, которая нашепчет с три короба: мы будем строить
воздушные замки, а еще поднимись на самую высокую башню в городе, вот
она стоит, покрытая строительными лесами, поднимись на самый верх и набрось
венок на шпиль, и тогда я отвечу: ради тебя я полезу наверх. Если
долго гулять, то сквозь умышленность города, сетку моросящего, мышиного
дождика, норвежское размеренное житье, мелькнет червоточиной ибсеновское зыбкое безумие, лохматым псом, бегущим по
тротуару, или надтреснутым голосом хозяина, который пытается его остановить,
или фланером-арабом, припустившимся трусцой за туземной девушкой. Ибсен знал:
стекло человеческой души крошится, когда в него попадает камень обстоятельств.
Если
все-таки дойти до крепости, можно забраться на стену, встать рядом с пушкой,
заклейменной норвежской латынью, и взглянуть на фьорд, как льется он за Бюгдоем, мимо островков, как блестит серая вода, не
оставляя запаха, только странный, серебристый блеск, цвет тусклого серебра.
Деревья одолевают собравшийся в складках коры застоявшийся холод, постепенно
одеваются в апрельскую мелкую зелень. Город, как недозрелая клубника, которой
торгуют в овощных лавках, снаружи красная, только на вид сочная, но
твердоватая, почти безвкусная в середине.
Там, на
полуострове, — музей викингов. Два варяжских корабля,
поднятые со дна могильных курганов. Угождение мертвым, снаряжение усопших как
живых, на ладью грузили еду, предметы обихода, резную утварь, телеги, сани.
Связь между древесными кружевами и отсутствием материи: то, что застит взгляд
кружением, повторением линий и сюжетов, существует за счет пустоты, льющейся в межузорье: повторяющиеся как рифма, тихие темноты
насыщают собой скандинавский орнамент. Пробелы древесины, выразительность
линий, извивы, держащие взгляд на привязи, старательный резец, построение
повторений, цикличность, бесфабульность, а еще
умышленное совмещение двух, казалось бы, взаимоисключающих состояний,
присутствия и исчезновения, налаживание быта там, где бытовать способно лишь
мифологическое мышление. В соседнем Фольклорном музее стоит деревянная церковь.
Резная вся, резной алтарь, даже сумрак древесен, свет
сквозь небольшие круглые отдушины, древесный освежающий дух, почти банный
аромат. Прихожанин замкнут в чрево дерева. Прихожанин, съеденный деревом.
Снаружи церковь пахнет лыжной базой.
Если,
оставаясь на крепостной стене, повернуться спиной к фьорду и взглянуть на
город, можно увидеть несколько шпилей, узнать один из них — это церковь Св.
Софии, фабрики, новоделы, стеклянную оперу, и обмылочки
облаков, ватные катыши, они истончаются в сетке кособокого дождя, который как
раз припускает, и надо спасаться куда-нибудь под арку, в кофейню, напиться кофе
с молоком до головной боли, а потом найти подарочный магазин и, наконец,
обзавестись зонтиком. Дождь скачет по крепостным камням. Это внезапное ощущение
промозглости как бесприютности запоминается больше всего, когда вдруг
чувствуешь себя подкидышем, лежащим на паперти церкви, закрытой до Рождества,
или ибсеновской дикой уткой, которой всадили
несколько дробинок под самое крыло… Она нырнула на дно, вцепилась в траву
и водоросли, но лютые гончие, есть такие, которых специально учат,
вытащили ее на берег.
2. Мунк
Больной ребенок. 1885–86. Волосы склоненной над ребенком матери, нежность
в жалеющем, сочувственном взгляде ребенка, рыжина
волос девочки, слабая, как бы выцветшая, рука, резкая зелень пледа, наслоения
краски на холсте, древесная сморщенность холста,
красноватая тумбочка, на которой стоит бутылочка с микстурой, стакан с водой, красные
отсветы воды, склоненная голова матери, белое возле ребенка, зеленое, темное,
фиолетовое возле матери, пунктуация картины, иероглифы цвета.
Можно,
как подсолнух к солнцу, мысленно тянуться — вниз, к твердой почве под собой, к
нахождению своего незыблемого места. Тогда принадлежностью становится
причастность видимому постоянству объектов. Полагая, что смысл жизни заключен в
обретении окончательных форм, мы хотели бы никогда не меняться (если бы,
например, можно было стать вечной табуреткой, вкрученной в пол), решить вопрос
собственного формообразования, конечно, при условии, что для этого не придется
покидать сей подлунный. Мунк мыслит по-другому. Для него форма — явление
условное, отдаленное, неинтересное, — любая форма появляется из распада
и предваряет собой распад. Художник так и работает, с голоса бездн,
открывающихся в телах и предметах. Мунк помнит — памятью, въевшейся в сердце: в
природе тела разлагаются, чтобы потом обрести форму,
отсюда — разложение на потеки, круговые прикосновения кисти к холсту,
отсутствие статичности, страстное, неумолкаемое говорение цвета. Изображение —
его стремнины и водовороты — движется безостановочно, не может остановиться.
Это потекший медный купорос, из которого когда-нибудь появятся синие кристаллы.
Зритель видит сгустки и разреженность цветов, текучие намеки на возможное
рождение формы.
Поцелуй. 1897. Ее осторожный обхват, его
аккуратно положенные руки, цвет как на старом комоде, краски чуть надтреснуты,
местами — лаковое покрытие, темное с его стороны, светлое — с ее; красное возле
воротника и на обшлагах рукава её платья, свет проникает в щель за шторой и
распадается, расщепляется на белое и оранжевое; коричневое помогает им,
прижимает их друг к другу. Кружение линий, следящих и следующих за очерками их
тел.
Мунк наблюдает, как
работает мясник, как наклоняется над красивым быком, раскормленным на убой.
Мясник приобнимает его, обхватив жирную шею, и
говорит ему миленький мой. Отвязывает быка и отводит в специальную
комнату, где забивают скот. Бык — не свинья, не помещается в комнате, голова
выглядывает через проем. Мясник берет веревку, продевает ее сквозь железное
кольцо на полу, обвязывает один из рогов и тянет на себя. Бык прижимает голову
к полу, два больших темных глаза оглядывают комнату. Тогда мясник берет молоток
с длинной рукоятью и наносит удар. Огромные бычьи глаза смотрят на художника, с
головы течет кровь. Мясник берет железный лом и вбивает его в пробоину головы.
Бык валится на пол. Мясник берет нож, привстает и вонзает его в бычье сердце,
наружу бьет густая струя. Мясник распарывает живот, вынимает сердце и почки,
отрубает голову, сдирает кожу, тщательно промывает тушу и вешает на дощатую
раму. Будто полотно Рембрандта, записывает Мунк в дневнике. Туша
поблескивает белым и желто-белым жиром на фоне мощной красной и фиолетово-синей
плоти, с которой льется вода с кровью. Не правда ли, прекрасная работа,
говорит мясник и указывает на вымытые, оттертые внутренности. Позвонки спинного
хребта, как древесный ствол. Части тела лежат как чудесные творения в красном
и белом.
Глаза в глаза. 1899–1900. Дерево делит картину надвое. Взгляд,
сквозящий вдаль, вместе, но врозь. В середине — дерево. Со стороны девушки дом,
он — далеко, выкрашенный в красный, как многие деревянные дома в норвежской
провинции, окна светятся серым, нарамник светлей
того, что внутри. Цветы на ее платье, волосы взвиваются, тянутся к нему,
достигают его, липнут, как щупальца, цвет её волос и цвет дерева, на ее стороне
плотнее листва, на его стороне несколько цветочков. Дерево на самом деле тело,
единственное телесное на полотне, точеная, почти шахматная телесность; красное
на ее щеках, цвет непокоя, цвет ее слез, быть может,
еще не пролитых; она своей тенью как бы выедает ствол, с его стороны на стволе
пятна, это дупло, нет, не дупло, след от срезанной ветки, его лицо — желтизна,
болезнь, бледность — цвет влюбленности, как стон, взгляд больной. Сюртук
сливается с фоном картины (выполнен в одной тональности), голова на блюде
воротника, или окаменелость, неслучайны ведь змейки волос, тянущиеся к нему, на
фоне темной неровности холмов.
Земля
исходит потом, источает грязь, слизь, превращается в людей,
зверей, деревья. Люди — это деревья, которые вырвали
свои корни из земли. Дерево чувствует, как вырастает новая ветвь. Это —
предчувствие своей судьбы. Два человека, как две планеты, которые встречаются в
космосе. Мунк, как рожденное землей дерево; снег лежит поверх его корней,
холодный ветер вычитывает его родословную. Жизнь беснуется в теле художника,
как болезнь, с рождения. Страх и болезнь, он чувствует их, вот они проплывают
мимо, как корабль без штурвала. Парусина, как ноздри у игроков в рулетку.
Художник почти цитирует Гамлета: невыносима мысль, что тело мое завоняет,
что этот палец задеревенеет, станет синим.
Пульсирующее
движение кисти, как бесконечное говорение, как защита от людей. Мунк
проговаривается в своих дневниках: Говорение — врачевание больных мыслей
(страх, тоска, беспокойство — все это срослось со мной, проросло во мне: хищная
птица сидит в моем мозгу, когти вонзаются в моё сердце, клюв пропарывает грудь,
удары крыльев затемняют рассудок). Человек Мунка — очерк, тень, ряд
ступеней, по которым фонарный свет спускается вниз, чтобы пластаться на
паркете.
Разговор
о бесстрашии художника: избавление от страха показать себя таким, каким ты являешься
на самом деле; говоря иначе, мы часто выбираем подделку самих себя, вместо того
чтобы найти свою осанку и не бояться
её. Но это и путь в одиночество. Люди — это сгустки
пламени, они воруют тепло друг у друга, пытаются потушить соседнее пламя. Трудно
жить, защищая собственное пламя. Или вот так: художник —
это лунатик, который проходит по краю крыши уверенно и спокойно. Если
его окликнут, он проснется и разобьется насмерть.
Мунк
шел по улице, услышал оркестр, игравший марш, и увидел, как меняется цветовой
состав воздуха, раскаты марша лились по бело-желтым фасадам, залитым солнцем.
Или вот так: Мунк шел с приятелями по холмистой тропе возле Кристиании.
Солнце заходило, время, когда жизнь разорвала оболочку его души. Солнце
опускалось за пламенеющий горизонт, впалости неба разрублены мечом, обрызганным
кровью, склоны уходили вниз, сгущались холодно-синим, и холодно-голубые фьорды
с желто-красным размывом; кровь просачивалась, лилась на поручни, он
почувствовал вопль и услышал, это кричал цвет; линии и цвета вибрировали,
вздрагивали.
На
окраине леса желтая луна — широкий золотой столб, лежащий на фиолетовой воде. Все,
что я могу, — рисовать женщину, встреченную в венерологической лечебнице, с
больным желтоватым ребенком на руках, рисовать болящий и вопрошающий взгляд
ребенка. И тут же: истина — в пропорциях и в правильной игре света.
В другом пассаже он разговаривает с фру Л. о свободной любви. Почему два
взрослых человека не могут любить друг друга? Мунк размышляет, стоит ли ему
поцеловать ее. Он входит в боковую комнату и садится на матрас. Была и другая
(и другие): волосы, как спелая рожь. Они стояли на краю леса. Прощай,
сказала она, приподнялась на цыпочки, так что её рот оказался напротив его рта.
Он почувствовал щекочущую мякоть.
Бессонная ночь (1920). Неустойчивость, правая нога
тоньше левой. Он поправляет то ли пиджак, то ли жилет под пиджаком, густые
мазки красного цвета, черная печь, вернее, труба буржуйки; рубахи висят возле
стола или не рубахи, не так уж важно, что где висит и что где расположено, в
глубине картины другая, смежная, комната, замкнутая окном, в окне фиолетовая
тьма и зеленое что-то светится, вроде свечи; волосы всклочены, пол в широких
мазках; одна из ног, та, что ýже, отбрасывает
тень; руки — белые бесплотные пятна, наклон головы, пронзительность наклона, он
как будто пытается удержаться за одежду, эфемерное наше имущество.