Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2018
В знаменитом антивоенном
романе Ремарка «На Западном фронте без перемен» (перевод Ю. Афонькина) нет
героев, которые бы стремились творить какие-то подвиги за пределами приказа и
требований минуты. Но там нет и трусов, которые бы пытались уклониться от
требований фронтовой солидарности. Конечно, умотать в тыл, если бы так
сложились обстоятельства, был бы рад почти каждый, но дезертировать решается
лишь один крестьянин, да и то не из страха или протеста, а просто не выдержав
тоски по дому. Автор особо отмечает храбрость новобранцев, «этих несчастных
щенят, которые, несмотря ни на что, все же ходят в атаку и вступают в схватку с
противником». У героев Ремарка имеется и национальная гордость, только суженная
до жестоких требований минуты: «Национальная гордость серошинельника
заключается в том, что он находится здесь. Но этим она и исчерпывается, обо
всем остальном он судит сугубо практически, со своей узко личной точки зрения».
Зато в «Возвращении»
(перевод И. Горкиной) с приближением мира откуда ни возьмись возникает самый
настоящий герой — ротный командир обер-лейтенант Хеель, который ходит в дозор с
тростью. И когда еврей Вайль приносит газету, в которой пропечатано, что в
Берлине революция, Хеель комкает газету и кричит: «Врешь, негодяй!». А потом,
оставшись в одиночестве, сидит в солдатской куртке без погон и плачет.
И наконец, прощаясь с
однополчанами, поджав губы, говорит Вайлю:
«- Ну вот, Вайль, вы и
дождались своего времечка.
— Что ж, оно не будет
таким кровавым, — спокойно отвечает Макс.
— И таким героическим, —
возражает Хеель.
— Это не все в жизни, —
говорит Вайль.
— Но самое прекрасное, —
отвечает Хеель. — А что ж тогда прекрасно?
Вайль с минуту молчит.
Затем говорит:
— То, что сегодня, может
быть, звучит дико: добро и любовь. В этом тоже есть свой героизм, господин
обер-лейтенант.
— Нет, — быстро отвечает
Хеель, словно он уже не раз об этом думал, и лоб его страдальчески морщится. —
Нет, здесь одно только мученичество, а это совсем другое. Героизм начинается там,
где рассудок пасует: когда жизнь ставишь ни во что. Героизм строится на
безрассудстве, опьянении, риске — запомните это. С рассуждениями у него нет
ничего общего. Рассуждения — это ваша стихия. ‘Почему?.. Зачем?.. Для чего?..’
Кто ставит такие вопросы, тот ничего не смыслит в героизме…
Он говорит с такой
горячностью, точно хочет самого себя убедить. Его высохшее лицо нервно
подергивается. За несколько дней он как-то сразу постарел, стал желчным. Но так
же быстро изменился и Вайль: прежде он держался незаметно, и у нас никто его не
понимал, а теперь он сразу выдвинулся и с каждым днем держит себя решительней.
Никто и не предполагал, что он умеет так говорить. Чем больше нервничает Хеель,
тем спокойнее Макс. Тихо, но твердо он произносит:
— За героизм немногих
страдания миллионов — слишком дорогая цена.
— Слишком дорого… цена…
целесообразность… Вот ваши слова. Посмотрим, чего вы добьетесь с ними.
Вайль оглядывает
солдатскую куртку, которую все еще не снял Хеель:
— А чего вы добились
вашими словами?
Хеель краснеет.
— Воспоминаний, — бросает
он резко. — Хотя бы воспоминаний о таких вещах, которые за деньги не купишь».
То есть при всем своем
антивоенном пафосе Ремарк дает слово и романтическим храбрецам. И уж тем более
— певцам фронтовой дружбы.
Оттого-то Ремарк и был, да
и есть, любим миллионами: пусть его мир и ужасен, но мы-то, люди, довольно
трогательные существа, покуда какие-то сверхчеловеческие силы не натравливают
нас друг на друга.
Хотя… Когда
изголодавшаяся, оборванная немецкая армия уже после капитуляции сталкивается с
сытыми, великолепно экипированными американцами, в проигравших пробуждаются
совсем не трогательные чувства.
«Мы не знаем, что с нами
происходит, но, если бы сейчас кто-нибудь обронил хотя бы одно резкое слово,
оно — хотели бы мы того или нет — рвануло бы нас с места, мы бросились бы
вперед и жестоко, не переводя дыхания, безумно, с отчаянием в душе, бились бы…
Вопреки всему, бились бы…»
А вот как изображает
первый бой в «Путешествии на край ночи» Луи-Фердинанд Селин (М., 1994, перевод
Ю. Корнеева).
«Немцы, прижавшись к
дороге, стреляли упрямо и плохо, но зато патронов у них было завались:
наверняка полные подсумки. Решительно, война и не думала кончаться. Наш
полковник, это у него не отнимешь, демонстрировал потрясающую храбрость.
Разгуливал по самой середке шоссе и поперек него, словно поджидал приятеля на
вокзальном перроне, разве что малость нетерпеливо.
Я — это надо сразу сказать
— деревни не выношу: там тоскливо, вокруг одни канавы, в домах вечно ни души,
дороги никуда не ведут. А уж если к этому еще войну прибавить, то и совсем
нестерпимо становится. Вдоль обоих откосов подул резкий ветер, шквальный шум
тополиной листвы смешивался с сухим треском, долетавшим до нас от немцев. Эти
неизвестные солдаты все время мазали по нам, но окутывали нас, как саваном,
тысячами смертей. Я шевельнуться боялся.
Ей-богу, мой полковник был
сущее чудовище. Хуже собаки: уверен, он даже не представлял себе, что и до него
смерть добраться может. И еще я понял, что храбрецов вроде него должно быть
много в нашей армии и, конечно, не меньше у противника. Сколько — этого уж
никто не знает. Один, два, может, несколько миллионов. С этой минуты страх мой
стал паникой. С такими типами эта адская чушь, того гляди, на целую вечность
растянется. С чего ей прекращаться? Никогда еще я отчетливей не сознавал, какой
неумолимый приговор висит над людьми и вещами.
‘Неужели я единственный
трус на земле?’ — подумал я. И с каким ужасом подумал! Трус, затерявшийся среди
двух миллионов героических психов, сорвавшихся с цепи и вооруженных до зубов? В
касках, без касок, без лошадей, на мотоциклах, в машинах, свистящих,
стреляющих, хитрящих, летящих, ползущих на коленях, идущих маршем, гарцующих по
тропинкам, громыхающих, запертых на Земле, как в сумасшедшем доме, чтобы
разрушить все — Германию, Францию, целые континенты, — разрушить все, что
дышит, более бешеных, чем собаки, и обожающих свое бешенство (чего за собаками
не водится), в сто, в тысячу раз более бешеных, чем тысяча бешеных собак, и во
столько же раз более злобных! Миленькие же мы, однако, типы!».
МЫ, а не какие-то там тираны и эксплуататоры трудового
народа. Не ремарковские жертвы сверхчеловеческих сил, а сами добровольные и
бешеные убийцы!
И тут разрыв снаряда.
«Сразу после этого я
подумал о вахмистре Баруссе, которого разорвало, как доложил связной. ‘Хорошая
новость! Тем лучше, — тут же решил я. — Одной падлой в полку меньше!’ Он меня
под военный суд за банку консервов подвести хотел. ‘Каждому своя война’, —
сказал я себе. С этой стороны, надо признать, и от войны польза бывает. Я
знавал в полку таких сучьих гадов, как Барусс, которым тоже от души помог бы
нарваться на снаряд.
А вот полковнику я худого
не желал. Тем не менее он тоже был мертв. Сперва мне было никак его не найти.
Штука в том, что взрывом его швырнуло на откос, растянуло на нем и бросило в
объятия спешенного кавалериста, связного, тоже убитого. Они обнялись и вечно
будут обниматься. Только у кавалериста была теперь не голова, а дырка на месте
шеи, где булькала кровь, как варенье в тазу. Полковнику разворотило живот,
отчего все лицо перекосилось. Ему, наверно, здорово больно было, когда его
шарахнуло. Тем хуже для него! Убрался бы, когда засвистело, ничего бы с ним не
случилось.
Все это мясо прямо-таки
исходило кровью.
Справа и слева от сцены
по-прежнему рвались снаряды.
Я, недолго думая, дал
оттуда деру и еще как был счастлив, что у меня такой удачный предлог умотать. Я
даже чего-то напевал, хотя качался, как после хорошей гребли, когда ноги
становятся какие-то не свои. ‘Один снаряд! Быстро же все улаживается одним-единственным
снарядом, — шептал я про себя и знай твердил: — Ну и ну! Ну и ну!’
В конце дороги больше
никого не было, немцы ушли. Однако я с одного раза усек, что двигаться можно
только под тенью деревьев. Я торопился в лагерь: мне не терпелось узнать, есть
ли еще в полку убитые во время рекогносцировки. И еще я повторял: ‘Наверно,
наши уже доперли, как половчее в плен угодить’. Там и сям за клочья земли
цеплялись клочья едкого дыма. ‘Может, они все уже мертвы?’ — спрашивал я себя.
Раз они ничего не желают понимать, было бы выгодней и практичней, чтобы их всех
поскорей перебило. Тогда бы все разом и кончилось».
Такая вот фронтовая
солидарность.
«Удирая, я заметил, что у
меня кровоточит рука, только слабовато. Слишком легкое ранение, пустая
царапина. Начинай теперь все сначала».
«Когда ты лишен
воображения, умереть — невелика штука; когда оно у тебя есть, смерть — это уже
лишнее».
«Я, конечно, был не больно
умен, но оказался достаточно практичен, чтобы стать законченным трусом».
Но вот он встречает еще
большего храбреца.
«Рванул я, значит, вдоль
леска и, представляешь себе, напарываюсь на нашего капитана. Стоит он,
прижавшись к дереву — зацепило его крепко: копыта откидывать собирается.
Вцепился себе в ногу обеими руками и плюется. Кровища отовсюду хлещет, глаза на
лоб лезут. Рядом никого. Ну, думаю, спекся. ‘Мама! Мама!’ — хнычет он, подыхая,
и кровью ссыт.
‘Кончай! — говорю я ему. —
Насрать на тебя твоей маме’. Так просто сказал, мимоходом, все равно что
сплюнул. Представляешь, как этой сволочи кисло стало! Что, старина? Не часто
ведь капитану правду в глаза сказать удается. Грех таким случаем не
попользоваться».
Послушать Селина, так
патриотизм и жертвенность пылают исключительно в тылу. Вот его герой завязывает
роман с восторженной американкой.
«- Но нельзя же отказаться
от войны, Фердинан. Только сумасшедшие и трусы отказываются от войны, когда
отечество в опасности.
— Тогда да здравствуют
сумасшедшие и трусы! Вернее, да выживут сумасшедшие и трусы. Помните вы, к
примеру, как звали хоть одного солдата, убитого во время Столетней войны, Лола?
Хотелось ли вам когда-нибудь узнать хоть одно такое имя? Ведь нет? Никогда не
хотелось? Они для вас так же безымянны, безразличны, чужды, как последний атом
вот этого пресс-папье перед вами, как ваши утренние экскременты. Выходит, они
умерли зазря, Лола. Совершенно зазря, кретины они эдакие! Уверяю вас, это уже
доказано. Значение имеет одно — жизнь».
Но вот Эрнст Юнгер, «В
стальных грозах» без всякого пафоса изображающий войну ничуть не менее ужасной,
так же просто рассказывает о том, как его привезли в тыл после ранения.
«Поезд привез нас в
Гейдельберг.
При виде обрамленных
цветущими вишневыми деревьями берегов Неккара меня охватило необычайно сильное
чувство родины. До чего же хороша была эта страна, поистине достойная того,
чтобы проливать за нее кровь и жертвовать жизнью. Я еще никогда так сильно не
ощущал ее очарования. Благие и строгие мысли пришли мне на ум, и я впервые
начал догадываться, что эта война была чем-то большим, чем просто великой
авантюрой».
Однако тиражи Юнгера были
несопоставимы с тиражами Ремарка и Селина, решившего защищать уже всю белую
расу целиком, в результате чего к концу войны ему пришлось драпать вместе с
прочими «коллаборационистами», ибо под горячую руку его вполне могли и
поставить к стенке. В чем заключалось его «пособничество» оккупантам, я толком
не знаю, но ясно, что такой яростный нонконформист и несгибаемый циник ни на
кого «работать» не мог. Но что он мог радоваться унижению своего главного врага
— истеблишмента, — это более чем вероятно; мог он и опередить свое время,
мысленно приравняв коммунизм нацизму, — сегодня эта точка зрения вполне
респектабельна. Так или иначе, истории своего бегства Селин посвятил целую
трилогию, и приключения он пережил действительно захватывающие.
Другой вопрос — какие
литературные блюда он из них изготовил.
Книга первая, «Из замка в
замок» (СПб., 2003, перевод М. Климовой и В. Кондратовича). Как сказано в
издательской аннотации, «Луи-Фердинанд Селин (1894-1961) — классик литературы
ХХ века, писатель с трагической судьбой, имеющий репутацию
человеконенавистника, анархиста, циника и крайнего индивидуалиста. Автор таких
знаменитых романов, как «Путешествие на край ночи» (1932) и «Смерть в кредит»
(1936), а также не менее скандальных расистских и антисемитских памфлетов.
Обвиненный в сотрудничестве с немецкими оккупационными властями в годы Второй
мировой войны, Селин вынужден был бежать в Германию, а потом в Данию, где
проводит несколько послевоенных лет: сначала в тюрьме, потом в ссылке… События
этих лет нашли свое отражение в трилогии: «Из замка в замок» (1957), «Север»
(1960) и «Ригодон» (1969)».
Вся эта трилогия
переведена теми же М. Климовой и В. Кондратовичем и переведена, насколько я
могу судить, хорошо. Селин вполне узнаваем, каким он предстает в «Путешествии
на край ночи» и в «Смерти в кредит» (М., 1994, перевод Т. Кондратович, она же,
впрочем, и М. Климова). Любопытно только, что тираж «Путешествия» 25 тысяч,
тираж «Смерти» 50 тысяч, а тираж трилогии упал до двух. Хотя, явись она в
перестройку, сотни тысяч были бы гарантированы. Про кондовую советскую пору и
не говорю. В «Краткой литературной энциклопедии» 1971 года статья о Селине
завершается так: «Хаотично-сумеречное сознание Селина излучало до конца дней
истерическую ненависть к человечеству» — не захочешь, а прочтешь.
Действие первого романа
происходит в Зигмарингене. Это действительно замок и прилегающая к нему
баварская деревня, где в сентябре сорок четвертого нацисты собрали ядро
коллаборационистского правительства Виши и примкнувших к ним отверженцев со
всего света.
«Действительность грубо
напоминала о себе перепуганными жителями Страсбурга, бывалыми вояками
Landsturm, дезертирами армии Власова, беженцами из разбомбленного Берлина,
охваченными ужасом литовцами, теми, кто успел выпрыгнуть из окон в Кёнигсберге,
‘рабочими по найму’ со всего света, эшелон за эшелоном, какими-то тартарскими
дамами в вечерних платьях, артистами из Дрездена… все щели и канавы вокруг
Замка были переполнены… берега Дуная тоже… страх согнал сюда людей со всех
концов Франции, из Тулузы, Каркассона, Буа-Коломб…» — закружились бесы разны… Подобными
перечислительными извержениями заполнены десятки, если не сотни страниц.
Эффектно, ничего не скажешь, но если ты хочешь побольше узнать об участниках
этой финальной драмы, то найдешь только отдельные, правда, яркие вспышки.
Вот кто-то из СА
неизвестно с чего прямо у вокзала убивает неизвестного «фрица». «Рана
пульсирует… Кровь льется еще и изо рта… фриц с вокзала, с бронепоезда… в хаки,
как и все, правда, теперь его хаки стало совсем красным… кровь хлещет прямо на
шоссе… он и глазом моргнуть не успел!.. выстрел в спину!.. я подошел, нащупал
его пульс, прислушался… все ясно! Тут мне делать нечего… а вокруг уже шумят!
Переговариваются!.. и все громче, громче! СА подвергается всеобщему осуждению!
Мол, это скоты, а не люди! и сколько еще можно терпеть этих душегубов», — таким
извергающимся потоком написан и весь роман.
Готовую раскрутиться
мясорубку останавливает самолично глава вишистского правительства Пьер Лаваль:
«Он знал, что такое смерть, в него ведь тоже однажды стреляли в Версале, и не
просто, чтобы попугать, а покушались всерьез. С рацией… та пуля еще долго
давала о себе знать… это был смелый человек… он терпеть не мог насилия, причем
не только по отношению к себе, он, как и я, испытывал непреодолимое отвращение
к любому насилию вообще… я его всячески поносил, называл евреем. И он знал об
этом, я ведь повсюду трезвонил, что он жид. Так что отношения у нас были весьма
натянутые, поэтому теперь я могу говорить о нем вполне объективно… Лаваль по
натуре своей был очень кроток… добряк!.. патриот! Пацифист!.. везде и всюду я
вижу одних садистов… но к нему это не относится! Нет!.. он был другим… бывало,
я заходил к нему, и мы дни напролет очень мило беседовали с ним о Рузвельте,
Черчилле или Интеллидженс Сервис», — жаль, о содержании этих бесед мы не узнаем
ни слова. «Лаваль всей душой желал, чтобы на земле установился долгий и прочный
мир, он ведь Гитлера совсем не любил…» — кто бы в этом сомневался.
Из громокипящего потока
существительных, прилагательных, глаголов, предлогов и местоимений все-таки
можно выхватить довольно много интересных подробностей (правда, хотелось бы раз
в десять больше), которыми обычно пренебрегают историки.
«Де Голль?.. Здрасьте!
Приплыли! Возомнил себя Наполеоном! Еще в военном училище!.. сучье отродье,
шкура продажная!..» «Здесь за столиками знали все! И обсуждали с такой
неподдельной горячностью, что просто поразительно… теперь такого уже нигде не
встретишь…» «Теперь и франта-то настоящего увидеть… это все равно что встретить
Людовика XVI на площади Конкорд… кругом одни косоглазые, они, как мухи, вьются
вокруг места, где был эшафот…» — проклятиями по адресу «косоглазых» и
«черномазых» этот бурный поток будет приправлен еще не раз и не двадцать.
Выхвачу наудачу еще один
любопытный эпизод: «коллабосам» в поезде кажется, что они попали к русским: «А
вдруг они нас решили сдать? Когда имеешь дело с бошами, надо быть готовым ко
всему! Весь вагон начинает вопить, предвкушая встречу с русскими! Товарисч!
Товарисч! ‘они не хуже немцев!’, таково единодушное мнение!.. новый
франко-русский альянс?.. ну и что! Отлично! А почему бы и нет?.. запросто!».
«Интересно, а можно у них будет поесть?.. русские ведь любят поесть!.. они
вообще едят очень много!.. в вагоне сразу обнаруживаются сведущие люди!.. борщ,
красную капусту и т. п.! еще соленое сало! Да, пожрать они не дураки! Да и я бы
тоже не отказался!.. тут, ко всеобщему изумлению, я обрушиваю на головы членов
делегации сообщение о том, что именно я являюсь автором единственного по-настоящему
коммунистического романа из всех, что когда-либо были написаны… больше такого
никто не напишет! Никогда!.. кишка тонка!.. русским об этом надо будет сразу же
объявить!.. и пусть не сомневаются: меня переводили Арагон и его жена, чтобы те
знали, с кем имеют дело!..»
«Путешествие» в переводе
Луи Арагона (Обрыгона) и Эльзы Триоле (Мадам Труляле) в качестве
антибуржуазного романа с большими купюрами действительно выходило в Советском
Союзе, власть колонизаторов в романе и впрямь представлена в самом
отвратительном виде — впрочем, не намного более отвратительном, чем жизнь в
метрополии.
«Чтобы жрать, богатым не
нужно убивать самим. На них, как они выражаются, работают другие. Сами они не
делают зла. Они платят. В угоду им люди идут на все, и все довольны. Жены у них
прелестны, у бедняков — уродливы. Это — результат столетий и лишь во вторую
очередь зависит от одежды. Упитанные, холеные красоточки. Сколько времени ни
существует жизнь, это все, до чего она поднялась.
Что касается остальных, то
как они ни лезут из кожи, а все равно скользят, опрокидываются на поворотах,
ищут спасения в пьянстве — спирт, он ведь консервирует и живых и мертвых — и
ничего не добиваются. Это убедительно доказано. Из века в век мы наблюдаем, как
на наших глазах рождаются, надрываются, подыхают домашние животные и с ними
никогда не случается ничего из ряда вон выходящего — они лишь снова и снова
впрягаются в нелепое ярмо, которое досталось им в наследство от стольких
прежних животных. Так что давно следовало бы понять, как устроен мир. Из
глубины столетий беспрерывно накатываются волны ненужных существ, умирающих на
наших глазах, а мы продолжаем жить и на что-то надеяться. О смерти мы и то не
способны задуматься».
«Больные мои в большинстве
своем были из Зоны, этой своего рода деревни, которая никак не разделается с
грязью на улицах, зажата помойками и окаймлена тропинками, и по ним сопливые,
но не по возрасту развитые девчонки смываются из школы, чтобы подцепить
какого-нибудь сатира, заработать под забором двадцать су, кулек чипсов и
гонорею. Страна из авангардистского фильма, где грязное белье отравляет деревья
и субботними вечерами с каждого салатного листика скатывается моча».
«Хозяину всегда спокойней,
когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой
внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических
нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле
удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил».
В благодарность за
подобные эскапады Селин был удостоен упоминания Горького на Первом съезде Союза
писателей в 1934 году: альтер эго автора Бардамю «не имеет никаких данных,
чтобы примкнуть к революционному пролетариату, зато совершенно созрел для
приятия фашизма». (И как в воду глядел.) Но все-таки Селин осенью 1936-го успел
скататься в Советскую Россию, написавши после этого нового путешествия на край
цивилизации памфлет «Mea culpa», главная мысль которого сводилась к тому, что,
как друзья вы ни садитесь, свиньи останутся свиньями, волки волками, шакалы
шакалами, а овцы овцами. И волки при любом социальном строе всегда будут
задирать и обдирать овец. В лучшем случае — прибегая к образной системе самого
Селина — драть их во всех позициях.
Судя по его непрестанным
проклятиям по адресу едва ли не всех, кто попадался ему в его жизненных
скитаниях (исключениями, кажется, служат только жена да любимый кот, заботы о
котором волнуют повествователя чуть ли не наравне с заботами о собственной
жизни), Селина обдирали и драли решительно все, с кем ему приходилось иметь
дело.
Начинается роман с жалоб
или, вернее, проклятий своим пациентам, которых он в свои «63 с гаком» вынужден
обслуживать в качестве врача (удивительно, как Селин при своем бешеном
нонконформизме ухитрился склониться перед догматами анатомии и физиологии): «Я
врач… и скажу вам по секрету, пациенты ценят во враче не столько знания или
опыт… но прежде всего, в первую очередь, личное обаяние… а какое, к черту,
обаяние, когда тебе за 60?.. для мумии или китайской вазы в музее… это еще куда
ни шло… каких-нибудь маньяков, любителей старины это, может быть, и
заинтересует… но дам? Этих вечно расфуфыренных, размалеванных, надушенных
баб?.. дохлый номер! Подобный субъект, неважно, пациент он или врач, способен у
них вызвать только отвращение».
В «Путешествии на край
ночи» Селин изображал начало своей медицинской карьеры в более кротких
выражениях: «Больных хватало, но лишь немногие могли и хотели платить. Медицина
— дело неблагодарное. Если добился уважения у богатых, ты похож на холуя; если
у бедняков — смахиваешь на вора. Гонорар! Тоже мне словечко! У пациентов не
хватает на жратву и кино, а тут я вытягиваю их гроши на гонорар! Да еще когда
они чуть ли не загибаются. Неудобно. Вот и отпускаешь их так. Тебя считают
добрым, а ты идешь ко дну». «Гонорар!.. Пусть мои коллеги продолжают прибегать
к такому красивому слову. Им-то не противно! Они находят его вполне
естественным и само собой разумеющимся. Мне же было стыдно употреблять его, а
как без него обойдешься? Знаю, объяснить можно все. Тем не менее тот, кто
принимает сто су от бедняка или негодяя, сам изрядная дрянь. Именно с тех пор
для меня стало несомненно, что я такая же дрянь, как любой другой».
Селин уже и тогда был
мизантропом: «Смерть взрослого не слишком огорчает — просто одной сволочью на
земле становится меньше; ребенок — другое дело: у него еще есть будущее».
Будущее сволочи? И его стоит из-за этого жалеть?
Однако вернемся в будущее
самого Селина, в роман «Из замка в замок». Через десять страниц — новый гейзер
проклятий миру, на склоне лет оставившему писателя без поддержки, а ведь жизнь
очень дорога! «Конечно, если тебе никто не помогает! Никто не поддерживает!..
ни мэрия, ни пенсионный фонд, ни партия. Ни полиция… но таких нет! смею вам
заметить… просто нет!.. всем, кого я знаю, кто-то помогает… они все живут у
кого-то на содержании… кое-как… так себе… получше… похуже… питаются объедками…
с чужого стола!»
Такие упреки и жалобы
вроде как не к лицу нонконформисту, который всегда плевал обществу в
физиономию. Бунтуешь, так уж храни гордое терпенье, однако терпенье никак
нельзя отнести к добродетелям «правого анархиста», как Селин довольно метко
окрещен в предисловии В. Кондратовича. И больше всего его бесят те, кто
преследовал его за коллаборационизм.
«Все это было бы смешно,
если бы не было так грустно… (Вопрос к переводчикам: дозволительно ли
цитировать Лермонтова французскому писателю? — А. М.) …меня обвинили в
расизме и обобрали до нитки! За эти десять лет, поверьте мне!.. за эти долгие
десять лет… я испил чашу человеческой подлости до дна!» «Не скоро еще на моем
доме вывесят мемориальную доску с надписью: ‘Здесь был ограблен…’, я знаю
людей: все, что не касается непосредственно их самих, их желудка, для них
просто не существует!» «Вы будете смеяться!.. но они воспользовались тем, что я
отбывал срок по этой блядской 75-й статье, и растащили буквально все!»
«Блядская» статья была принята прямо перед войной и сулила смертную казнь за
сотрудничество с врагом, однако ненавидели Селина не только по закону, но и по
совести, коллеги-писатели в первую очередь,
однако «пособник оккупантов» принимал их ненависть без тени смирения,
награждая их кличками, которые в переводе звучат, к примеру, так:
«Этот провокатор Тартр,
например!.. при фрицах он был готов лизать подошвы моих ботинок, стареющий
кумир прыщавых юнцов, вонючий Сартир!.. лоснящийся, с двойным подбородком, с
разъебденной (так! — А. М.) задницей, в очечках, с запахом изо рта, в
общем, полный букет! Помесь Мориака и маньяка!.. нечто среднее между хилым
Клоделем и бурливой Роной! Уродливый гибрид!.. соединивший в себе ослиную
тупость и прилипчивость чумы!.. готовый ради денег на все!..»
«Надо сказать… будь я из
Профячейки, Синагоги, Ложи Партии, Полиции, Церкви… неважно какой! Если бы я
вылез из складок какого-нибудь ‘железного занавеса’… все бы устроилось!
Конечно! В натуре! Заметано!.. главное, все время быть на Арене!.. как это
делают Моруа, Мориак, Торез, Тартр, Клодель!.. и им подобные!.. аббат Пьер…
Швейцер… Барнум!.. никакого стыда!.. без возраста! Нобель и Большой Крест вам
гарантированы!» «Вам позволено все, если только вы всеми признанный клоун! если
вы точно из какого-то Цирка!.. вы не такой? Горе вам! Вы не из шапито? Плаха,
топор!..». А ведь когда-то «я затмил самого Барбюса! Своей персоной! Дворцы,
Крым, Пенсия! СССР раскрывал мне свои объятия! Мне было отчего прикусить
язык!.. ладно, что сделано, то сделано!..».
«Будь я натурализованным
монголом… или феллахом, как Мориак, я бы разъезжал теперь в собственной машине
и делал все, что мне заблагорассудится, абсолютно все. И у меня была бы
обеспеченная старость… я был бы обласкан, окружен вниманием, уж можете мне
поверить!.. а какой был бы у меня дом! О, я взирал бы на мир с высоты своего
Холма… и служил примером для подражания подрастающему поколению… апофигей,
разрази меня гром! Мистика!.. из телевизора бы я ваще не вылезал, мою
физиономию знали бы все!.. в Сорбонне бы передо мной расстилались!.. старость —
не гадость! А родись я в Крыжополе-на-Дону, я бы сшибал по двести кусков в
месяц за одно свое ‘Путехшесвие’…»
«С тех пор как у нас установился
своеобразный красный террор, лучше не высовываться!.. Пикассо!.. Фрикассо!
Срочно перекрасившийся Тартр!.. ворочают миллиардами! А вы прокляты!..
вычеркнуты из списка живых! обречены на голодную смерть…»
Подобные извержения,
постоянно заслоняющие «минуты роковые», сначала забавляют, а потом начинают
надоедать. Ничего удивительного, если писателя его личная судьба волнует
больше, чем судьбы мира. Но если читателя судьбы мира волнуют все-таки больше,
чем судьба автора, то перечисление обид довольно скоро начинает утомлять,
принимаешься перелистывать в поисках чего-то более интересного и находишь до
оторопи мало. Яркого выше головы, точнее, не яркого в книге просто нет. Но
одной яркостью дела не спасешь, если сколь угодно восхитительная брань слишком
долго изливается на головы тех, до кого тебе нет ни малейшего дела. Тогда как
рядом буквально рушится мир.
В «Севере» минуты роковые
тоже занимают едва ли не меньше места, чем ругательства. Роман, собственно, с
них и начинается. Уже с четвертой строки автору «жаль только потерянного
времени и титанических усилий, потраченных на всю эту гнусную разнузданную
свору безмозглых вертожопых лакеев». Так и мне жаль, может, лучше расскажете о
ваших безумно интересных скитаниях по рушащейся Германии? Вы же это делаете
очень здорово, когда реальность наконец привлекает ваше внимание? Но нет, нас
снова втягивают в разборки с воображаемыми недругами.
«Безумно жаль, мадам!.. ‘ах,
помолчите, вы же продаете свою ненависть’!.. черт, я не прочь!.. пожалуйста, но
кому?.. похоже, покупателям мой товар не по вкусу… они предпочитают авторов
более близких им по духу, они ищут, обратите внимание, это очень важно, некоего
неуловимого родства душ… маститые халдеи, маститые жополизы, лизоблюды,
шу-шу-шу, рясы, кропильницы, биде, виселицы, гильотины, анонимки… читателю
хочется чувствовать рядом с собой брата, все понимающего и готового на все…»
Да, читатель вроде бы
действительно хочет понимания и сострадания. Но на самом-то деле чего жаждет
его душа?
«Конечно, все это старо
как мир… Но никто ведь и не сомневается, что это началось не вчера, этот
порядок установился задолго до Рождества Христова!.. нашу болтовню никто не
слушает!.. на театральных постановках все зевают! кино, телевизор… и вдруг, бац
— катастрофа! и верхи, и низы жаждут одного: Крови!.. циркового
представления!.. с предсмертными хрипами, стонами, полной ареной
внутренностей!.. нет, шелковые гольфы, накладные сиськи, вздохи, усы, Ромео,
Камелии, Рогоносцы… их больше не устраивают!.. им подавай Сталинград!.. горы
оторванных голов! Героев с членами во рту! победители грандиозного фестиваля
возвращаются с тележками полными окровавленных глаз… миниатюрные программки с
золотым обрезом им тоже больше не нужны! они предпочитают более впечатляющие
кровавые цвета… долой надуманные спортивные состязания!.. кровавый Цирк грядет
на смену театру… новое веянье из глубины веков… триста лет до Р. Х.! ‘вот оно!
самое-самое!’ вы думаете, это роман! не спешите!.. может быть, строгий вечерний
туалет? куда там! нет! ‘вивисекция раненых’!.. вот! все искусство, все веками
создававшиеся так называемые шедевры побоку! подлость! и преступления!»
Но кого, пожалуй, Селин
ненавидит более всего — это всплывающие наверх при всех режимах сливки
общества. Мир рушится, но в тыловом фешенебельнейшем отеле царит прежняя
изысканность.
«Трудно сказать, сколь
убежденными голлистами были все эти активные антигитлеровцы, обитатели ‘Бреннера’
в Баден-Бадене… с таким ли уже нетерпением ждали они прихода союзников!..
истинные арийцы до мозга гостей… и не какие-нибудь там жалкие скукоженные
лавочники… отнюдь!.. а из тех, что привыкли себе ни в чем не отказывать…
две-три дамы в номере с залитым солнцем балконом и видом на Lichtenthall—allee… долина Oos, этой утопающей в зелени редчайших деревьев и
ласкающей своим нежным журчанием слух речушки… ландшафтец весьма и весьма
изысканный… серебряные шевелюры плакучих ив… двадцать… тридцать метров над
водой… тонкое кружево, сплетенное руками садоводов в течение трех веков… двери ‘Бреннера’
были открыты только для членов очень хороших семей, принцев крови или рурских
магнатов… владельцев металлургических заводов на сто… двести тысяч рабочих
мест… так что в то время, о котором я вам рассказываю, а это был июль 44-го,
перебоев с едой там еще не наблюдалось… хватало и им самим, и их слугам… масло,
яйца, икра, мармелад, лосось, коньяк, ‘Вдова Клико’… парашютами сбрасывались на
Вену в Австрии… прямиком из Ростова, Туниса, Эперней, Лондона… на суше и на
море полыхает война, но икре она не помеха… пусть все летит к чертям, однако
delikatessen на столах высокопоставленных особ не страшны ни праща, ни
мухобойка, ни бомба Z… Хрюхрющев ‘мясными консервами’ в ближайшем будущем
питаться явно не будет! так же как и Никсон — лапшой на воде или Милламак —
сырой морковкой… столы высокопоставленных особ — это ‘Дело государственной
важности’… вот ‘Бреннер’ и был таким делом, обставленным соответствующим
образом!.. на всех этажах переодетые слугами головорезы разносили компот
мараскин… возможно, само происхождение этих типов заставляет их вести себя
вызывающе… они могут позволить себе спускать по десять-пятнадцать миллионов
марок за одно блюдо из меню… к изумлению других посетителей и лакеев… они
спускали все деньги столь стремительно, что это походило на фарс!.. покупалось
все подряд!.. однако как туда попадало барахло?.. да все оттуда же!.. из
Швейцарии… точнее, через нее, с Востока, из Марокко… и по бросовой цене!.. за
марки, целыми тележками!.. прекрасно… замечательно… но ведь надо же было где-то
все это еще и продать!.. целый этаж ‘Бреннера’ был приспособлен под рынок… с
настоящими торговцами!.. курчавыми темнолицыми, прилипчивыми, вкрадчивыми, как
нельзя лучше подходившими для этой роли… любезность ягуара, обнаженные в улыбке
клыки… родственники Нассера, Лаваля, Мендеса, Юсефа… ‘не проходите мимо, любезные
покупатели!’ вы не представляете, какое количество валюты было там у заезжих
магнатов!.. на рынке ‘Бреннера’ торговля шла бойко!.. самый что ни на есть
восточный базар! как в Бухаре: пять кило ‘Шишбанка’! продано!.. заверните!..
завтра те же самые личности будут ошиваться на рынках Кремля в России или
Белого дома в США… очередная война в разгаре… десять, двадцать Хиросим в день,
а жизнь идет своим чередом, просто кругом все грохочет… только и всего!..
флирт, громкие скандалы… и конечно же, вездесущий Меркурий!.. главное!.. будь
то в сибирских рудниках, в Бухенвальде или еще худших местах заключения, да
хоть под атомным пеплом, Меркурий присутствует везде! есть там его храмик?..
значит все в порядке!.. жизнь продолжается… к Нассеру с его каналом это тоже относится!..
мармелад!.. настоящие осетры из Ростова!.. все парашюты должны быть
укомплектованы… и не чем-нибудь, а исключительно ящиками отборного доброго ‘Кьянти’,
да еще кубками и гранеными зеркалами, желательно ‘венецианскими’!.. ансамбли
нейлонового дезабилье, ‘фасон Валансьенн’… высокая мода, ваше
высокоблагородие!.. надушенные идолы слишком пресытились пытками и виселицами…
хочется немного отвлечься на рубашечки ‘ратафия-нейлон’, так что все парашюты
должны быть укомплектованы!.. имейте это в виду!.. сегодня эти лицемерные типы
способны одним махом стереть с лица земли сразу пять провинций! щепотки
нейронов достаточно, чтобы от Сен-Лазара не осталось и следа!.. даже гайки от
локомотива не найдешь!.. они привыкли удовлетворять все свои прихоти!
Уверяю вас, что в
Баден-Бадене, Brenner Hotel было достаточно материала для подобных обобщений!
там ведь были люди не только из Рура, из Koncern’a, но и из всех
центрально-европейских и балканских банков, а также и раненые генералы, всего
несколько, но зато со всех фронтов, особенно за столом министра Шульце,
представлявшего Канцелярию… и никто из них, клянусь вам, не отказывал себе ни в
чем… великолепная кухня, интриги, заговоры и часовые!.. вы думаете, я
преувеличиваю… вовсе нет!.. просто констатирую факты!.. нужно, конечно, все это
было видеть самому… в деталях! всего ведь не расскажешь… трапезы с жарким,
тяжелыми яствами и бургундским… такое меню, что глаза разбегаются!.. сплошь
одни деликатесы, десерты с земляникой и взбитыми сливками… мороженое с
фруктами… сироп?.. еще?.. поменьше?.. вы уверены?.. и персонал, слуги,
вышколенные, внимательные, ловящие на лету любой жест, ja и вздохи…
обслуживавшие матерых подпольщиков, товарисчей, ‘сынков’, гестаповцев,
обитателей Вильгельмштрассе, tutti frutti… кого угодно!.. та же самая рука, что
подносит фазанов, лангуста под двумя соусами и сельдерей, успевает подсунуть
сразу четыре ‘жучка’! в то же самое мгновение! каждому из двенадцати едоков…
безукоризненность, внимание, обходительность!.. многие из них обслуживали еще
Петэна и Геринга в ‘Рице’ в Париже… да что там Герман! всех высших нацистских
чинов и баронессу Ротшильд… в пику всей этой неудавшейся, оборванной, очумелой
расистской шантрапе!.. элита остается элитой всегда и везде!.. а остальным —
митинги и дерьмо! собирайтесь, треплите языками, размахивайте кулаками,
оттопыривайте мизинцы, ползайте на коленях, корчитесь в сортирах, жалкое
отродье!.. у халдея из Белого дома, Кремля, Виши или ‘Бреннера’ такая манера
передавать вам салатницу, что ошибиться невозможно… у обычного недоноска после
красной или цветной капусты, борща или пот-о-фе даже урчание в животе какое-то
тоскливое… и неважно, выпил он божоле или водки!.. в Виндзоре, Кремле,
Елисейском дворце пищеварительные процессы проходят совсем иначе!.. о каких
проклятьем заклейменных так печется ‘intelligentzia’ в ‘Юманите’?.. о чем с
таким пафосом мечтает?.. о пищеварении, как у Хрюхрющева или Пикассо!.. быть
такими же проклятьем заклейменными, как они!.. но не тут-то было!.. стиль,
традиции, толстые ковры, вкрадчивые манеры!.. оля-ля, мужланы!
— Не желаете ли, прошу
прощения, чуточку консоме?.. превосходный соус!..
— Тысяча благодарностей,
Ваше Высочество! Вот!.. можно и с тюрбо!.. да что там говорить!..»
Я не прошу прощения за
столь длинную цитату, напротив, я жду благодарности, ибо роман с его
двухтысячным тиражом прочтут немногие. Но, что характерно для большинства
мизантропов, в этих потоках обличительной лавы невозможно найти ни словечка
упрека по отношению к себе. Селин не допускает и мысли, что его могут ненавидеть
за какие-то его реальные слова или дела — нет, его преследуют из простой
кровожадности или просто жадности, он всегда только жертва.
«К чему было опять
покидать Монмартр? да все из-за страха, что после четырехлетней передышки тебя
разорвут на части на проспекте Жюно… о, жалкие людишки! все друзья и
родственники только и ждали, когда меня замочат, все были заодно, готовились
наброситься на меня, растащить всю мою мебель, стащить с меня последние штаны,
а ненужное спустить с молотка… что они в результате и сделали, ей-богу! да что
там говорить, я сам виноват… я сам принес себя им в жертву!..» Видимо, Селин и
в самом деле во время бегства французской армии отказался загнать вверенную ему
машину «скорой помощи» и эвакуироваться в Англию, и тем в своих глазах навеки
за все расплатился.
«Вот если бы я загнал
машину за бабки, которые мне тогда предлагали, вместе с младенцами, санитарками
и старухами в придачу, я был бы сейчас героем Сопротивления, и мне бы тоже
воздвигли вот такой монументище! а теперь, батюшки мои, повсюду слышится
улюлюканье!.. вас обвиняют во всех смертных грехах! все возмущены тем, что вы
недостаточно покорно подставляете свою вонючую шею под нож!.. жалкий трус!..
миллионы зрителей в амфитеатре требуют вашей смерти!..»
Да, во всех трех томах ему
решительно не в чем себя упрекнуть. Зато он вполне мог бы повторить вслед за
Пушкиным: чему, чему свидетели мы были!
Он видел оргию пьяных
заговорщиков, преждевременно празднующих гибель Гитлера. Он видел раздолбанные
берлинские дома, пронумерованные обломки которых были аккуратно сложены,
достигая второго или третьего этажа. Он видел бюргеров, пытавшихся устраивать
новый уют под бомбами среди развалин. Он едва не сделался жертвой бдительных
сопляков из гитлерюгенда. Он дружил с веселым эсэсовским врачом, умеющим
запастись жратвой и напитками, с аппетитом употребляя их среди погибающей
Германии (оба доктора сетуют, что нынешние санитарные нормы никак не позволяют
разгуляться какой-нибудь хорошенькой эпидемии, кои в старые добрые
антисанитарные времена всегда клали конец всем войнам). Хотя солдаты уже не те,
предпочитают наблюдать сражения из амфитеатра. «А вот для русских, кажется, все
еще не кончился 14-й год… у них не солдаты, а какие-то сомнамбулы… позволяют
себя убивать, не понимая этого… потом, на следующей войне, увидите… и до них
наконец дойдет!..»
Однако и среди всех бурь и
гроз Селин не упускает случая пройтись по сильным мира сего: «Настоящий ‘железный занавес’ существует только между богачами и нищими… а в среде
богачей никаких идейных разногласий не бывает… зажравшийся нацист, обитатель
Кремля, администратор Гнома и Роны, в сущности, прекрасно находят общий язык».
«И насрать им на остальных!..»
Но если даже второе
верно, то первое совсем не похоже на
правду — уж слишком часто именно сильные мира сего стараются отправить друг
друга на тот свет.
Пересказывать приключения
«Севера» слишком долго, про них нужно читать. И Селин, когда перестает тонуть в
отступлениях, пишет здорово.
Впрочем, как еще должен
писать классик? Да, пишет он здорово, но уж никак не лучше Гамсуна, Фолкнера,
Хемингуэя или Томаса Манна, а его мироздание уж тем более никак не богаче. Это
только нобелевская лавочка сумела нам внушить, что в классическую литературу
можно попасть через нужность, как это пытались проделать с такой-то «Матерью»
Горького. А Селин как будто нарочно и «Ригодон» (законченный в 1961-м) начинает
с расистских эскапад. Впрочем, ригодон — «бурлескный» народный танец — таким,
очевидно, и должен быть.
«- Да поймите вы, чертов
смертник! кровь всех цветных рас является ‘доминирующей’…
желтых, красных, фиолетовых… а кровь белых является ‘доминируемой’…
всегда! дети от ваших замечательных смешанных браков будут желтыми, черными,
красными, но только не белыми… белыми они уже не станут никогда!.. фокус-покус!
вот вам ваши благословения!
— Но христианская
цивилизация!
— Выдумки, Пуле! миф!
мошенничество! обман!
— И все же! великое
изобретение!
— Скрещивание пород!
разрушение идет уже двадцать веков, Пуле! и ничего другого! для этого и
выдумано! изобретено! любое изобретение несет в самом себе с самого своего
рождения и свой собственный конец, свою смерть!
— Так что же, церковь
убивает, Селин?
— Именно! и вас вместе с
собой! она только этим и занимается, эта ваша Церковь! в задницу ее!
— Вы слишком любите
парадоксы! Селин! китайцы никогда не были расистами!.. и негры тоже!
— Бросьте вы эту туфту!
стоит им заявиться сюда всего на какой-нибудь годик, как они тут всех опустят!
шутка ли! белые исчезнут навсегда! как будто этой расы никогда и не
существовало… ‘слабый оттенок на лице’, и все! остаться должны только черные и желтые! а
белого человека скрещивает сама его религия! религии! иудейская, католическая,
протестантская… белый человек обречен! он уже не существует! так можно ли во
что-нибудь верить?»
И через три страницы снова
трехтысячный ответ всем своим хулителям — письмо его друга Баржавеля (это в
романе).
«Для меня во всем
двадцатом веке до сегодняшнего дня существует лишь один новатор – это
Фердинанд. Скажу больше, единственный писатель. Я надеюсь, что это тебя не
обидит. Настолько он выше нас всех. То, что его мучат и преследуют, нормально.
Но это все же ужасно, потому что он живой человек, однако он настолько велик,
что ты невольно рассматриваешь его как бы вне времени и обстоятельств, которые
давят на него. Я убежден, что, чем более велик человек, тем больше он
подставляет себя своим мучителям. Спокойствие — удел посредственностей, тех,
кто не выделяется в толпе… Селин хотел бы вернуться в Париж или во Францию, и
ты делаешь все, что можешь, чтобы ему помочь, но запомни: где бы он ни был, его
будут преследовать. Его желание обрести покой в любом другом месте, а не там,
где он находится – это лишь мечта. Он не найдет покоя нигде. Его будут травить
до самой смерти, куда бы он ни отправился. И он это хорошо знает. Он ничего не
может с этим поделать, мы тоже. Мы можем только при каждом удобном случае
напоминать всем о его величии, однако, поступая так, мы навлекаем на него
удесятеренную ненависть мелких и посредственных кастратов, всех тех, кого
начинает корежить от злобы и зависти, как только их заставляют поднять голову и
посмотреть на вершины. Имя им Легион».
Прием неотразимый: всех,
кто посмеет критически высказаться о божестве, заранее объявить посредственными
кастратами, подобно тому, как марксисты объявляют буржуазными наймитами всех,
кто смеет им возражать. Но я-то про самого себя знаю точно, что я обожаю
смотреть на вершины, и в том числе и Селином не могу не восхищаться — его неустрашимым остервенением. И все-таки мне
никак не удается разглядеть в нем большего новатора, чем Кафка, Джойс, Фолкнер
или Платонов. Согласен, это существенное расширение сферы художественного —
решимость изображать лирического героя, воспринимаемого как альтер эго автора,
жалким и противным. Но для тех, кто внимательно прочел «Записки из подполья»,
это вовсе не революция, но разве лишь ее углубление.
Конечно, углубление
существенное, когда герой еще и физически смердит («Смерть в кредит»),
поскольку его неприспособленная к вульгарному миру натура не позволяет ему
тщательно, пардон, подтираться — но ведь эта откровенность не его личная
заслуга. Допущение в литературу всех и всяческих ароматов — это, так сказать,
веяние века. А вот изобразить в той же «Смерти» жалкими и противными отца и
мать — тут новаторство Селина, пожалуй, трудно оспорить, и совершенно неуместно
поминать при этом его библейского предшественника, тоже не устрашившегося
рассказать о наготе своего отца. Селин создал потрясающий образ и нелепого
несчастного папаши, и почти столь же пронзительный образ юного бунтаря:
«Настоящая ненависть идет изнутри, из молодости, растраченной на непосильную
работу. Такую, от которой сдыхают. Только тогда она будет так сильна, что
останется навсегда. Она проникает всюду, ее достаточно, чтобы отравить все,
чтобы истребить всю подлость среди живых и мертвых».
Судя по «Смерти в кредит»,
подлости Селин наглотался за десятерых. Убедив меня, что самым несчастным в
мире классом является средний класс — не рабочий или крестьянин, не имеющий
особых амбиций, а именно маленький торговец или приказчик, из последних,
поистине героических сил старающийся сохранить незапятнанным свой белый
воротничок (мать героя, ковыляющая по клиентам на почти гангренозной ноге, иной
раз приводит на память буквально Алексея Мересьева).
«Мне купят пиджак и двое
брюк сразу… Но только в следующем месяце… Сейчас на это не было средств… Их
едва хватало на жратву… Платить надо было восьмого, а счет за газ запаздывал! И
еще налоги! И машинка отца!.. Из этого было не выбраться!.. Всюду попадались
предупреждения о налогах! Их находили на всей мебели, фиолетовые, красные или
голубые!..
Отсрочку я все же получил!
Не мог же я ходить к хозяевам в изношенном, залатанном, обтрепанном костюмчике,
с рукавами до локтей… Это было невозможно! Особенно в магазинах модных товаров
и розничной торговли, где все они одеваются франтами».
«Что же дальше, маленький
человек?» — Селин не пожелал оставаться маленьким. Он уважать себя заставил —
ведь ненависть одна из высших форм уважения. Скорее всего, ему, как и всякому
смертному, хотелось любить и быть любимым, но жил он по обратной формуле:
ненавидеть и быть ненавидимым.
Зачем он подписывается на
респектабельную «Фигаро»?
«Я ведь зря не
подписываюсь… каждый день — пять колонок назидательных смертей… и обратите
внимание, за несколько лет… ни одного грязного коллаборациониста,
похороненного, как они… с почестями, благословениями… глухо!.. таких жмуриков
зарывают в вонючей земле без святой воды и хора детишек… чудовища… Поклэн едва
избежал подобной участи… а я… у меня уже все повычеркивали… соскребли с наших
плит на Пер-Лашез, папу, маму, меня…»
«И не только некрологи!
еще одна маленькая радость!.. вести из бывших колоний… недавние избиратели
набрасываются, обезглавливают и зажаривают задержавшихся там белых… о, да у них
и в мыслях нет ничего расистского и антигуманного! в сыром виде с солью!.. в
Тимбукту нет свастик! коричневая чума навсегда поселилась в Германии!..» Европа
же «погибла под Сталинградом».
Но все-таки главное
бедствие — это скрещивание. «Кровь белых не способна устоять перед
скрещиванием!.. они становятся черными и желтыми!.. и это конец! белый – это
материал для скрещивания, он обречен на исчезновение! его кровь подавляется!
Азенкур, Верден, Сталинград, линия Мажино, Алжир — всего лишь жалкие
мясорубки!.. для белого мяса!»
Иногда его клокочущий
сарказм становится прямо-таки пророческим.
«Вот богатым – тем нужно
лишь одно… чтобы ничего не менялось!.. а коммунисты?.. е-мое! да скоро все
сольются с ними в экстазе! вот увидите!.. суперплутократы, прошедшие через века
естественного отбора… однажды они все облачатся в вечерние наряды и соберутся
на большую вечеринку… как-нибудь, попомните мое слово, руководители крупных
банков совместно с мастерами живописи, звездами эстрады и хлопковыми и
цинковыми магнатами проведут мастер-класс в Москве…»
Этот мастер-класс не
отменит войн, но даже во время атомной войны власть имущие будут доставлять
друг другу ракетами клубнику из Финистера в Крыжополь.
Подобными сарказмами
неотступно перемежаются бомбежки и бредоподобный абсурд беженского ада, в
который вплетаются еще и прокаженные и умственно отсталые дети, выдав которых
за шведских сирот, а себя за их сопровождающего, Селину в конце концов и
удалось пробраться в Данию. Где он и отсидел в тюрьме, и несколько лет
промучился в ссылке, но все-таки сохранил жизнь.
Чтобы до конца дней
оплакивать свою независимость. «Вот я, например, никому ничего не должен: ни
Ахиллу, ни Гитлеру, ни Нобелю, ни Сталину, ни Папе! И вот результат: я уже едва
волочу ноги на свои доходы…» (Ахиллом Селин именует издателя Галлимара).
Однако певец трусости
держится героем: «Скоро я добьюсь того, что их вообще перестанут читать… всех
прочих! Расслабленных импотентов! Погребенных под премиями и манифессами!»
Нужна ведь тоже
своеобразная храбрость, чтобы до такой степени не скрывать зависти к лауреатам
и кавалерам! Впрочем, это все та же храбрость откровенности (я намеренно не
употребляю оценочного выражения «храбрость бесстыдства»).
«Когда я смотрю на всех
этих знаменитых писателей, какие они сколотили себе состояния… Бог знает, на
каких Потопах! И не замочились, а?.. ни волоска!.. от такой хитрожопости!.. у
меня просто руки опускаются!.. это не укладывается у меня в голове! Я им
завидую». «Я завидую этим ловким
бездарным писателям так сильно, что и не передать!..»
Он завидует даже евреям,
которых Тель-Авив собирает повсюду: «в Патагонии, на Аляске, в Монтре, в
Кейптауне — еще бы, ведь всех их так ужасно преследовали, они все так
утомились, возделывая целину в банках при помощи серпа и молота… как они там, в
Тель-Авиве радеют о своих рассеянных по миру братьях! С какой помпой их там
встречают: реки слез, охапки азалий, подношения натурой и деньгами, хоровое
пение, поцелуи… черт! А вот у нас так не принято… ‘а, это ты, проклятый ублюдок!.. ну давай, приезжай
поскорей, мы тебя добьем!’… причем все
сливаются в едином порыве: родственники, друзья, судьи, палачи!»
Но писатель сам свой
высший суд. «Я никогда не давал себе ни малейшей поблажки и никогда не дам… да другие, думаю,
не станут со мной церемониться!.. вокруг ведь одна подлость… а вообще-то я
собой доволен… мне не в чем себя упрекнуть…»
Не то что всех прочих. «В
прежние времена люди дышали полной грудью, купались в грязи как свиньи,
наставляли друг другу рога, постоянно совершали кровосмешения, только этим и
занимались, а какие изощренные убийства они готовили — даже боги исходили
слюной от зависти… ну а теперь, даже если вы вознамеритесь стереть с лица земли
целый континент… на это уйдет две… от силы три минуты! Вот так! стоит ли
удивляться, что люди утратили вкус к жизни?..»
«Но больше всего меня во
всей этой истории смущает способность людей держать нос по ветру… когда об этом думаю, меня так всего и
передергивает… если бы, к примеру, чаша весов склонилась в сторону Гитлера, ну
хотя бы самую малость, вы бы сейчас сами увидели, как все превратились бы в его
сторонников… начали бы соревноваться, кто повесил больше евреев, кто самый
преданный нацист… кто первым выпустит кишки Черчиллю, вырвет из груди сердце
Рузвельта, поклянется в любви Герингу… стоит ситуации резко измениться в ту или
другую сторону, как все сразу же, отталкивая друг друга, кидаются лизать зад
победителям… о, с каким рвением сейчас бы все поддерживали Адольфа, уверяю вас,
так тоже могло бы быть!..»
Но вот это таки и
неправда: да, и поддерживали бы, и лизали бы, но значительная часть лизала бы без
рвения, а менее, а может быть, и более значительная, и вовсе бы не лизала, а
только старалась не попадаться на глаза.
И у меня есть серьезное
подозрение, что Селина, писателя, разумеется, очень мощного, но отнюдь не
гениального, гением считают именно те, кому по душе не его правда, а его
неправда. Те, кому мало реальных и огромных пороков человеческого рода, кому
требуется их зачем-то еще и преувеличить.
Только преувеличенные
пороки почему-то кажутся им настоящей правдой, которую будто бы первым швырнул
в лицо человечеству именно Селин: «Быть может, непомерная тяжесть существования
как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и
больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то
есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим
недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе
сверхчеловека».
И все-таки в великолепной
остервенелости Селина есть какое-то особое, заставляющее поеживаться обаяние,
и, дочитав изрядно поднадоевшую трилогию, через некоторое время обнаруживаешь,
что тебе жаль расставаться с ее ощетинившимся против всего света автором.
И до боли жаль его самого.
Ведь какого рода скромность уже на склоне лет он ставил себе в заслугу? Он
никогда не выходил на публику, предварительно не измазавшись дерьмом. И
заплатил за это очень дорого. Это сегодня оплевывание святынь сделалось
выгодным и безопасным бизнесом, а в довоенные простодушные времена для этого
требовалось иной раз идти на серьезные жертвы.
И Селин их не убоялся.
Многие ли из сегодняшних профессиональных эпатажников-бизнесменов согласились
бы обрести (огрести) его славу, заплатив за нее селиновской судьбой? Да и среди
его современников истинные циники уже понимали: скандалы нужны для того, чтобы
вызывать к себе интерес, но не подлинную ненависть могущественных социальных
сил. Потому-то Дали окончил жизнь в собственном замке, а Селин — нищим врачом
для бедных. Дошел, можно сказать, до полной гибели всерьез. И умер
нераскаянным.
Странное, однако, поведение
для циника…
Теперь, когда он уже давно
пропутешествовал за край ночи, прочитываются как загадочное завещание его слова
из «Путешествия на край ее же»: может быть, мы ищем в жизни именно это, только
это — нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть.
Казалось бы, боль — такая
штука, которой всегда в избытке, однако для Селина это не так просто. Вот что
чувствует его лирический герой у постели смертельно раненого приятеля.
«В такие минуты малость
неудобно, что ты так беден и равнодушен. В тебе уже нет почти ничего, чем бы ты
мог помочь другому умереть. В тебе осталось только то, что полезно для жизни
изо дня в день, для жизни с комфортом и ради самого себя, — короче, одно
хамство. Доверие потерялось по дороге. Мы старательно гнали оставшуюся в нас
жалость, выталкивали ее из себя, как противную пилюлю. Выжали ее вместе с
дерьмом к самому выходу из кишечника, да еще думали при этом: ‘Туда ей и
дорога!’
Я стоял над Леоном, чтобы
соболезновать ему, и никогда еще не чувствовал себя так неловко: у меня ничего
не получалось. Он не мог меня обрести, только пена на губах пузырилась. Он
искал другого Фердинана, разумеется, совсем другого масштаба, чем я, искал,
чтобы легче умереть, вернее, чтобы тот помог ему легче умереть. Силился отдать
себе отчет, не сделал ли мир успехи. Вечный неудачник, он добросовестно
подбивал итог. И если люди, пока он жил, стали хоть чуть-чуть лучше, не был ли
он невольно несправедлив к ним? Но рядом был только я, подлинный Фердинан,
которому недоставало того, что возвышает человека над собственной жизнью, —
любви к чужой. Этого во мне не было, вернее, было настолько мало, что не стоило
и показывать. Что я перед величием смерти? Так, мелочь. Не было во мне великой
идеи человечности. Я, пожалуй, больше расстроился бы, подыхай при мне собака, а
не Робинзон, потому как у собаки нет хитринки, а в Леоне она все-таки была. Я
тоже был с хитринкой: все — такие. Все остальное было растеряно по пути; даже
гримасы, которые могут сгодиться у постели умирающих, я и те растерял по пути,
все растерял и не находил ничего такого, что нужно, чтобы сдохнуть, ничего,
кроме хитростей».
Вот так.
«Что ни говори, что ни
проповедуй, а мир уходит от нас много раньше, чем мы уходим от мира.
Однажды вы начинаете все
меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то
через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их
сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже
не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже
капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Все становится противно.
Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать,
согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует
изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже
нет сил менять репертуар».
Селин его никогда и не
менял. С самого первого и самого знаменитого своего путешествия. На край ночи,
где он и прожил всю свою жизнь.