Перевод с испанского Аллы Борисовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2018
ГЕНРИХ И ОТТЛА
Это были нацистские беженцы, из Австрии. Обоим лет около пятидесяти. И все мы, мальчишки, о них знали. Вообще-то мы узнали про них еще позапрошлым летом. Его звали Генрих или что-то в этом роде, а ее — Оттла. Иногда по утрам, когда я шел за газетой для отца, я видел ее на берегу, около пляжа. Волосы у нее были светлые-светлые, почти белые, и обычно она сидела на набережной, а рядом была собака, пятнистый боксер с некупированными ушами, и женщина смотрела на море, думая о чем-то своем. Ее муж — высокий, сильный мужчина, немного резкий в движениях – реже выходил из дома, только поздно вечером или совсем уже ночью можно было увидеть, как он бесцельно бродит по берегу. Они круглый год жили в одной и той же квартире и ни с кем не общались. Это точно. Или общались, но совсем мало. Если кто сталкивался с кем-нибудь из них двоих или с обоими в саду или в лифте, они всячески избегали каких-либо разговоров. Он водил старенький «пежо». Это было единственным, что как-то не вязалось с нашим представлением о них (не считая некупированных ушей боксера). Почему у него не «мерседес»? Почему «пежо 504», французская машина, вышедшая из моды? И почему не сделать собаке острые уши, невзирая на то что операция весьма болезненна?
— Все нацисты убийцы, — сказал мне Фермин, насаживая червяка на крючок.
Я не ответил. Это и так было ясно. Но он вопросительно посмотрел на меня.
— Ну, да, — сказал я, — я знаю.
— А эти двое — беглые нацисты.
Я закурил сигарету, которую стащил у отца. Я не удил рыбу. Я ненавидел рыбалку. Противно было смотреть, как Фермин насаживает червяка на крючок. И жаль было рыбу на конце лески. Я никогда не понимал, почему одни называют это увлечением, а другие — спортом.
— Я слышал, мой дядя Блас говорил, — продолжал рассказывать Фермин, — что этот был, по меньшей мере, офицером, — он, наконец, насадил червяка и забросил удочку в воду, — если бы не Франко, его бы здесь поймали.
— Ага.
Сигарета была марки «Честерфильд». Мой отец тогда курил такие. Мне нравились сигареты без фильтра, можно было выпустить прямую струю дыма, я видел в кино. Я видел, как это делал Богарт. Посреди разговора, машинальным движением, он двумя пальцами снимал с кончика языка крошку табака.
— Дядя рассказывал мне про Холокост. Знаешь, что это такое?
Фермин жил с дядей и тетей, его родители погибли в дорожной аварии, когда он был совсем маленький. Они ехали из Мадрида, в машину врезался грузовик, и они скончались на месте. Он их почти не знал. Он говорил мне, что помнит только запах своей матери. Для него это было ничтожно мало, а мне казалось — вполне достаточно. Помнить запах своей матери — это много.
Дядя Фермина был такой толстый, что иногда засыпал за рулем или посреди разговора, а иногда — сидя у телевизора. Временами у него случалась остановка дыхания. Приходилось трясти его за плечо. Мой отец категорически запрещал мне ездить с ним в машине, напоминая о том, что случилось с родителями Фермина, когда его дядя как раз сидел за рулем. Впрочем, дядя был добрый малый. Он владел небольшим агентством недвижимости, через две улицы от навигационного клуба. Он много знал о двух последних мировых войнах, потому что читал толстые книги с иллюстрациями моделей самолетов и танков, с датами и местами сражений.
— Ты меня слушаешь, нет?
— Ты имеешь в виду концлагеря и все такое? — спросил я, выпуская дым.
Он рассказывал мне об этом десятки раз. Показывал в книгах на английском языке фотографии, где бледные и до крайности исхудавшие люди съежились на полу барака или, брошенные в общую яму, отчаянно вскидывали руки с выражением ужаса на лице. Фрагменты человеческих тел, руки, ноги, мужские, женские, детские. Ряды обнаженных людей или людей в лохмотьях.
— И за все это несет ответственность вот эта парочка.
Он вскинул взгляд на окна их квартиры, не выпуская из рук удочку. Я тоже посмотрел на их окна. У меня был портативный полевой бинокль. На седьмом этаже была их терраса, терраса Генриха и Оттлы. Насколько я мог увидеть, обставленная очень просто. Стол, несколько металлических стульев, голубые занавески закрывают стеклянную дверь. Ни якоря, ни высушенных рыб, ни барометра на стене, как, например, у моих родителей, в нашей квартире четырьмя этажами ниже. Я знал, почему Фермин настойчиво возвращается к этой теме. Он понимал, что я не считаю «эту парочку» абсолютным злом. Не знаю, было в них что-то (может, то, что они жили вне общей жизни), что меня трогало. Я не видел их ни в кафе, ни в ресторанах, иногда сталкивался с ними в супермаркете, где они покупали минеральную воду, сыр, зерновой хлеб или йогурты, но я никогда не видел (я дважды наблюдал специально), чтобы они покупали вино или сангрию, или мясо в маринаде, или какие-нибудь особенные сосиски, как другие иностранцы. Всегда простая пища. Они были воздержаны и в общении, и в еде, но какое прошлое их преследовало? Послушать Фермина — ужасное прошлое, заполненное гибелью других людей и чужими страданиями.
Однажды вечером, объезжая на велосипеде окрестности, я впервые поговорил с ними обоими, с Генрихом и с Оттлой.
Мы с Фермином нажимали на педали среди дюн и камышей, по узким тропинкам, параллельно береговой линии, как вдруг переднее колесо его велосипеда попало в выбоину, он выпустил руль и слетел с велосипеда. Падая, Фермин ударился головой. Поначалу, когда я был в нескольких метрах от него, я не смог сдержаться и рассмеялся. Но когда увидел, что ему не до шуток, соскочил с велосипеда и помчался к нему. Он жаловался на боль в шее. Я подумал, уж не сломал ли он ее.
— Где болит?
— Вот здесь, — сказал он, трогая верхнюю часть затылка.
Я огляделся. Вокруг никого. В июле все стараются уезжать на большие пляжи, рядом с загородными домиками. Там есть душ и ларьки, где продают прохладительные напитки и еду.
— Лежи и не двигайся, — сказал я.
Я давно знал, если ударишься головой, лучше всего лежать неподвижно. Я побежал к сосновой роще. Там были Генрих и Оттла. Я засомневался, подходить или нет? Он лежал, раздетый по пояс, и читал. Она была в платье, курила и гладила собаку. Кроме них, в радиусе ста метров, не было ни души.
— Мне больно, — послышался голос Фермина.
Я направился к ним. Боксер тут же насторожился. Я любил собак, но с детства меня преследовал кошмарный сон, как огромная собака бежит за мной и кусает за пятки. Иногда я даже сам себя царапал во сне.
— Добрый день, — крикнул я, остановившись на некотором расстоянии.
Они меня не слышали. Боксер вскочил и залаял. Оттла посмотрела на меня.
— Привет, — ответила она.
Генрих оставил книгу и тоже на меня посмотрел, закрывшись ладонью от солнца.
— С моим другом произошел несчастный случай.
Я умолк. Не понимают они, что ли? Боксер подбежал ко мне совсем близко, но меня не трогал.
— Он ничего не сделает, — сказала она с немецким акцентом.
Генрих поднялся и свистнул, подзывая собаку.
— Мой друг упал, — сказал я, показывая рукой в направлении, где остался лежать Фермин. — Нам нужна помощь.
Они переговорили между собой по-немецки. Он подошел ко мне. Вблизи он показался мне гораздо выше и еще мощнее.
— Что произошло? — спросил он по-испански.
— Мой друг. Он ударился головой.
— Где он, твой друг?
— Там.
Я указал рукой на холм.
— Отведи меня к нему.
И мы пошли. По дороге я рассказал ему, как все произошло, хотя он особенно не расспрашивал. Он хотел увидеть Фермина собственными глазами. Мы пришли. Фермин так и лежал. Он искоса посмотрел на нас. Генрих опустился на колени и спросил его, где именно болит, в каком месте затылка. Фермин показал на шею. Генрих осторожно потрогал больное место и несколько минут его массировал. Сначала Фермин жаловался на боль, но совсем скоро ему стало заметно лучше. Он уже мог крутить головой. Я подбадривал его улыбкой и строил рожицы, чтобы его рассмешить. Наблюдая, как Генрих нащупывает связки и мышцы, как его пальцы осторожно разминают шею Фермина и тому становится все лучше, я замечаю следы ожогов на коже Генриха, шрамы причудливой формы на его спине и плечах. Я вижу цифры на его правой руке, которые невозможно стереть, несколько цифр, словно написанных углем, не очень четких, но вполне различимых, и еще шестиконечную звезду из двух треугольников, которую я столько раз видел на фотографиях в книге Фермина.
ОСВЕДОМИТЕЛЬ.
Впервые я обратил на него внимание на собрании экономического факультета. Помню, шел сильный дождь, и снаружи было много конной полиции, укрывшейся под деревьями, и полицейских в «лендроверах», притаившихся в ожидании. «Это Бальестерос», — сказал мне Феде на ухо. Я проследил за его взглядом и увидел, как какой-то парень вошел в аудиторию и затесался во втором ряду среди собравшихся. Выступал человек из оппозиционной правительству партии.
Еще до того, как перешли к голосованию, — идти на занятия или бастовать (в понедельник в Мадриде в результате столкновения студентов с полицией несколько человек были тяжело ранены, и многих задержали и увезли на полицейских машинах), — я все смотрел на него. Роста он был высокого, с бородой светлее волос. Он не выступал, только наблюдал и слушал. Поговаривали, что он осведомитель, однако это ни в чем не проявлялось. Поскольку доказательств не было, на эти слухи внимания не обращали, и он свободно присутствовал на всех открытых собраниях. «Он стукач, и рано или поздно попадется», — говорил Феде. Я рассказываю про 1975 год, после смерти Карреро Бланко[1] прошел год и месяц, до смерти Франко оставалось десять месяцев.
В те времена Феде был моим «личным осведомителем». Он держал меня в курсе всего. Того, что происходит, и того, что должно произойти. Рассказывал мне обо всем и таскал меня на собрания факультета, «тебе не хватает сознательности», — говорил он совершенно серьезно. Сам он никогда не отделялся от масс и всегда торчал в кафе в компании таких же, как он; мне казалось, они рассматривали участие в политической жизни как нечто среднее между компромиссом и спектаклем. Прошло несколько дней, и случай свел меня с Бальестеросом, я поговорил с ним и сделал собственные выводы относительно слухов о нем.
Это было в четверг, утром, я запомнил, потому что по четвергам всегда царило оживление – переходный день между буднями и концом недели. В этот день должно было случиться много шума. Феде говорил мне, что пропустить такое никак нельзя: по его словам, с этого дня начнется процесс, который раскачает самую основу аппарата.
— Какого аппарата? — спросил я, глотнув кофе, мы сидели за стойкой в баре «Глорьета».
Он не ответил. Он знал, что я начну над ним подшучивать, и лучше уж вообще не продолжать разговор на эту тему, поскольку шутки могут оказаться жестокими. Он уже выпил свой кофе с молоком. Было восемь утра, он заметно нервничал. Он сказал, чтобы я поторапливался, что он делегат от нашего курса и уже должен быть на факультете. Я расплатился, и мы вышли на улицу. В тот январский четверг было очень холодно. Улица Ла-Пас показалась мне печальной. Мне все казалось печальным и серым после недавнего Рождества. Жалюзи магазинов в этот час были опущены, на заправке «Партерре», на колонках с бензином, еще оставались шелковые ленточки, а на маленькой двери в помещение, где укрывались от непогоды служащие, красовался полуметровый Папа Ноэль. Мы шли, подняв воротники, прижимая к груди книги, папки и тетради. Стоя перед светофором на улице Хусгадос, я вдруг подумал, зачем нам книги, ведь мы знаем, что они не пригодятся. Уже целый триместр, даже больше, мы их не открывали. Вот уже месяц как мы в нескончаемой забастовке. «Вода и камень точит», как любил повторять Феде.
По мосту Гобьерно Милитар мы вышли к проспекту Аламеда и по улице Паласьо Вальдес и Доктор Молинар дошли до Пасео-аль-Мар. Автобусы и машины ехали с зажженными фарами, люди быстрым шагом, друг за другом, молча шагали на работу. Мы прошли мимо зданий факультета филологии, истории и права. Всюду чувствовалось оживление, было много студентов с плакатами, некоторые писали лозунги на простынях, намереваясь развесить их на балконах. Неподалеку от зданий, среди голых деревьев и мокрых кустов, под моросящим дождем, тут и там виднелись полицейские фургоны. Несколько полицейских в пуленепробиваемых касках прохаживались около фургонов, разминая ноги и растирая руки от холода; курили, не спуская глаз с людского муравейника, который шевелился перед ними.
На экономическом факультете активность была еще больше. Студенты с экономического всегда казались самыми продвинутыми, даже если и не были таковыми. Стычка могла бы здесь и начаться, прямо в вестибюле, однако вряд ли полиция осмелится войти внутрь, не только потому, что в них может полететь кафедра, с которой читают лекции, но и потому, что силой брать ректорат — это уж чересчур, даже для них. Они предпочитали торчать в факультетском садике. И терпеливо ждать.
— Я начинаю первый, — сказал Феде, — у меня еще полно дел.
Я немного потолкался среди плакатов и бурлящей толпы. По-моему, тут собрались все. С кем-то я здоровался, кому-то пожимал руку, а потом направился в библиотеку, хотя знал, что она закрыта, — в знак протеста. Начало назначено на девять, еще было время выкурить сигарету на скамейке у библиотеки, рядом с батареей отопления. Я всегда так делал, когда занимался в библиотеке. Оттуда был виден большой внутренний двор, где росло много деревьев и кустов. Тут я и увидел Бальестероса.
Он стоял в глубине коридора, совершенно пустого, около одного из телефонов. Я поднялся на несколько ступенек, потом снова спустился. Он не мог меня видеть. Может, если бы он постарался, он бы меня и увидел, но, в любом случае, я успел бы спрятаться. Я мог бы одним прыжком укрыться под лестницей. Я закурил сигарету. Телефонов было много, и в холле, и в кафе. Тот, что в коридоре, был вдали от всех. Почему он звонит именно отсюда? А почему нет? В этом нет никакого преступления. Он мог разговаривать с какой-нибудь подругой. Почему бы и не позвонить по частному делу с этого телефона в коридоре, которым никто не пользовался? С телефона, где никто не стоит рядом в ожидании, никто тебе не мешает, и никто тебя не слышит. Я затянулся и почувствовал, что у меня першит в горле. Не надо судить предвзято. Долой подозрения. Нельзя осудить человека только за то, что он звонит с общественного телефона. И вообще, если бы он хотел что-то скрыть, то мог бы придумать что-нибудь поумнее и позвонить, не вызывая подозрений. Подозрений? И о чем я только думаю? Разве не странно, что сам я стою здесь, с сигаретой в зубах, спрятавшись за балюстрадой лестницы, ведущей в библиотеку (между прочим, закрытую), в день студенческих выступлений, утром именно этого дня, который заставит закачаться «основы аппарата»? Я подумал, если он обернется, то увидит меня, прижавшегося к стене, метрах в пятидесяти от него. Тут и говорить нечего, ему достаточно завернуть за угол, и он столкнется со мной нос к носу в самом пустынном уголке факультета, причем именно тогда, когда весь холл завешен лозунгами, и все студенты собрались именно там. Я вдруг подумал, что несу какой-то бред, что я, похоже, заразился от Феде. Я решил подняться наверх: пусть остается в коридоре со своим телефоном.
Как я и ожидал, ни на скамейке, ни в коридоре, ни на лестнице (понятное дело, библиотека-то закрыта) никого не было. Я сел на скамейку — докурить. Посмотрел в маленькое окно. Палисандровые деревья без листьев. Двор напоминал старую фотографию. И было в этой картине что-то очень привлекательное. Я, во всяком случае, не мог от нее оторваться. Серые полутона вызывали ощущение заброшенности, и в то же время было видно, что никакой заброшенности нет. Мне показалось, я слышу чей-то голос далеко внизу, и еще, будто кто-то бежит по двору. Не может быть, чтобы эти звуки доносились из холла. Он слишком далеко.
Я прислушался. И правда кто-то бежал. И очень торопился. Я встал и посмотрел в проем лестницы. Кто-то поднимался. Торопливо, через несколько ступенек. Я видел его в лестничном проеме. Рука на перилах, одет в анорак. Обнаружив меня, этот кто-то резко остановился.
— Они уже здесь,- сказал он. — Беги.
Это был Бальестерос.
— Что происходит? — спросил я, идя за ним.
— А то, что они вошли в здание и идут сюда, — ответил он, не оборачиваясь.
Мы бросились бегом к другой лестнице, поднялись и остановились, прислушиваясь. Никого. Пока мы бежали, я все думал о том, что я тут с ним, с Бальестеросом, с осведомителем, и еще о том, что я видел, как он тайком звонил по телефону. Может, это он как раз и способствовал тому, что «серые» вошли в здание? Мы высунулись в окно. Оттуда мы видели главный вход в здание факультета, у входа несколько полицейских машин с мигалками. Полицейские хватали студентов за шиворот, тащили их к фургонам и заталкивали внутрь.
— Мать вашу, — сказал он.
Я искоса взглянул на него. Притворяется. А может, нет?
— Ты откуда узнал?
— Я выпил кофе, — сказал он, не переставая смотреть в окно, — вышел в холл и увидел, как они вваливаются целой толпой.
Он врал. А телефон?
— Давно ты был в кафе?
— С полчаса назад.
Я был там в то же время. Он повернулся и достал пачку «Дукадос».
— Что-то около получаса, — продолжал он, закуривая. — Я вышел позвонить, а когда возвращался, как раз на них и наткнулся.
Зачем было выходить, чтобы позвонить, если в кафе есть телефон?
— В кафе телефон не работает, — пояснил он, словно услышав мой вопрос.
Мы молча посмотрели друг другу в глаза. Я поставил себя на его место. Если он хочет не вызывать подозрений, то сейчас он вызывает их, как никогда. Он предложил мне сигарету. Я отказался.
— Только что бросил, — сказал я.
Теперь я вроде как оправдывался. Как будто он поймал меня на слове.
— Пошли вниз? — сказал я.
— Лучше переждать. Уже недолго осталось.
— Переждать… что?
— Пока все не закончится.
Я подумал о Феде. Инстинктивно посмотрел в окно. Два фургона уже отъехали. Может, и его арестовали?
— Должно же это когда-нибудь кончиться, — сказал он.
— Ты говоришь о режиме?
Он кивнул.
— Так больше не может продолжаться. Безумие пытаться это поддерживать. Они не могут пересажать нас всех.
Он подчеркнул слово «нас». Но ведь он, возможно, осведомитель. Надо быть осторожнее, — подумал я.
— Даже в Португалии произошли перемены, — заметил он, выпустив дым в оконное стекло.
Я вспомнил радостные картины, которые видел по телевизору. Португальские солдаты втыкают красные гвоздики в дула своих ружей под веселые мелодии «Грандолы» и «Вила Морены». Но я тут же вспомнил о Чили, и о том, что произошло там.
— Без Карреро и с полумертвым Франко они свой ресурс исчерпали.
Я промолчал. Повисла тишина.
— Никакой я не стукач, — неожиданно сказал он.
Я взглянул на него.
— Не понимаю, о чем ты.
— О том, что я не стукач.
— Стукач? Да я тебя и не знаю совсем. Видел всего пару раз.
Он устало покачал головой. Затянулся и выпустил дым через нос.
— Да брось. Ты именно так и думаешь. Уверен, эта долбаная информация до тебя уже дошла.
— Я так думаю?
Я сделал недоверчивое лицо. У меня получалось делать недоверчивое лицо, когда того требовали обстоятельства.
— Да все на факультете так думают. Мне никто не доверяет.
Мне стало не по себе. Во-первых, потому, что наврал ему, мол, я ничего не знал, и, во-вторых, потому что я совершенно не обязан быть с ним вежливым и предупредительным. И зачем мне было врать? Мог бы сказать, что да, я знаю. Его сторонятся, как прокаженного.
— Самое плохое, когда запустят какую-нибудь клевету, ее невозможно остановить. Это как снежная лавина. Растет и растет, и ничего нельзя сделать.
Я достал сигарету. Мне вдруг захотелось курить. Я прикурил от его сигареты. Вокруг разлетелись искры. Мы стояли почти у самой батареи.
— Знаешь, почему все считают, что я стукач?
Он явно собирался впутать во все это меня.
— Нет.
Он уперся ногой в стену. Мокрый снег, падавший полчаса назад, превратился в дождь. Капли стучали по стеклу, а потом стекали, оставляя причудливые рисунки. Было похоже на иголки с длинными нитями.
— Потому что мой отец был адвокатом и работал на Фалангу[2].
Я машинально кивнул.
— И?
— Он был в Голубой дивизии. — Бальестерос бросил окурок на пол и затушил его ботинком. — Под Ленинградом. Потерял три пальца на правой ноге и один на левой.
— Из-за холодов?
— Да. Отморозил.
Почему мы не уходим? Хотелось бы узнать, как там Феде. Я беспокоился. Феде был моим другом, а Бальестерос был осведомителем. С какой стати я тут теряю время, выслушивая его откровения?
— Только поэтому. Кто-то запустит клевету, и она растекается, как масляное пятно.
Любопытно. «Масляное пятно» — это было выражение преподавателя критики, когда тот говорил о позднем романтизме.
— Вот как, — сказал я, пытаясь сделать вид, что он меня убедил, — а я и не знал.
Он снял куртку, хотя было довольно холодно.
— А знаешь, кто все это начал?
— Нет.
— Одна девица из нашей группы. Девица, которую я бросил.
— Это она назло?
Он кивнул.
— Мулатка, которая всегда сидит в последнем ряду.
Я вспомнил ее. Это кажется невероятным, но я ее вспомнил. И еще вспомнил, как однажды видел ее с ним, они сидели рядом и что-то конспектировали.
— Может, ты ее замечал?
— Нет, — соврал я.
— Сейчас она с одним парнем с пятого курса.
Я кивнул. Затянулся и выпустил дым в оконное стекло.
— Вроде все закончилось, — сказал я, посмотрев вниз.
Он повернулся и тоже посмотрел во двор.
— Можем уходить, — сказал он.
Мы и раньше могли уйти, он сам говорил. Мы прошли коридор и спустились по лестнице до нижнего этажа, никого не встретив. Внизу царил страшный беспорядок. Стулья и столы перевернуты, плакаты разорваны, листы бумаги разбросаны по всему полу.
— Ладно, — сказал он. — Мне нужно идти.
Я видел, как он, пройдя сквозь толпу студентов и ни с кем не здороваясь, вышел на улицу. Видел через огромное окно холла, как он переходит Пасео-аль-Мар и идет к зданию клиники. Потом я потерял его из виду.
Я стал искать Феде. Увидев нескольких человек из нашей группы, я спросил про него. Они сказали, он в кафе. Я пошел туда, но меня то и дело останавливали и рассказывали о том, как все было, как «они» ворвались в здание и все тут перевернули вверх дном. Дойдя до дверей кафе, я увидел Феде, он сидел за столиком с несколькими нашими, из группы. Это были его всегдашние приятели. Не то чтобы они ко мне плохо относились, но ведь и я не был от них в восторге. Они были политизированы от макушки до пят. Феде сделал мне знак. Я подошел к ним.
— Как дела? — спросил я.
Кто-то подвинулся, и я сел на освободившееся место.
— Где тебя носило? — спросил Феде.
Я вспомнил о Бальестеросе. Промолчать о нем было бы достойным осуждения. Ведь он сказал мне, что режим скоро падет, ну и всякое такое.
— Я был наверху, — сказал я, — с Бальестеросом.
Феде вытаращил глаза.
— С кем? С Бальестеросом?
— Да, с ним. С прокаженным, — сказал я.
Никто не проронил ни слова. В том числе и Феде. Он хорошо меня знал. Потом он спросит об этом, из любопытства.
— Как все прошло?
— Плохо, — сказал Феде. — Наподдали нам по первое число.
— Арестовали больше двадцати человек, — сказал тот, что сидел со мной рядом.
Его звали Сампер.
— Могло быть хуже, — сказал другой парень.
Его я не знал.
— Самое паскудное, — сказал Феде, — они точно знали, куда направиться.
— Как всегда, — сказал я.
— На этот раз было по-другому.
— Что ты хочешь сказать?
— Черт возьми, они выловили именно тех, кого должны были выловить.
— Потому что им на них указали, да? — уточнил я.
— Они знали, где именно на факультете мы собираемся.
Один из них встал. Его звали Фреснеда или вроде того. А может, Форкада?
— Кто-нибудь хочет кофе? — спросил он, доставая деньги из кармана.
Мы с Феде сказали, что хотим.
— А что деканат? — спросил я.
— Будет подавать официальный протест, — сказал бородатый парень. Я видел его с Феде, но никогда с ним не говорил. Он изучал не филологию, кажется, историю.
— Филькина грамота, — прокомментировал Феде.
Вскоре Фреснеда (или Форкада) вернулся с пластиковыми стаканчиками и кусочками сахара. Кафе заполнялось народом. Все шумно переговаривались. Из всех углов доносились обрывки фраз — студенты обсуждали случившееся. Наша группа постепенно рассеялась, кое-кто перешел к другим столикам, а к нам присоединились новые участники. Мимо нас прошел Хиль, остановился и о чем-то переговорил с Феде. Они разговаривали несколько минут. Потом он ушел.
— Хиль говорит, заваруха началась потому, что кто-то сообщил о собрании отсюда, из здания.
Я подумал о Бальестеросе. Не мог не подумать. Я вдруг увидел его разговаривающим по телефону. По телефону, который в коридоре. Вдали от всей этой суматохи.
— Отсюда? — переспросил я. — Как это, отсюда?
— Кто-то позвонил отсюда в город.
Все внимательно смотрели на него, я тоже.
— Полиция остановила одного из местных перед самым началом, — продолжал Феде. — Не знаю, как его зовут. Его попросили показать документы. Полицейский выпендривался — вроде он тут самый важный. Так вот, этот местный слышал, как другой «серый» говорил по рации из фургона с кем-то, кто был здесь, внутри.
— И как он это узнал? — спросил я.
— Так и узнал, — ответил Феде. — Другой полицейский так и сказал, и даже не обратил внимания на то, что в фургоне посторонний, который все слышит.
Я посмотрел на телефон около барной стойки. Рядом с аппаратом была прикреплена какая-то бумажка. Прямо над ним. Телефон не работал. Хотя и не видно было, что на ней написано, ничего другого там быть не могло.
Я перевел дух. Не знаю почему, но я вздохнул с облегчением. Не то чтобы я сильно беспокоился за Бальестероса, но он мне не соврал. Я подумал, почему бы моим собеседникам не спросить меня про него. Как-никак я провел с ним весь последний час. Я мог бы что-то рассказать, объяснить, чем-то поделиться. Но никто ничего не спросил. Может, я теперь тоже прокаженный? Не хотелось в это верить. Да и Феде уловки не свойственны. Кроме того, ему отлично известно, что я не мог предать, несмотря на мою «нехватку сознательности». Он знал: дело не в том, что мне не хватает сознательности, мне импульса не хватает, потому что у меня слишком ироничное отношение к жизни. Так что, если я, допустим, хочу помочь Бальестеросу, лучше вообще о нем не говорить, что бы я ни сказал, все будет для него окончательным приговором. И какой мне смысл рассказывать про то, что я видел его у телефона в коридоре, если аппарат в кафе и в самом деле не работает? Зачем усугублять его положение, отношение к нему, как к прокаженному, если он мне не соврал?
Вокруг продолжали говорить все о том же, на разные лады. То и дело мне на ум приходил Бальестерос. Я видел, как он курит, прислонившись к стене, как открывает мне свою душу, а я стою и слушаю. К десяти дождь перестал. Студенты собирались на митинг у здания муниципалитета, на площади Темпле, в двенадцать.
— Ты пойдешь? — спросил меня Феде, потягиваясь.
— Да, только приду своим ходом, — сказал я, поднимаясь с места. – Надо зайти в пару книжных магазинов.
Я соврал. Опять. Я соврал Феде, сам не знаю почему. Соврал без всякой необходимости. Я соврал Бальестеросу, а теперь и Феде, так на каком я берегу? Я бы мог просто сказать, что мне не дает покоя одна вещь, будто за ухом жужжит назойливая муха, что я хочу кое-что проверить. Так нет, наплел что-то про книжные магазины.
— Увидимся, — сказал он.
Я попрощался с остальными и направился к выходу, не переставая думать о том, почему я соврал Феде. Проходя мимо стойки, я оказался рядом с телефоном. Издалека мне было не видно, что написано на бумажке, но теперь я подошел совсем близко и прочитал. Я прочитал то, что было на ней написано. Несколько раз бегло. Потом медленно. Потом почти по слогам. Я прочитал, что связь работает плохо и ближайший телефон находится на улице.
ГОЛОС ОПЫТА
КАРАОКЕ. Вот какое решение нашел для меня Сальват, когда мы вместе завтракали.
— Это отличная терапия, — сказал он, откусывая от бутерброда.
— Терапия?
Он сказал «терапия»? Я посмотрел на него, опрокидывая в себя чашку кофе — кофе в десять утра, который я — с тех пор как от меня ушла Лаура — с трудом проглатывал, словно это был осколок стекла, царапающий гортань.
— Пой, старик, пой, и ты забудешь все несчастья.
Я снова посмотрел на него, даже стал внимательно всматриваться. Кто такой, этот Сальват? Мы бок о бок работали с ним вот уже пятнадцать лет в агентстве недвижимости на улице Гильен де Кастро, но я так и не знал, кто он такой на самом деле. Я знал, что у него была жена и дети (сколько их, интересно?), что он умереть готов за футбол, и, кроме того, теперь я узнал, что он увлекается караоке. Почему я говорю «была жена», потому что она тоже оставила его, уже года три прошло.
— Хорхе, — продолжал он, — я это прошел. Вначале кажется, что мир рухнул тебе на голову, разве нет? Ты потерял все, а твоя жизнь рассыпалась, словно карточный домик.
Я молчал. Он, однако, вопросительно вскинул брови, призывая меня к разговору. Он ждал ответа.
— Разве нет? — переспросил он.
Я почувствовал, что вынужден ответить. Я выдавил из себя вялое «да», делая последний глоток и ощущая на языке горьковатый вкус кофе.
— Ну так вот, твой мир полетел в пропасть, — он положил бутерброд на тарелку. — Знаешь, что я делал по воскресеньям, шестнадцать первых воскресений после этого самого с Бертой? Он так и сказал, «после этого самого», и все, больше ничего. «Это самое» было неким соглашением с собеседником. Односторонним соглашением, поскольку собеседник не всегда знал, о чем идет речь. А шестнадцать воскресений? Именно это число. Ни больше ни меньше: шестнадцать.
— И что ты делал?
— А ты не знаешь?
Я вдруг понял, что устал от всего. От Сальвата, жующего бутерброд с кальмарами по-римски, от сотрудников из других отделов, сидевших за столиками вокруг, — товарищей по службе, которые заказывают кофе и пиво и вытирают масляные губы бумажными салфетками. И опять-таки от Сальвата, который называет разрыв с Бертой «это самое» и дает мне советы, как себя вести и что делать, в каком направлении двигаться и куда и к чему стремиться.
— Нет, не знаю.
— Я плакал. Плакал. Да, да, что слышишь; плакал и плакал.
Я молчал.
— Плакал шестнадцать воскресений подряд? — вдруг очнулся я.
Он кивнул.
— Ну, прямо как святая Макарена. — Один в один.
— А по понедельникам? По понедельникам ты не плакал, что ли?
— По понедельникам нет.
— Почему?
— Потому что по понедельникам у меня было караоке.
— Караоке, — повторил я, глядя в зеркало на стене, где отражалась лысеющая голова Алонсо из отдела инвестиций, завтракавшего рядом с нами.
Сальват стряхнул крошки с рубашки, поднял руку и сделал знак официанту, чтобы тот принес кофе. Он всегда так делал. Вытягивал большой палец и указательный, параллельно друг другу, на расстоянии сантиметров трех, вроде как обозначал размер чашки.
— Караоке, — завел он снова, положив руку мне на плечо, — это новая йога. Как только караоке вошло в жизнь, оно стало терапией. Я им занимаюсь четыре раза в неделю.
Он что, всерьез? Он занимается этим всерьез? Как последний дурак, стоит перед публикой с микрофоном, распевая старые песни. Песни прошлых лет.
— Сегодня вечером ты тоже пойдешь, — сказал он, убрав руку с моего плеча и взявшись за чашку. — Пойдешь со мной.
— Ну, не знаю.
— И никаких «не знаю». Пойдешь.
— Я же сказал, не знаю, — пытался я протестовать.
— Хорхе, — он наклонился ко мне, я видел его широкий, бычий нос прямо перед собой, — запомни, я прекрасно ЗНАЮ, что ТЫ чувствуешь. Я знаю, каково это, — горечь во рту, когда просыпаешься в пустой кровати, потом идешь в душ, потом завтракаешь в одиночестве.
Я невольно кивнул. Так оно и было. Я только забыл добавить, что тоже плакал, и не только по воскресеньям, а каждое утро, в семь часов, когда звонил будильник; я зажигал лампу и протягивал руку, ища Лауру, но наталкивался на пустоту под ее одеялом, и на ее подушке. Молча плакал, раздвигая занавески, хотя была еще ночь. Душ, завтрак, моя чашка в раковине, я окидываю взглядом прихожую и часть гостиной, беру портфель и выхожу из дома.
И зачем носить портфель? В агентстве он мне не нужен, только авторучка и калькулятор. И все время бесконечная грусть, которая заполняла меня всего, от неба до желудка, словно тлеющий уголь.
— А еще я знаю, — продолжал он, отломив маленький кусочек сахара и бросив его в чашку, — знаю, что ты чувствуешь по вечерам, начиная с половины девятого, — ты не знаешь, куда податься, чем заполнить свободное время, только бы не идти домой, потому что дом тебя угнетает. Или нет? Ну, разве нет?
Я улыбнулся. Этот кретин наслаждался. Ему доставляло удовольствие знать то, что теперь знаю и я, знать, как мне больно, когда он вставляет ключик мне в душу и поворачивает его там, знать, что я зажигаю свет во всех комнатах, включаю телевизор, хоть и не смотрю его, просто, чтобы слышать чей-то голос, пока я расправляюсь с очередной порцией мерлана с зеленым горошком, разогретым в микроволновке. Телевизор работает до упора: дурацкие программы, фильмы, что-то документальное, политические дебаты. Годится все, но вот наступает самый тяжелый момент: надо погасить все лампы, одну за другой, и идти по коридору в спальню. Теперь мне остаются лишь ночные кошмары, лагуны бессонницы и тоска, которая рождается из всего этого. Остается просыпаться среди ночи, протягивая руку в пустоту.
— Ну что, разве не так?
Я не ответил.
— Я правильно говорю?
— Правильно, — сказал я, бросив взгляд на часы над стойкой администратора. – Пора возвращаться в офис.
Он допил кофе, и мы вышли из кафе.
— Вечером я зайду за тобой ровно в девять, — сказал он.
Поскольку я не ответил, он еще раз уточнил.
— Ровно в девять, да?
— Ладно, — сказал я.
И мы поехали на караоке. В кафе на проспекте Арагон. Я там ни разу не был. Это правда, я никогда не был ни в одном из этих бесконечных кафе, которые располагаются цепочкой, одно за другим, по всему проспекту Арагон.
— Нормально, — сказал Сальват, когда я сказал ему об этом, пока мы искали, где припарковаться. — Это кафе для «бывших». Мы тут все «бывшие».
— «Бывшие»? — переспросил я, хотя и догадывался, что он имеет в виду.
— Здесь, — сказал он, кивнув на дверь кафе, — собираются «бывшие» со всего города. «Бывшие», сумевшие преодолеть свою ситуацию.
Я тут же подумал о Лауре. При мысли о том, что я могу здесь ее встретить, я пришел в ужас. Я не видел ее два месяца, со дня нашей последней и окончательной встречи в кабинете адвоката. Меня передернуло, когда я подумал, что она может увидеть меня здесь, с микрофоном в руках, распевающим «Печальный синий котенок».
— Ты ни разу не видел здесь Лауру? — спросил я Сальвата, удержав его за плечо, когда он стал вылезать из машины.
— Твою «бывшую»?
И зачем спрашивать? Кто еще это может быть, кроме Лауры?
— Ну да.
— Нет.
Я не отпускал его, так и держал. Он снова сел в машину.
— Послушай, — сказал он, — я знаю, чтó ты чувствуешь.
Опять он за свое. Не надо, очень прошу. Не надо меня «грузить», мысленно взмолился я, глядя ему в спину.
— Это как если бы ты был алкоголиком и пришел на собрание бывших алкоголиков. Видел в кино? Первое, что ты должен признать, — Лаура не вернется, — он посмотрел мне в прямо в глаза, и я вдруг заметил, что он подкрасил волосы, краска «Гресиан 2000» или что-то в этом роде, против седины. — Никогда.
Лаура не вернется. Никогда. Это были четыре главных слова. Остальное, что бы он там ни говорил, было уже не важно. Единственное, что до меня дошло, были слова ЛАУРА НЕ ВЕРНЕТСЯ НИКОГДА. Почему мне раньше не приходило в голову внушить себе это? Почему я только и думаю, — пока Сальват не сказал мне эти дурацкие слова, сидя в своем «фольксвагене-гольфе» пепельного цвета, с двумя дверцами, пока он не ляпнул этот абсурд, когда мы сидели в машине, а на улице накрапывал дождь и по стеклам машины стекали капли, — так вот, почему я только и думаю о том, как однажды вечером вдруг раздастся звонок в дверь, потом дверь откроется, и на пороге будет Лаура, и может быть, у нее будут мокрые волосы, потому что в тот день тоже будет дождь, и она бросится мне на шею, поцелует меня и скажет, что наш развод был всего лишь ужасным заблуждением.
— Понимаешь, Хорхе? Ты понимаешь меня?
— Да, — сказал я, понятия не имея, о чем он спрашивает.
— Ну так вперед, — сказал он, вылезая из машины.
Едва мы вошли, Сальват начал со всеми здороваться. Он знал всех. Пока мы шли к столику, он раздавал приветствия направо и налево. После пятого знакомства я сказал ему, что необязательно знакомить меня со всеми подряд. Наконец, мы нашли пустой столик и уселись, только мы вдвоем. В воздухе висели клубы дыма. Все столики, кроме нашего, были заняты. Всего было человек пятьдесят, шестьдесят.
— Ты что будешь пить? – спросил Сальват, он достал из кармана мобильный телефон и выключил его.
Подошел официант. Звучала музыка, но никто не пел. По диагонали от нас я увидел большой освещенный экран.
— Кофе.
— Кофе? — он рассмеялся. — Послушай, Хорхе…
— То же самое, что ты, — перебил я его.
— Так-то лучше, — он повернулся к официанту, — два коктейля «Куба либре», и в ром добавить водки. Пусть будет Лариос[3].
Потом он достал пачку сигарет. Слева от нас кто-то его окликнул.
— Извини, — сказал он, поднимаясь с места и направляясь к какой-то блондинке.
Я посмотрел на нее. «Бывшая», — подумал я. И правда, было в ней что-то такое, что заставляло так думать. Одета слишком по-молодежному для своих лет. Ей что-нибудь от тридцати пяти до сорока, это точно. Интересно, по мне тоже видно, что я «бывший»? Если кто-то смотрит на меня со стороны, может, он думает обо мне то же самое, что я о ней? «Бывший». Чей-то «бывший». Еще один в списке, в группе всех этих «бывших», которые здесь собрались. Вокруг громко разговаривали, курили и смеялись. Мне захотелось уйти.
Вернулся Сальват.
— Прости. Не знаешь ее?
Я посмотрел из-за его плеча. Блондинка. Разговаривает с другим «бывшим».
— Нет. А кто это?
— Это Альварес, из отдела по связям с общественностью.
Я посмотрел на нее еще раз.
— Мария Альварес?
Он кивнул.
— Но у нее вроде были темные волосы.
— Но теперь она «бывшая».
— И что?
— Черт тебя дери, ведь это другая жизнь, — он наклонился ко мне и нравоучительно произнес. — Ты должен двигаться дальше. А если нет, знаешь, что с тобой произойдет?
Я промолчал.
— Сморщишься, как изюмина, а месяца через два вообще помрешь. Ты слушай меня. Больному нужно говорить всю правду, как есть. А ведь ты болен, парень.
— Я? Чем это?
— Меланхолией.
Официант принес коктейли. Я хотел заплатить, но Сальват мне не позволил.
— За угощение плачу я, — сказал он, доставая деньги.
Освещение изменилось. Вокруг послышались приветственные крики. Это был сигнал к началу. Кое-кто из сидевших за столиками поднял руку. Я увидел, как другой официант делает какие-то заметки. Сальват тоже поднял руку.
— Ты что это?
— Это очередь, чтобы петь.
Я попытался опустить его руку.
— Я не пою, — сказал я очень строго.
Он рассмеялся.
— Сальват, говорю тебе, я не пою.
Официант кивнул Сальвату и показал ему три пальца, наш номер. Он посчитал нас третьими.
— Мы третьи.
— Я не пою.
— Запомни, это терапия, — сказал Сальват, отпив из своего стакана.
Свет снова поменялся, и воцарилась тишина. На экране появилось имя — Жоан Мануэль Серрат и название песни – «Средиземное море». За одним из столиков раздался мужской голос. Я поискал глазами того, кто пел. Какой-то мужчина повторял слова песни Серрата, модулируя голосом, и порой ошибаясь. Он подражал знаменитому певцу изо всех сил. Наконец, он закончил, и все зааплодировали. Люди хлопали, а исполнитель поднялся с места и стал благодарно раскланиваться, приложив руки к груди. Он вошел в роль. Он, без сомнения, самозабвенно отдавался этому спектаклю. Нет, даже больше: он верил в то, что он и есть Серрат.
— Этот тип, — сказал Сальват, выпуская дым чуть ли не со свистом, — сегодня выбрал песню повеселее, чем вчера. Потому что это терапия, Хорхе — вот что такое караоке.
Я согласился и тоже пригубил Лариос. И снова посмотрел на заменителя Серрата. Тот улыбался. Его спутник одобрительно похлопал его по спине. И еще я посмотрел вокруг, на все происходящее. Действо началось, но мне так не хотелось быть смешным. Если надо, я и обморок могу изобразить, но петь, находясь в самой гуще «бывших» — нет, не могу.
Следующей была женщина, уже в годах, метрах в пяти от нас. Мне показалось, она не то чтобы «бывшая», а скорее вдова. Или вдова своего «бывшего»; в любом случае, казалось, чувствует она себя здесь весьма непринужденно. Она имитировала одну из песен Мекано. Бог мой, сколько патетики! Я обратил внимание, как сосредоточенно слушает ее Сальват. Он почтительно молчал, пока женщина исполняла свой номер, каждые десять-пятнадцать секунд прикладывая к уголкам губ розовый носовой платок. Перед самым окончанием Сальват сказал, чтоб я готовился, — мы следующие.
— Я же сказал — нет.
— Я устраиваю твою жизнь, — прошептал он. — Причем бесплатно.
— Сальват, я не буду петь, — сказал я, несколько повысив голос.
На нас стали оглядываться. Кто-то попросил нас не шуметь. Сальват изобразил на лице извинение, а мне подмигнул. Чтобы не передумать, я встал, не дожидаясь окончания номера, взял свою куртку, наклонился к Сальвату и, прежде чем он успел как-то отреагировать, сказал ему, что иду в туалет и сейчас вернусь. Я прошел между столиками сквозь табачный дым, под монотонное окончание песни.
— Простите, где здесь туалет? — спросил я у официанта.
— Прямо и направо. Поторопитесь, вы же следующий.
Я понял, это был тот самый официант, который составлял список. Интересно, он способен проговорить в микрофон, что необходимо немного подождать, так как следующий исполнитель в туалете? Я нервно усмехнулся и направился туда, куда он мне указал. Вошел и закрыл дверь на защелку. Посмотрел в зеркало. Что я тут делаю? Что я делаю на этом караоке и зачем заперся в туалете? Мне тридцать два года, пять из них я был женат, и полгода в разводе. Зачем мне бежать, и от чего бежать? Нужно было сразу же уйти отсюда, — не важно, что это огорчило бы Сальвата, — но не сбегать, как сейчас. Я благодарен ему за его интерес ко мне, за его желание помочь, за то, что он пытается вытащить меня из дома, но не более того. Я приник ухом к двери и постарался не дышать; хотел услышать, что происходит в зале. Но звук сюда не доходил. Я ничего не слышал. Меня ждали? Официант действительно объявил, что я скоро буду с ними? Я открыл дверь в коридор и огляделся. Там было темно и пусто. Я высунул голову. Официант, сложив на груди руки, смотрел на столики. Музыки слышно не было. Ждали меня. Я представил себе, как Сальват, вцепившись в микрофон, сыплет словечками, пытаясь подготовить публику к песне, что вот-вот начнется. Возможно, отпускает шуточки насчет развода, адюльтера, шуточки про «бывших». Я решился и вышел в коридор. Я шел на цыпочках, но вместо того, чтобы повернуть к залу (Сальват и правда говорил, уж не знаю, что именно, но что-то говорил в микрофон среди выжидательной тишины, может, что со мной надо проявить терпение, что я стал «бывшим» совсем недавно, что я еще не пришел в себя?), я проскользнул к выходу и оказался на улице.
Дождь перестал. Удивительно, но небо было усыпано звездами. Сияла полная луна. Огромная. С деревьев падали капли. Я глубоко вздохнул, мне стало хорошо. Я неторопливо шел к своему дому, почти никого не встретив по пути, как-то по-новому всматриваясь во все, что видел вокруг, например, в освещенные окна домов, внутри которых шла своя жизнь. Вот проехало такси, потом еще одна машина, а вот автобус, который шел в парк. В кафе, мимо которых я проходил, было полно людей, я видел их сквозь мутные от воды стекла. Мой дом был недалеко. Минут через пятнадцать я на месте: входная дверь, лифт, лестничная площадка, поворачиваю ключ, вхожу в квартиру, снимаю ботинки, чувствуя холод плиточного пола, однако мысль о Лауре, о том, что ее здесь нет, больше не угнетает меня. Я даже не думаю — как делал все эти полгода — о том, чем она занята в эту минуту.