Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2018
На склоне лет и на вершине мировой славы
Марк Твен прочел сборник рассказов тех юмористов, с которыми когда-то начинал
свой литературный путь, и оказалось, что все, кроме него, наглухо забыты.
Отчего так случилось, задумался классик и понял: они хотели только смешить, а
он всю жизнь проповедовал. Разумеется, прямых проповедей в духе Толстого или
Достоевского у Марка Твена почти не найти, но ведь писатель проповедует не
только тем, что декларирует, но и гораздо более тем, что демонстрирует, чем
соблазняет. Любой крупный писатель вольно или невольно внушает нам свой взгляд
на мир, свою манеру видеть и рассказывать, но это далеко не всегда подвигает
нас на какие-то реальные действия, — такое по силам лишь культовым писателям.
Которые могут быть несопоставимо менее
крупными как художники (как, скажем, Чернышевский против Бунина), но зато несут
какой-то рецепт, как жить, что несравненно важнее, чем чисто художественные
достижения, условно говоря, «для толпы», то есть для подавляющего большинства,
для кого впечатления реальности несравненно важнее, чем литературные
переживания. В пору моей юности культовым писателем был Аксенов — его героям
хотелось подражать, что кое-кто из нас и проделывал: бросить университет и рвануть
с рыбаками в море. Правда, в кубрике аксеновский
«беспечный странник» упрекает морских волков за распиваемую пол-литру:
ребята, вы мне очень нравитесь, но разве с такими привычками вы годитесь для
коммунизма? И рыбачки, устыдившись, выбрасывают бутылку за борт. Такое вот
письмо в бутылке.
Бунтарь у нас непременно становился на
путь исправления: в советской молодежной субкультуре, в ее дозволенной части,
исключался трагизм, а без малого в осьмнадцать лет
хочется ощущать себя трагической личностью — ведь так приятно слушать вьюгу,
сидя в тепле. Сколько помню, все мои однокурсники лучились оптимизмом, но как
же все значительно примолкли, когда добропорядочнейшая
круглая отличница, дочь профессора и сама будущий профессор, начала читать у
костра на картошке стихотворение Евтушенко «Битница»:
Эта девочка
из Нью-Йорка,
но ему
не принадлежит.
Эта девочка
вдоль неона
от самой же
себя бежит.
Этой девочке
ненавистен
мир —
освистанный моралист.
Для неё
не осталось в нем истин.
Заменяет
ей истины твист.
И с нечесаными
волосами,
в грубом
свитере и очках
пляшет
худенькое отрицание
на тонюсеньких
каблучках.
Все
ей кажется ложью на свете,
все —
от Библии до газет.
Есть Монтекки и Капулетти.
Нет Ромео
и нет Джульетт.
От раздумий
деревья поникли,
и слоняется
во хмелю
месяц,
сумрачный, словно битник,
вдоль
по млечному авеню.
Он бредет,
как от стойки к стойке,
созерцающий
нелюдим,
и прекрасный,
но и жестокий
простирается
город под ним.
Все
жестоко — и крыши, и стены,
и над
городом неспроста
телевизорные
антенны,
как распятия
без Христа…
И все мы на минуту почувствовали себя
разочарованными и разуверившимися. А галдеть и хохотать начали только минуты
через полторы. Но все равно ужасно хотелось узнать, кто же эти романтические
битники, живущие в прекрасном, но и жестоком городе (наш город тоже был
прекрасным, но совершенно не жестоким, а какой же трагизм без жестокости!). Кто
ищет, тот всегда найдет: откуда-то сделалось известным, что у битников есть
свой король — писатель Джек Керуак. Это и звучало
как-то маняще: Джек Керуак, Джек Керуак…
А потом началась настоящая жизнь. И
разочарований и трагизма в ней оказалось столько, что дико было бы даже
вспомнить, что когда-то хотелось набираться его из книг. Но все-таки когда в
девяностых на каком-то уличном лотке вспыхнуло полузабытое имя Джек Керуак, я
сразу ухватился за эту мягкую книжонку — и что же? Она оказалась на украинском
языке. Вот что значит мировая слава!
Но, в общем-то, острое желание его
прочесть к тому времени сменилось рядовым любопытством: попадется — прочту. Так
что и московское издание 2002 года, объединившее «Сатори в Париже» (перевод М.
Шараева) и «Бродяги Дхармы» (перевод А. Герасимовой), я прочел с большим
опозданием.
Начало было
интригующим:
Случилось так, что в какой-то из десяти
проведенных мною в Париже (и Бретани) дней я испытал особого рода озарение,
которое, казалось, вновь изменило меня, задав направление всей моей жизни на
ближайших лет семь, а может, и больше: по сути, это было сатори: японское слово, означающее
«внезапное озарение», или «внезапное пробуждение», или попросту «удар в глаз».
Кто бы этого
не хотел — пережить озарение, пусть даже и чужое.
Но дальше все
пошло в таком духе:
В аэропорту в автобусе какой-то американец, похоже, из живущих во
Франции, с невозмутимым наслаждением попыхивал трубкой и разговаривал со своим
приятелем, только что прилетевшим другим самолетом, из Мадрида, что ли. В моем
же самолете мне так и не довелось поговорить с уставшей американской
девушкой-художницей, потому что уже над Новой Скотией
она забылась сиротливым и бесчувственным сном, от нью-йоркской усталости, и
может потому, что ей часто приходилось проставлять выпивку оставшимся смотреть
за ее ребенком — в любом случае, не мое это дело. В Айдлвилде
она поинтересовалась не в хочу ли я в Париже отыскать какую-нибудь старинную
подружку: «нет» (на самом деле, неплохо было бы).
Потому что более одинокого в Париже человека трудно себе
представить. Было шесть утра, шел дождь, и я доехал из аэропорта в город на
автобусе, куда-то в район улицы Инвалидов, потом остановил под дождем такси и
спросил водителя, где похоронен Наполеон, и не то чтобы мне это было важно,
просто я знал, что это где-то неподалеку, но через пару минут раздраженного,
как мне показалось молчания, он в конце концов ткнул пальцем и сказал «là» (там).
Так и потянулось — ни интересных событий, ни
интересных образов, однообразный небрежный говорок типа «в этом столовняке я увидел двух довольно клевых чувих,
перетирающих за остывшим чайком конторские новостишки,
покуда мрачные дальнобойщики с неподъемными подносами искали, куда им
приткнуться, матеря, должно быть, пока еще про себя этих профурсеток»… Тянуть
так можно долго, но зачем? И сатори не впечатлило, тем более что я и не понял,
в чем оно заключалось. Для культового писателя как-то не слишком впечатлило.
«Бродяги Дхармы» начинались
позавлекательнее: «Как-то в полдень, в конце сентября
1955 года, вскочив на товарняк в Лос-Анджелесе, я забрался в ‘гондолу’ —
открытый полувагон, и лег, подложив под голову рюкзак и закинув ногу на ногу,
созерцать облака, а поезд катился на север в сторону Санта-Барбары», —
путешествия на товарняках и попутках в юности были одним из моих любимейших
времяпрепровождений. На дороге, когда не знаешь, где окажешься к вечеру и где
будешь ночевать, мною овладевало необыкновенно сладостное ощущение полнейшей
свободы. Это было ни с чем не сравнимое счастье — высушить только что
выстиранные носки на поваленном дереве близ речушки, имени которой тебе так и
не суждено узнать. И герой Керуака знал толк в этих
радостях.
Я жарил сосиски на свежесрезанных заостренных палочках над углями
большого костра, там же разогревал в жарких красных ямках банку бобов и банку
макарон с сыром, пил свое давешнее вино и праздновал одну из чудеснейших ночей
моей жизни. Забрел в воду, окунулся, постоял, глядя в великолепное ночное небо,
на вселенную Авалокитешвары, вселенную десяти чудес,
полную тьмы и алмазов, и говорю: ‘Ну вот, Рэй,
осталось совсем чуть-чуть. Все опять получилось’. Красота. В одних плавках,
босиком, растрепанному, в красной тьме у костра петь, прихлебывать винцо,
сплевывать, прыгать, бегать — вот это жизнь.
Но все-таки Рэй Смит лишь обаятельный обормот в сравнении с главным
бродягой Дхармы Джефи Райдером.
Я увидел Джефи, топающего своей забавной
крупной походкой скалолаза, с рюкзачком, набитым книгами, зубными щетками и
всякой всячиной, это был его «городской» рюкзачок, в отличие от настоящего,
большого, с полным набором: спальный мешок, пончо, походные котелки. Он носил
острую бородку, а слегка раскосые зеленые глаза придавали ему нечто восточное,
но никак не богемное, и вообще он был далек от богемы (всей этой шушеры,
ошивающейся возле искусства). Жилистый, загорелый, энергичный, открытый, сама
приветливость, само дружелюбие, он даже с бродягами на улице здоровался, а на
все вопросы отвечал не думая, с ходу, и всегда бойко и с блеском.
— Где ты встретил Рэя Смита? — спросили
его, когда мы вошли в «Плейс» — любимый бар местной
тусовки.
— Я всегда встречаю своих бодхисаттв на
улице! — воскликнул он и заказал пива.
Герои постоянно обмениваются премудростями
дзен-буддизма, что бы это ни означало, и не привязаны ни к какой скучной
работе, однако Джефи никак не богема, стремящаяся
заменить создание художественных произведений, «артистическим» образом жизни: Джефи прекрасно знает восточные языки и «практики»,
получает гранты для научной работы, серьезно пишет и переводит — он лишь
стремится освободиться от всего ненужного, усложняющего и ухудшающего жизнь,
как он ее понимает. Когда развеселившийся Рэй
спрашивает у повара в китайском ресторане, почему Бодхидхарма пришел с запада,
старик-повар отвечает: «Мне все равно» — и Джефи
называет его ответ совершенным: «Теперь ты видишь, что я понимаю под дзеном?»
Сначала кажется, что герои
просто валяют дурака, но они занимаются этим так упорно, что понемножку начинаешь
им почти что верить.
Он сразу объявил меня «великим бодхисаттвой»,
то есть «великим мудрым существом» или «великим мудрым ангелом», и сказал, что
я украшаю этот мир своей искренностью. Еще у нас оказался общий любимец из
буддистских святых: Авалокитешвара, или, по-японски, Каннон Одиннадцатиглавая. Джефи ведомы были все детали тибетского, китайского, махаянского, хинаянского,
японского и даже бирманского буддизма, но я сразу предупредил, что мне плевать
на мифологию, на всяческие названия и национальный колорит буддизма и что,
прежде всего, меня интересует первая из четырех благородных истин Шакьямуни:
«Жизнь есть страдание». А также до некоторой степени третья: «Преодоление
страдания достижимо», во что мне тогда не очень-то верилось. (Я еще не усвоил
тогда Писание Ланкаватары, из которого следует, что в
мире не существует ничего, кроме самого сознания, а потому все возможно, в том
числе и преодоление страдания.)
Поверить, что преодоление
страдания достижимо — да за такой верой двинулась бы вся земля! Но все же не за
Керуаком, а за Буддой, однако Будда и без того
культовая фигура. Зато Джефи на культовую фигуру
тянет вполне: он и пишет замечательные стихи о койотах, медведях и жителях
предместий, загнанных в дома, построенные из несчастных погубленных деревьев,
он и знаток восточных культур, он и лесоруб, и неутомимый альпинист, и щедрый
аскет, ведущий удивительно вкусную и здоровую скудную жизнь, предаваясь сладким
таинствам любви открыто и утонченно, как это делается в тибетских храмах под
именем «ябьюм».
Его безбашенные друзья говорят
о нем с восхищением:
— И вообще, смотри, какой образованный, тут тебе и восточная
премудрость, и Паунд, и пейотль с его видениями, и
альпинизм, и бхикку — да, Джефи
Райдер великий новый герой американской культуры.
— Да, круто, — согласился я. — И мне еще нравится, когда он тихий
такой, печальный, немногословный.
Слишком серьезный и
ответственный — может быть, именно поэтому он и не стал культовой фигурой. А Керуак стал. Ученость, серьезность, ответственность — да от
них-то народ и хочет сбежать, а ему предлагают перейти из одного ярма в другое,
да еще из общего, где можно сачкануть, в личное, добровольно надетое, из
которого уже тайно не ускользнешь. Соблазнить же тем, что прототип Джефи Райдера Гэри Снайдер
впоследствии сделался профессором, автором двадцати книг, лауреатом кучи
литературных премий, так читатель прекрасно понимал, что все это из оперы
«Какими вы не будете». Недаром не просветленные «Бродяги Дхармы», но
экстатические путевые очерки «На дороге» сделались по-настоящему культовой
книгой, своего рода концентратом Керуака, хотя именно
в «Бродягах» действительно предложен альтернативный образ жизни, и впрямь
способный сделать своих приверженцев счастливыми, — в «Бродягах» есть и
проповеди словами, и проповеди делами.
Джефи вообще считали чудаком, как это
обычно бывает в кампусах и колледжах, когда появляется нормальный человек, —
ведь колледжи не что иное, как питомники безликой мещанской одинаковости,
которая ярче всего проявляется в рядах аккуратных домиков на окраинах кампуса,
с газонами и телевизорами, и в каждом домике перед телевизором сидят люди и
смотрят одну и ту же передачу, и мысли у них одинаковые, а в это время Джефи Райдеры всего мира рыщут в диких лесах, чтобы
услышать голос природы, ощутить звездный экстаз, проникнуть в темную тайну
происхождения всей этой безликой, бесчудесной,
обожравшейся цивилизации.
—
Елки-палки, Джефи, как же все здорово, какое отличное
утро, — сказал я, когда, заперев машину, мы пустились вдоль озера, с рюкзаками
за спиной, рассеявшись по обочинам и центру дороги, как рассеивается пехота. —
Насколько круче, чем какой-нибудь ‘Плейс‘! Таким вот
свежим, погожим субботним утром сидишь там и напиваешься, мутный весь, больной,
— а мы тут гуляем, свежий воздух, чистое озеро, красота, прямо хокку, ей-Богу.
— Смотри, —
воскликнул он радостно, — горный люпин, смотри, какой нежный оттенок синего
цвета. А вот калифорнийский красный мак. Вся долина окроплена цветом! Между
прочим, вон там, наверху, — настоящая калифорнийская белая сосна, они уже редко
встречаются.
— Ты,
наверное, много знаешь про птиц, про деревья, про все эти дела.
— Всю жизнь
изучал. — Чем выше, тем небрежней становилась беседа; перебрасываясь случайными
шутками, мы вскоре добрались до поворота тропы, где оказалось неожиданно
тенисто и сыро, и водопад низвергался на пенные камни, а над потоком
совершенной аркой выгибался образованный упавшей корягой мостик, мы легли на
него животом вниз и, окунув головы, намочив волосы, жадно пили, а вода хлестала
в лицо, это было все равно что сунуть голову под струю плотины. Добрую минуту
лежал я так, наслаждаясь внезапной прохладой.
— Да,
дружище, знаешь, для меня гора — это Будда. Подумай, какое терпение, сотни,
тысячи лет сидеть тут в полнейшем молчании и как бы молиться в тиши за всех
живых существ, и ждать, когда ж мы наконец прекратим суетиться. — Джефи достал пакетик чая, китайского, сыпанул в жестяной
чайничек, попутно разводя костер, для начала маленький — солнце еще светило на
нас, — укрепил в камнях длинную палку, подвесил котелок, вскоре вода закипела,
чай был заварен, и мы стали пить его из жестяных кружек. Я сам набирал воду из
источника, холодную и чистую, как снег, как хрустальные веки вечных небес.
Никогда в жизни не пил я такого чистого и свежего чая, его хотелось пить еще и
еще, он превосходно утолял жажду и растекался теплом по телу.
Кажется, мы и сами могли бы сделаться участниками
этого диалога:
— Слушай, Джефи, я должен
тебе сказать, ты самый счастливый чувак на свете, и самый классный, ей-Богу.
Как я рад узнавать все это.
— С тобой все в полном порядке, единственная беда, что
ты не научился еще выбираться в такие места, как, например, вот это, а
позволяешь миру жрать себя с говном, потому и раздражен…
Я был по-человечески поражен тем, как этот
грандиозный коротышка, штудирующий восточную поэзию, антропологию, орнитологию
и прочие всевозможные науки, этот маленький искатель приключений, отважный
путешественник и альпинист, вдруг берет свои жалкие и прекрасные деревянные
четки и серьезно молится, словно древний святой в пустыне, и до чего же это
странно здесь, в Америке, стране сталеплавилен и
аэропортов. Мир не так уж плох, пока в нем есть такие люди, как Джефи, — подумал я и обрадовался.
При этом Джефи умеет
наслаждаться жизнью за мизерные центы.
Джефи залил булгур
водой и, помешивая, варил, а попутно размешал шоколадный пудинг и поставил на
огонь в маленьком котелке из моего рюкзака. Кроме того, он заварил свежий чай.
Потом достал две пары палочек, и вот мы уже наслаждались ужином. Это был самый
вкусный в мире ужин. Над оранжевым сиянием костра переливались мириады звезд и
созвездий — отдельные блестки, низкая блесна Венеры, бесконечная млечность путей, не доступных человеческому разумению,
холод, синь, серебро, а у нас тут — тепло, красота, вкуснота. Как и предсказывал
Джефи, алкоголя не хотелось совершенно, я вообще про
него забыл, слишком высоко над уровнем моря, слишком свеж бодрящий воздух, от
одного воздуха будешь в задницу пьян. Великолепный ужин, всегда лучше поглощать
пищу не жадно, а понемножку, хитрыми щепотками на кончиках палочек.
Что еще
всегда поражало меня в Джефи, так это его глубокое
искреннее бескорыстие. Он всегда все дарил, то есть практиковал то, что
буддисты именуют Парамитой Даны, совершенством
милосердия.
При этом и ему остается вполне
достаточно.
Внутри —
прекрасная простота, свойственная всем жилищам Джефи:
все аккуратно, целесообразно и, как ни странно, красиво, хотя на украшение не
потрачено ни цента. Старые глиняные кувшины взрываются охапками цветов,
собранных возле дома. Аккуратно составлены в апельсиновых ящиках книги. На полу
— недорогие соломенные циновки. Стены, как я уже говорил, обшиты холстом —
лучших обоев не придумаешь, и вид хороший, и запах. Циновка, на которой Джефи спал, покрыта тонким матрасом и пестрой шалью, в головах
— опрятно скатанный с утра спальный мешок. Рюкзак и прочее снаряжение убраны в
чулан, за холщовую занавеску. По стенам развешаны репродукции китайской
живописи на шелке, карты Марин-Каунти и
северо-западного Вашингтона, а также разные стихи — написав стихи, он попросту
вешал их на гвоздь, чтобы кто хочет, мог прочесть.
Увы, и этот маленький титан
тоже способен уставать, грустить: никакой я больше не мудрец, я устал, но
последние его слова все же несут надежду — кто может вместить, да вместит:
— Черт возьми, Рэй,
ты даже себе не представляешь, как я рад, что мы решили провести эти два дня в
походе. Я опять как новенький. И я уверен, что из всего этого что-нибудь
хорошее да получится!
— Из всего
чего?
Не знаю… из того, как мы чувствуем жизнь. Мы
с тобой никому не собираемся проламывать череп или перегрызать глотку, в смысле
экономически, мы посвятили себя молитве за всех живых существ и, набрав
достаточно силы, действительно уподобимся древним святым. Кто знает, быть
может, мир еще проснется и расцветет одним большим прекрасным цветком Дхармы.
Проповедь за проповедью, и
каждая по-своему обаятельна. И все-таки роман не стал культовым, культовым
сделался роман «На дороге» с миллионными продажами и покупкой бумажного рулона,
на котором он впервые был напечатан автором, за 2.43 миллиона долларов.
И во всем этом рулоне царит бесшабашность
и безответственность, о которых в глубине души, возможно, мечтают даже паиньки
из паинек: ведь если от ига труда отдельным счастливчикам и удается уклониться,
то бремя долга — это иго, которое всегда с тобой, — даже, сбросив его, мы
переходим под власть другого — угрызений совести. А тут наконец явлен
сверхчеловек, абсолютно свободный от всей этой человеческой, слишком
человеческой шелухи.
Роман прямо-таки
столпотворение всяческой дури (проповедь так проповедь!), но рядом с
человеческой суетой и безумием у Керуака (перевод М.
Немцова) всегда безмолвствует что-то величественное и прекрасное:
По
темной улице, шатаясь, брел Мэйджор:
—
Что там за чертовня? Драки? Меня позовите… — Со всех сторон неслось ржание.
Интересно, о чем думает Дух Гор; я поднял глаза и увидел сосны под луной,
призраки старых горняков — да, интересно… Над всею темной восточной стеной
Великого Перевала в эту ночь была лишь тишина да шепот ветра, только в одном-единственном
ущелье ревели мы; а по другую сторону Перевала лежал огромный Западный Склон —
большое плато, которое доходило до Стимбоут-Спрингс,
отвесно обрывалось и уводило в пустыни Восточного Колорадо и Юты; везде стояла
тьма, а мы бесились и орали в своем маленьком уголочке гор — безумные пьяные
американцы посреди могучей земли.
Мальчикам
и девочкам в Америке друг с другом так тоскливо: мода на крутизну и
усложненность требует, чтобы они предавались сексу немедленно же, безо всяких
предварительных разговоров. Нет, не светские ухаживания нужны — настоящий
прямой разговор о душах, ибо жизнь священна, а каждое ее мгновение драгоценно.
Это что угодно, но не теория «стакана
воды».
После безумной пьянки, потери друга,
крушения серьезных жизненных планов у героя Керуака
постоянно возникают порывы к чему-то высокому:
Я
начал подъем и к четырем выбрался на вершину. Со всех сторон шумели эти славные
калифорнийские тополя и эвкалипты. У самой верхушки деревьев уже не было — одни
камни и трава. Сверху над побережьем пасся скот. Там лежал Тихий Океан — всего
через несколько холмов от меня, синий и широченный, со стеной белизны, которая
наползала с легендарной «картофельной грядки», где рождаются все
сан-францисские туманы. Еще какой-нибудь часок — и она хлынет в Золотые Ворота
и укутает весь романтичный город в белое, и юноша будет держать свою девушку за
руку и медленно подниматься по длинному белому тротуару с бутылкой токайского в
кармане. Да, это Фриско; и прекрасные женщины,
стоящие в белых парадных в ожидании своих мужчин; и Койт-Тауэр,
и Эмбаркадеро, и Маркет-Стрит, и все одиннадцать
многолюдных холмов.
Красота, величие, покой всегда по
соседству (это тоже проповедь такая). А когда Керуак
изображает случайную влюбленность, она быстро перерастает в серьезное чувство:
Я
любил ее в сладости этого усталого утра. Потом, словно два утомленных ангела,
забытых где-то на полке Лос-Анджелеса, обретя вдвоем самое близкое и самое
восхитительное в жизни, мы заснули и проспали чуть ли не до самого вечера.
И его герой уже готов взять на себя
ответственность за бездомную молодую женщину и ее ребенка, ради них он готов
даже собирать хлопок вместе с нищими сезонниками (проповедь, проповедь). А
убедившись, что он и хлопок собирает хуже всех, герой опять-таки не забивает на
всех и вся:
Я не
переставая матерился. Я возводил очи горе и молил Бога ниспослать мне лучшей
доли в жизни, лучшего шанса сделать что-нибудь для тех маленьких людей, которых
любил. Но оттуда никто не обращал на меня никакого внимания. Нашел, чего
просить, тоже мне…
И его возлюбленная снова возвращается в
тот мрачный мир, в котором все-таки может прокормиться. А он возвращается в
суету городов и в потоки машин.
Я
пропутешествовал по всему Американскому Континенту восемь тысяч миль и теперь
снова стоял на Таймс-Сквер; и к тому же прямо в самой середке часа пик, глядя
своими невинными, привыкшими к дороге глазами на абсолютное безумие и
фантастическую суматоху Нью-Йорка с его миллионами и миллионами вечного жулья,
что крутится ради лишнего доллара среди таких же, как и они сами, с их безумной
мечтой — хапать, хватать, давать, вздыхать, подыхать, — с тем, чтобы потом их
похоронили в этих ужасных кладбищенских городищах за Городом на Лонг-Айленде.
Высокие башни земли — другого края земли, того места, где родилась Бумажная
Америка.
Проповедь героя-рассказчика — это
проповедь славного парня, не созданного для нашего мира, но это не та
проповедь, которая способна завлечь толпу. Вот безбашенный дружок героя Дин
Мориарти не сковывает себя никем и ничем. Хотя вряд ли кто-то захочет оказаться
с ним в его «Гудзоне», пусть он и очень хорош для живописца:
Дин
схватился за руль, переключился на вторую, на минуту задумался на ходу, а
потом, кажется, вдруг на что-то решился и рванул на полной скорости прямо по
дороге, весь охваченный яростью своего решения.
—
Ну, ладно, детки, — сказал он, почесывая нос и подавшись в напряжении вперед,
вытаскивая из бардачка сигареты и раскачиваясь при этом взад и вперед на полном
ходу: — Пришло время решить, что мы будем делать всю следующую неделю. Это
существенно, существенно. Кгхм! — Он увернулся от
фургона с впряженным мулом: внутри трясся старый негр. — Да! — завопил Дин. —
Да! Врубитесь в него! Только прикиньте его душу — давайте чуть-чуть остановимся
и прикинем». «В своих движениях он стал совершенно безумен: казалось, он делает
все сразу и одновременно. Именно так он тряс головой — вверх, вниз и немного
вбок; так дергались его сильные руки, так быстро он ходил, садился, закидывал
ногу на ногу, вставал, потирал руки, поддергивал штаны, поднимал глаза и
говорил: «Э-м» — и внезапно сощуривался, чтобы увидеть все и везде; и все это
время пихал меня под ребра и говорил, говорил.
Смеялся
он как шиза: смех начинался низко и заканчивался
высоко, будто смех у маньяков в радиоспектаклях, только у Дина он звучал
быстрее и больше походил на хихиканье.
Хотите такого друга и спутника жизни?
Мы
уже не понимали, что он несет. Он сел за руль и пролетел остаток штата Техас,
около пятисот миль до самого Эль-Пасо, приехав туда в сумерках и не останавливаясь,
если не считать одного раза, когда он снял с себя всю одежду, где-то под Озоной, и голым бегал, прыгая и вопя, по полыни.
Чистая поэма экстаза:
Попойки
были гигантскими; в одной подвальной квартире на Западных 90-х улицах
скопилась, по меньшей мере, сотня человек. Людей вытесняло в подвальные отсеки
рядом с печами. В каждом углу что-то происходило, на каждой постели, на каждой
кушетке — то была не оргия, а обычная нью-йоркская вечеринка с истошными
воплями и дикой музыкой по радио. Была даже одна девочка-китаянка. <…>
Снаружи бушевал грандиознейший и чудеснейший буран.
Я снял рубашку и прыгал от радости…
Беспечность, конечно, драгоценнейший
дар богов, но вряд ли кого-то из нормальных людей соблазнит перспектива быть
вышвырнутым на улицу замордованной беременной женой с парой ободранных
чемоданов, что не раз случается с Дином:
Я
посмотрел на него. На нем была майка, драные штаны болтались ниже пупа,
растоптанные башмаки; он не брился, его волосы были дики и взъерошены, глаза
налиты кровью, а этот грандиозный перевязанный палец торчал прямо в воздух на
уровне сердца (ему приходилось его все время так держать); по его физиономии
гуляла глупейшая ухмылка, какую только можно увидеть. Он топтался по кругу и зыркал по сторонам.
Кто бы из нас мог так безмятежно простоять
перед судом возмущенных женщин?
Все
сидели и смотрели на Дина исподлобья ненавидящими глазами, а он стоял на ковре
в самой середине их и хихикал — просто хихикал. Еще он слегка приплясывал.
Его повязка все время пачкалась, она уже начала трепаться по краям и
развязываться. Я вдруг понял, что Дин, благодаря своей невообразимо огромной
череде грехов, становится Придурком, Блаженным, по самой своей участи — Святым.
— Ты
не думаешь абсолютно ни о ком, кроме себя и своего проклятого оттяга. Тебя заботит лишь то, что болтается у тебя между
ног, да еще сколько денег или удовольствий ты можешь получить от людей, а после
этого ты их просто отшвыриваешь в сторону. Мало того — ты еще и ведешь себя
очень глупо. Тебе никогда не приходит в голову, что жизнь — это серьезно и что
есть люди, которые пытаются прожить ее с толком вместо того, чтобы все время
валять дурака.
Вот
кем был Дин — СВЯТЫМ ШУТОМ.
На подобное звание вроде бы мало кому
охота претендовать. И кто бы пожелал получить такое братское приветствие,
которое достается Дину? «О твоем отце среди нас больше не принято упоминать, и
мы с ним не хотим иметь абсолютно ничего общего — и, как мне ни жаль, с тобою
тоже». И даже бесшабашность Дина понемногу теряет свое обаяние, когда уж очень
явно от нее начинает шибать клинической маниакальностью.
А потом становится невыносимо скучно все
снова и снова зажигать, оттягиваться, отрываться, рассекать и врубаться. Чтобы
в конце концов в мексиканской дыре Святой Шут бросил друга в дизентерийном
полубреду.
Когда
мне стало лучше, я осознал, что он за крыса, но тогда же мне пришлось понять и
невообразимую сложность всей его жизни: как он должен был меня здесь бросить,
больного, чтобы сладить со своими женами и со своими бедами.
И его невыносимо жаль, когда он, осточертевший
всем, кроме безумно влюбленной в него женщины, уходит один, оборванный, в
изъеденном молью пальто.
И вся любовь. И конец дороги.
Соблазнительна ли такая судьба? Тем более
что сейчас известен и ее финал: прототип Дина Нил Кэссиди
за четыре дня до своего сорок второго дня рождения был найден на обочине
железнодорожного полотна в состоянии комы не то от переохлаждения (в одной
футболке холодной дождливой ночью), не то вообще от образа жизни. Такая вот
поэма экстаза.
Роман при всей его даже и нынешней
популярности (ежегодные сотни тысяч продаж) вряд ли для кого-то остается
культовым. То есть изменяющим образ жизни сколько-нибудь существенного числа
его читателей.
Или я ошибаюсь?
Насладившись и пресытившись этим
концентратом Керуака, я мог бы вроде бы и закончить
свои изыскания, но остатки научной добросовестности, в просторечии именуемой
занудством, заставили меня прочесть еще и «Биг-Сур» (СПб., 2013; перевод А.
Герасимовой), в котором если и есть какая-то проповедь, то разве лишь та, что
алкоголизм — страшная болезнь, что от экзистенциального ужаса пьянство спасает
ненадолго, а потом его лишь удесятеряет, и помочь тут не может ни грандиозная
природа, ни буддизм, о котором уже нет и помину, ни слава культового автора, от
которого ждут воспетой им бесшабашности, какого-то «благородного битничества», а он чувствует себя измученным и старым (до
смерти в сорокасемилетнем возрасте ему и впрямь оставалось недалеко). Ни
восхищаться, ни подражать ему совершенно не хочется, упаси Бог, — его можно
только жалеть.
А когда паломники, вернее поклонники, рвутся к нему в
дом и он целый день шатается по комнатам пьяный, дабы соответствовать
собственному образу, в нем уже начинаешь видеть прямо-таки жертву культа.
Жертву собственного культа.
Другой культовый автор, Генри Миллер,
явился мне в «Иностранке» в те годы, когда я уже понял, что защитить от жизни
меня могут лишь собственные фантазии, и читал его «Тропик Рака» с чисто
литературным любопытством: «как сделано?». Сделано хорошо, местами даже очень,
но особых художественных прорывов нет: экстатические перечни я видел еще у
старого доброго Уитмена, «эстетику безобразного» кто только не практиковал от
Маяковского до «парижского» (как и Миллер!) Эренбурга:
Тошнит от жира и от пота,
От сотни мутных сальных глаз,
И как нечистая работа
Проходит этот душный час.
А нищие кричат до драки
Из-за окурков меж плевков
И, как паршивые собаки,
Блуждают возле кабаков,
Трясутся перед каждой лавкой
И запах мяса их гнетет…
Париж, обжора, ешь и чавкай,
Набей получше свой живот
И раствори в вонючей Сене
Наследье полдня — блуд и лень,
Остатки грязных испражнений
И все, что ты вобрал за день.
Так что двадцать лет спустя я решил
перечитать Генри Миллера исключительно в поисках того, что напоминало бы
проповедь. И неожиданно для себя увлекся. «Тропик Рака» (перевод Е. Егорова) и
впрямь начинается впечатляюще: «Я живу на вилле Боргезе. Кругом — ни соринки,
все стулья на местах. Мы здесь одни, и мы — мертвецы».
Далее следует пламенный монолог мертвеца.
Мертвеца, прошу не забывать.
У
меня ни работы, ни сбережений, ни надежд. Я — счастливейший человек в мире. Год
назад, даже полгода, я думал, что я писатель. Сейчас я об этом уже не думаю,
просто я — писатель. Все, что было связано с литературой, отвалилось от меня.
Слава Богу, писать книг больше не надо.
Но если писать книг больше не надо, то
откуда взялась эта книга?
Это
не книга в привычном смысле слова. Нет! Это затяжное оскорбление, плевок в
морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте…
всему чему хотите. Я буду петь, пока вы подыхаете; я буду танцевать над вашим
грязным трупом…
Как, но ведь только что мертвецом был сам
автор, а теперь он собирается танцевать над нашими трупами? (Бывают ли трупы
чистыми, вопрос отдельный. Но, видимо, не случайно мы так торопимся их
раскрасить и спрятать подальше от глаз, именно что выкрасить и выбросить.)
Но эта книга даже и не танец, и не песня —
это «Песнь». И как было бы легко жить, если бы для создания чего-то великого
было достаточно писать Все Слова С Больших Букв!
Тем не менее наш мертвец желает не только
Петь: «Жратва — вот единственное, что доставляет мне ни с чем не сравнимое
удовольствие».
Со жратвой, увы, дела обстоят хуже некуда.
Однако
я не прошусь обратно в Америку, чтобы меня опять сковали узами брака и
поставили к конвейеру. Я предпочитаю быть бедным человеком в Европе. Видит Бог
— я вполне беден. Так что нужно только оставаться человеком.
Так мертвецом или человеком? Или это одно
и то же?
Искусство
в том и состоит, чтоб не помнить о приличиях. Если вы начинаете с барабанов,
надо кончать динамитом или тротилом.
Если
главное — это жить, я буду жить, пусть даже мне придется стать каннибалом.
То есть и для мертвеца главное — это жить?
Или герой-рассказчик все-таки не совсем мертвец?
Мой
дух мертв. Но физически я существую. Существую как свободный человек. Мир, из
которого я ухожу, — это зверинец. Поднимается заря над новым миром — джунглями,
по которым рыщут голодные призраки с острыми когтями. И если я — гиена, то
худая и голодная. И я иду в мир, чтобы откормиться.
Итак, мертвец, превратившись в гиену, идет
в мир, чтобы откормиться. За счет рабочих лошадей, очевидно, другого счета в
цивилизованном мире нет. Но если выбирать между гиеной и рабочей клячей… О
существовании скаковых лошадей и вольных мустангов мертвец как будто даже не
догадывается:
Сейчас
обеденное время, и обитатели дома поднимаются к себе с тем усталым и
безнадежным видом, который обычно отличает людей, зарабатывающих свой хлеб
честным трудом.
Но они всего лишь тоже хотят выжить любой
ценой:
Человек
может полюбить навоз, относиться к нему с нежностью, если от этого зависят его
благополучие и счастье.
И
если я вне человечества, то только потому, что мой мир перелился через свой
человеческий край, потому, что быть человечным — скучное и жалкое занятие,
ограниченное нашими пятью чувствами, моралью и законом, определяемое
затасканными теориями и трюизмами. Я лью в глотку сок винограда и нахожу в этом
мудрость, но моя мудрость не связана с виноградом, мое опьянение не от вина…
Может
быть, для нас в мире не осталось больше надежды и мы обречены — обречены все
без исключения, если так, то соединим же наши усилия в последний вопль агонии,
вопль, наводящий ужас, вопль — оглушительный визг протеста, исступленный крик
последней атаки. К черту жалобы! К черту скорбные и погребальные песнопения!
Долой жизнеописания и историю, музеи и библиотеки! Пусть мертвые пожирают
мертвых. И пусть живые несутся в танце по краю кратера — это их последняя
предсмертная пляска. Но — пляска!
Отдает молодым Маяковским — долой всё! Но
герой-повествователь вроде бы и сам мертвец — кому же он тогда предлагает
пожирать мертвых? Да, не зря он провозглашал, что главное — экстаз. А не жалкая
логика.
Да,
сказал я себе, я тоже люблю все, что течет: реки, сточную канаву, лаву, сперму,
кровь, желчь, слова, фразы. Я люблю воды, льющиеся из плодного пузыря. Я люблю
почки с их камнями, песком и прочими удовольствиями; люблю обжигающую струю
мочи и бесконечно текущий триппер; люблю слова, выкрикнутые в истерике, и
фразы, которые текут, точно дизентерия, и отражают все больные образы души; я
люблю великие реки, такие, как Амазонка и Ориноко, по которым безумцы вроде Мораважина плывут сквозь мечту и легенду в открытой лодке и
тонут в слепом устье. Я люблю все, что течет, — даже менструальную кровь, вымывающую
бесплодное семя. Я люблю рукописи, которые текут, независимо от их содержания —
священного, эзотерического, извращенного, многообразного или одностороннего. Я
люблю все, что течет, все, что заключает в себе время и преображение, что
возвращает нас к началу, которое никогда не кончается: неистовство пророков,
непристойность, в которой торжествует экстаз, мудрость фанатика, священника с
его резиновой литанией, похабные слова шлюхи, плевок, который уносит сточная
вода, материнское молоко и горький мед матки — все, что течет, тает,
растворяется или растворяет; я люблю весь этот гной и грязь, текущие,
очищающиеся и забывающие свою природу на этом длинном пути к смерти и
разложению.
В
своей жизни я много бродяжничал, и не только по Америке, заглядывал и в Канаду,
и в Мексику. Везде было одно и то же. Хочешь есть — напрягайся и маршируй в
ногу. Весь мир — это серая пустыня, ковер из стали и цемента. Весь мир занят
производством. Не важно, что он производит — болты и гайки, колючую проволоку
или бисквиты для собак, газонокосилки или подшипники, взрывчатку или танки,
отравляющие газы или мыло, зубную пасту или газеты, образование или церкви,
библиотеки или музеи. Главное — вперед! Время поджимает.
Вперед!
Вперед без сожаления, без сострадания, без любви, без прощения. Не проси пощады
и сам никого не щади. Твое дело — производить. Больше военных кораблей, больше
ядовитых газов, больше взрывчатки! Больше гонококков! Больше стрептококков!
Больше бомбящих машин! Больше и больше, пока вся эта е..ная
музыка не разлетится на куски — и сама Земля вместе с нею!
После такого пожелания я не поленился
обратиться к истокам личности проповедника — заглянуть в его детство,
отрочество и юность — и пересек «Тропик Козерога» (перевод А. Куприна).
Все
вокруг меня были или неудачниками, или, в лучшем случае, посмешищами. В
особенности те, преуспевающие. Преуспевающие нагоняли на меня смертельную
скуку.
Я
философствовал с ползунков. Из принципа настраивал себя против жизни. Из какого
же принципа? Из принципа тщетности. Все вокруг боролись. Я же никогда и не
пытался.
Вместо
того чтобы расти как сильное дерево, я стал клониться на сторону, полностью
пренебрегая законом всемирного тяготения. Вместо того, чтобы выпустить веточки
и листочки, я стал обрастать оконцами и орудийными башенками. По мере роста все
сооружение превращалось в камень, и чем выше я становился, тем смелей
пренебрегал законом всемирного тяготения.
Громада-любовь, громада-ненависть. «А я
обучался азбуке с вывесок, листая стнраницы железа и
жести», «А я говорил с одними домами. Одни водокачки мне собеседники», «А я,
бездомный, ручища в рваный в карман засунул и шлялся, глазастый», — сквозь
детство-отрочество-юность Миллера так и проступает все тот же Маяковский,
которого Миллер вряд ли читал. Но и его воротит от «позорного благоразумия».
Все
— ради завтрашнего дня, но завтра так и не наступало. Настоящее — это только
мост к будущему, и на этом мосту — стоны; стонет весь мир, но ни один идиот не
задумается, а не взорвать ли этот мост?
Обо
всех улицах Америки, вместе взятых, я думаю как об огромной выгребной яме,
выгребной яме духа, в которую все засасывается и тонет в непреходящем говне. А
над этой выгребной ямой волшебная сила труда возводит дворцы и фабрики, военные
заводы и прокатные станы, санатории, тюрьмы и сумасшедшие дома. Весь континент
— словно ночной кошмар, порождающий небывалые несчастья в небывалых
количествах.
Я
хотел видеть Америку разрушенной, изуродованной, сравненной с землей. Я хотел
этого исключительно из мстительного чувства, в качестве возмездия за
преступления, творимые по отношению ко мне и мне подобным, кто так и не поднял
свой голос, так и не выразил свою ненависть, свой протест, свою справедливую
жажду крови.
Можно
было рассмотреть всю американскую жизнь: экономическую, политическую, моральную,
духовную, художественную, статистическую, патологическую. Она выглядела, будто
огромный шанкр на измученном члене. Даже хуже, честное слово, ибо вам не
удастся увидеть ничего, хоть отдаленно напоминающего член. Возможно, в прошлом
это и было жизнью, продуктивной, доставлявшей хоть минутную радость, минутный
восторг. Но, глядя на нее со своего насеста, я видел нечто более гнилое, чем
изъеденный опарышами сыр.
У
меня был глаз-микроскоп, нацеленный на пороки, на крупицы уродливого,
единственно составлявшие для меня прелесть вещи. То, что ставило вещь вне
закона, что делало ее непригодной, порочило ее — то притягивало меня и внушало
к ней любовь.
Интересно только, что героя Миллера радует
не всякая порча, против иной он готов и восстать:
Пришли
евреи, как сказано, пришли, словно моль, и начали пожирать ткань нашей жизни,
пока не осталось ничего, кроме порхания моли, которую они притащили с собой
отовсюду. И скоро наша улица начала дурно пахнуть, скоро начали уезжать
настоящие люди, скоро начали ветшать дома и отпадать ступеньки, как хлопья
старой краски. Скоро улица стала похожа на нечистый рот с выпавшими, а когда-то
превосходными зубами, с прогнившими дочерна отвратительными пеньками, торчащими
тут и там, с болявыми губами и воспаленным небом.
Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на черных лестницах — полно
засаленного постельного белья, тараканов и высохшей крови. Скоро на витринах
магазинов появились кошерные вывески, и повсюду — изобилие домашней птицы,
кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба. Скоро на каждом углу
появились детские коляски: на ступеньках, во двориках, перед входом в магазины.
И с этими переменами исчез английский язык: теперь нельзя было услышать ничего,
кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося, придыхающего
языка, на котором «Бог» и «гнилые овощи» и звучат одинаково, и означают одно и
то же.
Мы
съехали в числе первых семей, вскоре после вторжения. Раза два или три я
возвращался в наш старый микрорайон, на день рождения, Рождество или День
благодарения. И каждый раз я обнаруживал пропажу чего-нибудь обожаемого и
любимого мной. Это было похоже на страшный сон. И становилось все хуже и хуже.
Дом, в котором все еще жили наши родственники, превратился в старую крепость,
почти что в руинах. Обитаемым было только одно крыло крепости, где
поддерживалась покинутая островная жизнь, а обитатели выглядели глуповатыми,
затравленными, деградировавшими созданиями. Они дошли до того, что начали
различать своих еврейских соседей, находя некоторых из них вполне человечными,
вполне порядочными, чистыми, добрыми, симпатичными, милосердными и т. д., и т.
д. Мне было горько это слышать. Я мог схватиться за пулемет и скосить всю
округу, и евреев, и неевреев разом.
Впрочем, чувства эти вполне человеческие,
слишком человеческие, сверхчеловечность миллеровского
альтер эго более всего вырастает в отношении к
смерти, перед которой и самые отвязные бунтари обычно поджимают хвост.
Люк
дал дуба в подходящий момент, мне не придется отдавать ему сто пятьдесят
долларов, которые я ему задолжал. На самом деле, повесив трубку, я испытал
счастье. Какое облегчение — не платить этот долг! А кончина Люка не трогала
меня никоим образом. Напротив, появилась возможность нанести визит его сестре
Лотти, которую я давно хотел, но все как-то не получалось. А теперь можно прямо
днем пойти к ней с моими соболезнованиями.
Забить на общество могут многие, но герой
Миллера забил и на смерть: она для него лишь повод устроить какие-то грошовые
делишки, выцыганить червонец в святую минуту или перепихнуться под видом утешения.
А то и просто у гроба с наслаждением испустить газы.
А что — в этом мире все такие.
Сама
толпа есть деньги, дыхание денег, нет ни единого предмета, который не деньги,
деньги, деньги всюду и этого мало, а потом нет денег или мало денег, или меньше
денег, или больше денег — но деньги, всегда деньги, и, если вы имеете деньги
или не имеете денег — лишь деньги принимаются в расчет, и деньги делают деньги,
но что заставляет деньги делать деньги?
Все жестоко, и крыши, и стены… Почему в
Советском Союзе не издавали Генри Миллера массовыми тиражами, и ужас перед
Нью-Йорком нам приходилось черпать у Евтушенко?
Да, «Тропик Рака» не просто книга, это
манифест. Песнь патетической ненависти ко всей «капиталистической» цивилизации,
в которой владыкой мира был и будет труд. Марксисты не только не восстали
против самого тягостного, что есть в жизни — диктатуры производства, но они еще
и возвели безжалостного тирана — производительные силы и производственные
отношения — в перл земного существования, благословили истязающую смертных
стальную десницу. Впрочем, и экономический либерализм поклоняется
экономическому росту, совершенно не интересующемуся, что именно растет, куда и
ради чего. Однажды мне пришлось выслушать доклад доктора экономических наук об
экономической теории счастья, и я понял, что экономическая теория счастья так
же невозможна, как гуманистическая теория казни.
Но вот вопрос — действительно ли «Тропик Рака»
когда-то был культовой книгой? Не знаменитой, скандальной, но именно культовой?
Что-то предлагающей? Были культовые авторы и покрупнее Миллера, тоже бичевавшие
индустриальную цивилизацию, но при этом предлагавшие какую-то чарующую грезу;
каждый из них создавал какой-то обаятельный образ — благородный дикарь или
спартанец, святой или землепашец, летающий пролетарий или беспечный ездок. А
что завлекательного можно найти у Миллера? Гиену, мертвеца? Кто всерьез, а не
эпатажа ради, согласится любить гной и грязь, триппер и менструальную кровь?
Мне кажется, не может быть культовой
книга, написанная «исключительно из мстительного чувства». Восхвалять и
продвигать ее кому-то назло очень даже можно, но любить что-то беспросветное,
пусть и экстатически беспросветное, можно только с очень большого горя — чтобы
уверить себя, что не просто тебе не повезло или ты чего-то не сумел, а весь мир
такой — серая пустыня, ковер из стали и цемента, — но даже у Керуака он далеко не таков.
Впрочем, что нам эти дела давно минувших
дней, куда важнее другой вопрос: возможны ли культовые книги сегодня?
Подозреваю, что нет. Прежде всего, мало кто готов быть жертвой культа, разве что своего
собственного. А что еще важнее, даже не самые умные из нас уже постигли, что,
проломив любую стену, мы можем попасть лишь в другую камеру. А еще более умные
поняли, что и весь материальный мир — тюрьма для нашего духа, для нашей мечты.
В материальном мире страдание не может быть преодолено, нас устроит лишь полная
свобода от материи.
Возможная только в смерти.
Но невозможен культовый роман, воспевающий смерть.
Или я снова ошибаюсь?