Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 9, 2017
Дорогие
читатели!
Благодарим
всех, кто откликнулся на нашу анкету и принял участие в очередном конкурсе.
Кто-то из читателей ограничился коротким эссе на заданную тему, а многие,
проведя большую изыскательскую работу, существенно пополнили редакционную
коллекцию очень интересных сентенций об искусстве перевода. Мы с удовольствием
убедились, что наших читателей волнуют проблемы перевода, волнуют скромные
таинства той профессии, в которой “переводчик от творца только именем рознится”
(В. К. Тредиаковский). Вспомним, что и В. А. Жуковский говорил: “…у меня
почти все чужое” или по поводу чужого: “и все, однако, мое”.
Мы
признательны авторам писем, которые, приняв наше приглашение, прислали нам и
критические замечания в адрес материалов, опубликованных в “ИЛ”. Благодарим и
тех, кто поделился своими соображениями по поводу того, каким в наше время
должен быть журнал, посвященный исключительно зарубежной литературе.
По
итогам вашего голосования лучшими публикациями журнала за 2015-2016 годы были
признаны:
Романы
Патрик
Модиано Ночная
трава. Перевод с французского Т. Петухова;
Эден фон
Хорват Юность без Бога. Перевод с немецкого И. Дембо.
Документальная
проза
Джон
Фаулз Дневники (1965-1972). Перевод с
английского В. Бернадской;
Ана Бландиана
Лжетрактат о манипуляциях. Перевод с румынского А. Старостиной;
Кшиштоф
Занусси Жизненные стратегии, или Как съесть пирожок, чтобы он остался цел. Перевод с
польского Д. Вирена.
Специальные
номера
И
снова бард…. К 400-летию со дня смерти Шекспира,
Дерево
с глубокими корнями: корейская литература,
Конец
земли, Европы край… Номер посвящен литературе Португалии.
Литературные
гиды
Странствующий
по миру рыцарь. К 400-летию со дня смерти Сервантеса,
Я в
Берлине. Сидоров. К 70-летию Победы.
Ну
а теперь имена тех, кто выиграл подписку на журнал “Иностранная литература” на
2018 год:
И.
В. Амельченко (Пензенская обл. р. п. Лунино.),
А.
М. Баженов (г. Тула),
Д.
Долженко (Пензенская обл., р. п. Лунино),
И.
Ю. Кононенко (г. Шахты),
В.
Т. Маклаков (г. Екатеринбург),
А.
В. Маркин (г. Екатеринбург),
В.
И. Мурзинцева (г. Новосибирск),
Е.
В. Панышева ( г.
Санкт-Петербург),
М.
Ф. Печенко (г. Минск),
Д.
Ткаченко ( г. Санкт-Петербург).
И
в заключение предлагаем вашему вниманию конкурсное размышление о переводе,
присланное нам читателем из Екатеринбурга В. Т. Маклаковым.
Перевод,
который всегда с тобой
Преамбула.
Тема
конкурса, которую предъявил журнал читателям на этот раз, не
чета всем предыдущим. Ориентиров-высказываний, афоризмов (а если еще подсобрать
“по дороге”), вопросов от редакции выставлено столько, что ощущаешь —
столкновение с этим “титаником” по имени “перевод”
неминуемо закончится катастрофой. Да и речь идет не о
протокольно-дипломатическом, не о военном, не о машинном переводе — о переводе
литературном, художественном, поэтическом. Это испытание, как плавание в
“северные воды”; то, что доплывешь “до Америки” — не факт. Далее буду
отталкиваться от ваших сентенций, добавляя к ним другие, похожие, находя
сопряжения, приближаясь к поставленным вопросам и двигаясь к ожидаемой
катастрофе. Тем более что стоящие отдельно фразы, как будто “афоризмы”, теряют
контекст, живые связи, взывают к достройке и додумыванию.
Собственно,
с “катастрофы” все и началось: потерпев неудачу с проектом “Вавилонская башня”,
человечество придумало альтернативный, как будто спасительный,
сотериологический проект “Перевод”. Имя одного из первых переводчиков жреца
Анхурмеса, работавшего на стыке аккадского и шумерского языков, которое доносят
нам источники середины II тысячелетия до н. э., где-то из этих месопотамских
мест. И аккадский эквивалент — “тарганум” слова “переводчик” предшествует, по
мнению исследователей архаических языков, устаревшему русскому “драгоман”.
Будем считать это истоком, началом.
1. Первое извлечение из Осипа
Мандельштама
о том же, об истоке перевода — “И снова скальд чужую песню сложит / И как свою
ее произнесет”. То, что оно первое, начальное, совершенно точно по месту в
нашем размышлении, если восстановить ранний акмеистско-ностальгический контекст
авторской тоски по утраченной культуре/культурам, которые может вернуть только
сила поэтического воображения. В дополнение к данным строкам — из того же стиха
“Я не слыхал рассказов Оссиана…”
Я
получил блаженное наследство —
чужих
певцов блуждающие сны;
Свое
родство и скучное соседство
Мы
презирать заведомо вольны.
Из
соседних удивительных стихов того времени —
Бессонница.
Гомер. Тугие паруса.
Я
список кораблей прочел до середины:
Сей
длинный выводок, сей поезд журавлиный,
Что
над Элладою когда-то поднялся.
И
строки, заканчивающиеся сакраментальными вопросами —
О Цезарь,
Цезарь, слышишь ли блеянье
Овечьих
стад и смутных волн движенье?
Что
понапрасну льешь свое сиянье,
Луна
без Рима, жалкое явленье?
Конечно,
это не о переводе как таковом. Это что-то другое, поиск
истоков вдохновения, созвучий-песнопений с великими — Гомером, Овидием,
Катуллом, Оссианом — носителями “блаженного наследства”, надувающими “паруса”
для песни нового скальда. Это скорее изначальная романтическая настройка
поэтического голоса к последующему благозвучному исполнению. Похоже, здесь
заключена интрига художественно-поэтического перевода. Не случайно первые имена
романтического письма видели перевод органической частью поэтического
творчества, как ни покажется это на первый взгляд неожиданным: “Романтизм — это
перевод” (К. Брентано), “Всякая поэзия в основе своей есть перевод” (А.
Шлегель, Новалис).
Нужно
вспомнить В. А. Жуковского, считающегося основоположником русского поэтического
перевода, при этом позволявшего себе такие вольности в плане адекватности
оригиналу (те же немецкие романтики), что многие его сочинения, считающиеся
авторскими, точнее назвать “переложениями” или отнести к рубрике “по мотивам”.
Как и называли свои обращения к иноязычным авторам, допустим, Пушкин и Лермонтов
— “Из Гёте”, “Из Гейне” и т. п., не считая их переводами. Даже в отношении
более точного и по-прежнему канонического на сегодняшний день перевода
Жуковского “Одиссеи” Гомера С. Аверинцев замечает: “Жуковский вполне адекватно
дал нам то, что мог бы и должен был дать — романтическое видение Гомера”.
2. Перевод в спектре сравнений —
флористико-орнаментальных и феминистско-музыкальных (Валерий Брюсов и другие). Фраза корифея,
практика и теоретика отечественного перевода Валерия Брюсова из его статьи 1905
года “Фиалки в тигеле” о реальной неисполнимости и притягательности мечты о
совершенном поэтическом переводе вводит нас во флористико-орнаментальную и
феминистскую плоскость. Чтобы точнее уловить отношение оригинала и его
иноязычного перевоплощения, без растительно-ковровых и женских ассоциаций не
обойтись, как показывает даже беглое погружение в “мир мудрых мыслей” о
переводе. Впрочем, само признание в разновекторности замысла и результата —
назовем это разведение “дилеммой перевода” — от прослывшего буквалистом в
переводческом деле Брюсова есть свидетельство того, что в лице переводчика его
общие воззрения и практика самого дела вовсе не предполагают совпадения. Можно,
что называется, и “не заморачиваться”, приняв расхожую сентенцию “Переводы —
это цветы под стеклом”, или вполне трезвый тезис современного афориста —
“Поэтические переводы невозможны, но необходимы” (Е. Витковский).
В
связи со статьей Брюсова, как всегда, интереснее оригинал, то есть слова
английского поэта (романтика опять же) П. Б. Шелли про фиалку и тигель, давшие
ей название: “Стремиться передать создания поэта с одного языка на другой — это
то же самое, как если бы мы бросили в тигель фиалку с целью открыть основной
принцип ее красок и запаха. Растение должно возникнуть вновь из собственного
семени, или оно не даст цветка, — в этом-то и заключается тяжесть проклятия
вавилонского смешения языков”[1].
По принципу национальной близости уместно привести строки предшественника Шелли
Р. Бёрнса, исполненные того же критического пафоса в адрес всех переводчиков
как изгоев от литературы:
О ты,
кого поэзия изгнала.
Кто
в нашей прозе места не нашел. —
Ты
слышал крик поэта Марциала:
Разбой!
Грабеж! Меня он перевел!
Перевод
С.
Маршака
Ответ
и разрешение “дилеммы перевода” Брюсов видит в переводческой деятельности
больших самобытных поэтов, называя имена Пушкина, Тютчева, Фета, но, по
существу, регулярно и результативно переводами занимался только Фет, не
нашедший признания современников на этом поприще. Пушкин
относился к труду переводчика заинтересованно, почтительно (хрестоматийное
“переводчики — почтовые лошади просвещения”) и сдержанно одновременно:
из письма князю Н. Б. Голицину, знатоку французского
и переводчику “Бахчисарайского фонтана” — “…тот род литературы, которому Вы
предаетесь, самый трудный и неблагодарный из всех, какие я знаю”
[подчеркнуто мной. — М. В. Т.].
Но
посыл Брюсова — увидеть больших поэтов в результатах их “неблагодарного” труда
— получил воплощение в Серебряном веке, и он сам стал олицетворением этого
невиданного процесса. И. Анненский, К. Бальмонт, Вяч. Иванов, И. Бунин, А.
Блок, Н. Гумилев, А. Ахматова, О. Мандельштам и т. д. — для большинства крупных
имен этой генерации перевод стал органической частью поэтического развития и
самосознания. В советский период многое изменилось, но тяготение к переводу
было продолжено.
Об
“орнаментальных” сравнениях. Они идут в том же направлении несовпадения
подлинника (ковра) и перевода (изнанки), озвученные еще в XVII веке английским
поэтом Д. Хауэллом, продолженные П. Буастом и завершенные в XX Корнеем Чуковским: “Перевод —
это именно изнанка ковра, не дающая никакого представления о самом ковре, то
есть о подлиннике”.
Разумеется,
самыми частыми стали феминисткие, женские образы,
преимущественно скептического свойства. Н. М. Карамзин в “Письмах русского
путешественника” приводит мнение Гёте о переводчиках, который уподобил их
“искусным сводникам, умеющим представить женщину под вуалью красавицей,
достойной любви и поклонения; они возбуждают в нас непреодолимое влечение к
оригиналу”. Мотив неподлинности имеет свою вариацию —
“читать поэзию в переводе — все равно что целовать
женщину через вуаль” (Дж. Джейкобс). Еще более расхожим предстает сравнение перевода с женщиной от
Гейне: “если она красива, то неверна, если верна — некрасива”. Не случайно,
по поводу качества переводов и сопровождающей их вуали женской недоступности
как непереводимости язвительно пошутил Аркадий Аверченко: “Гюго Виктор — автор
знаменитого романа “Notre Dame
de Paris”, вышедшего на
русском языке под заглавием “Наши дамы из Парижа”.
Как
итог и парафраз этих мнений, назовем книгу о переводе середины XX века
французского исследователя Ж. Мунена с показательным
названием “Неверные красавицы”, где тема переводческого украшательства,
сознательной неадекватности, иллюминаторства
ставилась как актуальная проблема перевода и книгоиздания того времени. Мунен связывал неумение представить оригинал как
“красавицу” с односторонне-филологическим отношением переводчика к тексту, с
незнанием этнографических, исторических, культурных реалий, пронизывающих его
содержание и форму.
Исчерпывая спектр сравнений, приходим к
музыке и соответствующим ей качественным характеристикам стиха — форма, строй,
метр, ритм, гармония, высотность, интонация, — предопределяющим своим
сплетением и его логику, и тайну, и впечатление подлинности. “Пусть
каждый знает, что нечто, заключенное в целях гармонии в музыкальные основы
стиха, не может быть переведено с одного языка на другой без нарушения всей его
гармонии и прелести” — доносит нам великий Данте. И противоположный акцент,
доносящийся не через века, а совсем близко — это Корней Чуковский, глубокий
переводчик английской поэзии: “Слова Верлена ‘музыка превыше всего’ должны
относиться и к переводам. Мне лично всегда было важно —
прежде всего — почувствовать музыкальный строй Бёрнса, Шекспира, Вордсворта,
Китса, Киплинга, Блейка, детских народных песенок…”.
И,
следовательно, такой “музыкальный финал” может быть как аргументом “за”, так и
“против” возможности обретения оригинала, воспроизводя “дилемму перевода”.
3. Почва перевода (Шандор Каняди, Антон
Чехов, Андре Лефевр).
А. Оттолкнемся от слов Каняди —
“Перевод, как голубиная почта, летит только в сторону родного языка”. Конечно,
у современного поэта, живущего с рождения в Румынии и принадлежащего к
этническому венгерскому меньшинству на ее территории, к тому же численно
сокращающемуся в последние десятилетия, есть свои резоны сформулировать тему
перевода так. Между тем значение этих слов фундаментально.
В
самой природе языка есть близкое, родное, домашнее. Давая
имена, названия, описывая, определяя, объясняя, мы обживаем мир, делаем его
своим, создаем “дом бытия” (Хайдеггер). Точнее, он уже есть — в языке.
Безъязыкое может только корчиться (по Маяковскому).
По
мифу, решили “дом бытия” освятить башней невиданной — божественной,
вавилонской. Строили всем миром. Как это бывает в коммунальной квартире (не по
мифу), стало тесно. Захотелось шири, чтобы шире. И случилось страшное! Трещины
пошли, разломы. Развалилась башня, разбежались люди, договориться не смогли. Языки
стали разные и розные, несговорчивые. Так на смену вавилоно-коммунальной жизни
пришла межъязыковая коммуникация (см. Преамбулу).
Далее
передаю слово своей пра...бабушке.
История
о переводе. Былинная (речь пра...бабушки)
Случилось
три языка, сказывают — яврейский старый, елинский, старый тож (грецкий ишо
зовется), латинский што ли, в Риме который. Греки, они поначалу гордые были,
никого не замечали. Повоюють-повоюють меж собой и опеть по своим, как их там,
полисам. Мы — по лесам, а они — по полисам. Рифма, сынок, получается.
Потом
явреев-то заметили, што ини там свое все пишут-пишут, законом зовут. Да то царь
египтский вразумил, Пталемей вроде, гордых-то. Пяреводы штоп читали. И сами
старались. Вот и записочка его к главному по законам у меня храниться. Почетай,
миленькой (передает старый лист, читаю).
Желая сделать приятное всем живущим на
земле иудеям, я решил приступить к переводу вашего закона и, переведя его с
еврейского языка на греческий, поместить эту книгу в своей библиотеке.
Поэтому ты поступишь хорошо, если выберешь по шести старых
мужей из каждого колена, которые вследствие продолжительных занятий
своих законами многоопытны и смогли бы в точности их перевести. Я полагаю
стяжать себе этим делом величайшую славу.
Птолемей
II Филадельф
И
пяревели! Собрали 72 умных самых, как Пталемей сказал, на острове Средиземском,
штоп никто не мешал. И кажен отдельно. Толковники оне звались, во как!
Бестолковых, знать, не брали. Так и перевели. Потом те то, но другие уж,
правда, толковые тож, новые законы прибавили. И все на елинском написано.
Тут
римские и всполохнулись. С грецкого на свой язык все
переправили. И название. У тех — Библия, книга стало
быть, у этих — Вульгата. Почему? Штоп не так, как у
соседей. Так и пошло. И до нас дошло — про Кирилла и Мефодия
святых слыхал, конешно.
Читали
книгу ту, знамо, грамотные. Нашли оплошки в ей. Эразм
был такой у тех латин — галанцкий,
не римский. Супротив стал. Говорил так, учено: “Penitentiam
agite, penitentiam agite (творите покаяние, творите покаяние), — написано,
мол, в Вульгате. Это неправильные слова. Кто вас заставляет, люди мирские,
каяться? Никто. Сами должны. И перевел так — resipiscite,
resipiscite (покайтесь, образумьтесь). Грешные — это
я добавляю (пра...бабушка).
Немцы
потом появились — Лютер Мартин такой. Письмо аж
сочинил “Послание о переводе”. И аглицкие не хуж — Уиклер, Тиндел,
как его… Уильям. И пошли переводить, и пошли… Уильяма того жисьти лишили — казень учинили.
То-то.
А
на Руси-матушке што? Да тоже переводить зачали, с
ихних всех — с елинского, римского, как это
правильно, латинского, нямецкого, аглицкого, а там францкого… Што началось! Одного
Ваську Жуковского вспомню: от их
берет, а назовет — по-нашему. Там — Цецилия,
у него — Светлана; там — Матильда, у него — Марфа; там — Ленора, у него —
Людмила. Мне, книжелюбке, видать, пособить хочет, штоп по нраву было
про Людмилу ихне чтенье. Сашка Пушкин половчее будет.
Тот послушат-послушат, што
говорят, почитат-почитат, што
сочиняють, попереводить-попереводить,
потом — раз! — по-своему сделат. И до слез. Дивлюсь —
ух какой!
А
в СССР што? Внучка сказывает: когда совейская власть всех вспугнула, толковники наши, пяреводчики, попрятались, как в “Тараканище”
(помнишь, мама, внучечка моя, тебе читала?). Горький,
Пешков который, стал всех звать, не бояться. Ваня Кашкин,
смелый, артель из них собрал. И за работу! Так как-то выживали. Взялись за
Одиссея нонешнего, имя какое-то… — вроде Улисс.
Аглицкую поэзию, сборник такой, пяревели. Оська
Бродский полюбил его крепко; так зачитался, што на аглицкий совсем перешел. Вавилон новый какой-то вышел —
журнал “Интер-национальная литература”. Сейчас он называется “Но-странная литература”.
—
Как, как называется? Повтори.
—
Ой, что со мной?! Видно, устала, букву И, И букву
пропустила. Называется “И-ностранная
литература”. Тиражок у него, конечно, маленькой;
внучка говорит: а бывалочи такой тераж…
(не может вспомнить прежний тираж). Хорош, хорош журнальчик! Сейчас правнучок мне на ночь читает: так и засыпаю под родную
речь.
В. С Антоном Павловичем Чеховым,
казалось бы, сюжет особый, другой, но он лежит в плоскости предыдущего сюжета о
родной, национальной почве перевода с разворотом на 180° по отношению к нему. В
письме А. С. Суворину мая 1891 года речь идет об авторском чеховском отношении
к чужим переводам (“когда я читаю чужие переводы”), за которым скрывается (и
открывается) общая тема существования произведений одной культуры, одной почвы,
национального языка на почве другой, в частности, и существования произведений
самого Чехова на иных языках.
Как
он относился к переводам “своего” на “чужое”? Неважно, если делает
предположение, что “беллетристику я переводил бы великолепно”. Переводами своей
беллетристики Чехов интересовался и некоторые основные языки знал в большей или
меньшей степени, особенно, французский. К тому времени он был уже известным и
регулярно печатающимся в европейских изданиях автором. Правда, последние
зачастую игнорировали его авторство и не платили гонорар; более благосклонно
Чехов относился именно к переводам на французском, однако не столько по причине
большей честности французских издателей или более высокого уровня французских
переводчиков.
Причина чеховского скепсиса глубже, и сам Чехов, большой
художник и уже знающий себе цену литератор, ее называет в концовке
предложенного фрагмента письма — “получается у меня нечто легкое, эфирное,
подобное кружевам”. Вероятно, а скорее очевидно, это качество
“легкости/эфирности” коррелировало с особенностями французского языка и
проявлялось в более приемлемом для него уровне переводов на этом языке.
В
остальных, даже в большинстве, случаях хочется перевести самому, что и бывает.
Например, писатель Василь Быков после знакомства с первыми переводами своих
книг с белорусского на русский далее переводил сам, и корневая близость этих
языков облегчала его задачу. Случай Чехова другой.
Он
спрашивает “Зачем я не знаю языков?”, хотя знал, знал, и к этой фразе стоит
отнестись осторожно, она провокативна. Еще он знал о
каторжности переводческого труда, вспомним слова Пушкина из письма Голицину (см. ранее). Вероятно, знал об ограниченности
своего знания, чтобы сделать перевод на должном уровне. Здесь важно слово
“зачем” и заключительный вопрос. В сочинении “Записные книжки” того же Чехова
встречаем: “Чтобы изучить Ибсена, выучился по-шведски, потратил массу времени,
труда и вдруг понял, что Ибсен неважный писатель; никак не мог понять, что ему
теперь делать со шведским языком…”
Вроде
не о себе сказано, отстраненно о ком-то, желающем знать Ибсена в оригинале, но
и о себе, если увидеть себя в качестве читателя переводов собственных текстов.
И разочароваться, что произошло с Чеховым-писателем, самобытным автором,
заинтересованным в переводческой трансляции. Это своего рода парадокс
существования автора в переводе.
С. В рамках этой коллизии кажущееся
абсурдным суждение французского исследователя Андре Лефевра — “Перевод может
оценить только тот, кому он не нужен” — приобретает смысл. Ни автору, ни
переводчику оценить не дано, дано — читателю, и читатель всегда прав. Из этого
вытекает лефевровский принцип вариативного, интерпретативного перевода,
ориентированного на спектр читательских восприятий. И читатель должен, сказать
сильнее, даже обязан знать, чувствовать эмпирию перевода. О чем сказать на
материале перевода конкретного произведения уже не получается.
4. Остальное (Ортега-и-Гассет, Карл
Кролов, Корней Чуковский)
Не успеваю. Как и предполагал, катастрофа неминуема.
(Северные воды. Сокрушительный
удар. Потопление. Конец.)
01.03.17
Владимир Маклаков
[1] Встретилась и другая версия перевода этой фразы без драматической концовки, но с акцентом на жесткий, “тигелевый” характер переводческой процедуры: “Пытаться воспроизвести какой-нибудь поэтический текст на другом языке — это все равно что взять фиалку, бросить ее в тот сосуд, где на сильнейшем огне плавится какой-нибудь металл, и притом питать безумную надежду, что таким образом удастся постичь первооснову ее цвета и запаха”.