Роман. Перевод с испанского Дарьи Синицыной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2017
1
Мягко
и привычно разворачивая руку, — то кольцом, то ногтями — человек стучится в
дверь. Выжидает благоразумно, снимая покуда ниточку с рукава, а после снова стучит
тем же манером. Устремляет взгляд вниз, на тусклую кожу своих покойницких
ботинок, барабанит пальцами по ляжке, ждет еще немного и стучит в третий раз,
уже только массивным кольцом. Над головой, почти под прямым углом, неходячее
солнце нещадно калит его запыленный черный костюм родом из иных времен,
прожигает изъеденную корку селитры под ногами. Человек рассеянно оглядывает
пустынную улицу, ни на чем не задерживая взгляд, и вновь принимается за свое.
Потом, помрачнев от ожидания, ударяет еще два раза, теперь костяшками пальцев,
наперекор первоначальной своей повадке. Стараясь держаться с достоинством, не
терять спокойствия, смиренно возведя очи к небу, замирает на миг, более
краткий, чем предыдущие, и, сложив теперь кулак молотом, наносит двери ряд мощных,
равномерных ударов. Раз, другой и третий, почти не прерываясь, — а сверху давит
солнце. Склонив голову, приложив одну руку к дверному косяку, а второй опершись
на костлявое бедро, некоторое время вроде бы силится уловить хоть какой-нибудь
шум: слышно только тишину и треск раскаленных цинковых крыш. Дом, улица, весь
мир, кажется, погружены в тысячелетний археологический сон. Ни один стервятник
не марает черным пятном чудовищное сияние неба. Грубыми, быстрыми ударами, не
надеясь на ответ, разочарованный, он упорно сотрясает дверь. Отмеряв еще одну
вечность секундами, меняется в лице и начинает жадно рыться в карманах драного
пиджака: извлекает, вместе с горячими песчинками, заржавленный перочинный ножик
и пару каучуковых фишек (на одну можно купить сто литров воды, на другую —
лопату угля). Обсыпает песок с пальцев, отправляет фишки обратно в карман и,
превратив металлический предмет в дверной молоток, вновь берется за дело.
Требовательно, забыв о всякой сдержанности, он колотит и колотит и не останавливается:
колотит, пока не сползает на землю у самой двери, будто несчастный пьянчуга на
рассвете. Передохнув, опять постукивает, вяло и дробно, оглядывая почву вокруг.
Блуждающие глаза ни на миг не перестают обшаривать землю справа и слева в
поисках чего-то.
После,
простертый в бреду, умоляя сорванным голосом ради Бога впустить, пока замес из
слез и песка стекает по щекам, человек подбирает круглый, словно стеклянный,
камушек и выбивает новую дробь о дверь запустелого дома в старом, всеми
покинутом селитряном поселке…
2
Проснувшись,
Идельбрандо дель Кармен первым делом подумал, что сегодня в кинотеатре
“Латорре” дают картину с Роситой Кинтаной[1].
Потом приподнялся в постели и стал вспоминать сон.
Вот
уже две ночи подряд он спал ногами к изголовью. Огромная, обрюзгшая, мерцающая
крыса соскользнула позавчера с церковной стены и плюхнулась прямо ему на лицо.
Весу в ней было, по его ощущениям, как в хорошем коте. Поэтому сейчас, вытянув
было руку в потемках, он замешкался, не зная, с какой стороны ночник. Сообразил,
нащупал спички, чиркнул и зажег свечу.
Раненный
дрожащим светом, от которого в воздухе утлой комнатенки поселился сонм желтых
ангелов, он на минуту замер, сидя на кровати. Сонно, словно тычась руками в
липкие марлевые занавесы памяти, Идельбрандо дель Кармен постарался вспомнить,
что ему приснилось. Кадрами старого фильма рассеянные сцены из сна стали
долетать в коротких, беспорядочных сполохах. Ему привиделся отработанный
селитряной прииск — тут ошибки быть не могло, — одно из многих
селений-призраков, рассыпанных по лунным долинам пампы. Он смутно догадывался,
что это снова Альгорта. И там, под окостенелым солнцем, в одиночестве, мыслимом
лишь на необитаемой планете, кто-то отчаянно стучался в дверь.
Он
вспомнил, как его мать говорила: “Кажется, стучатся…” — и вслух призывала
Господа, всякий раз просыпаясь среди ночи от кошмаров.
Рядом
с подсвечником, на страницах Библии, раскрытой на Псалтыри, посверкивали
наручные часы брата Тенорио Лопеса. Он придвинул часы к себе. Было ровно пять
утра. В тринадцать лет у Идельбрандо дель Кармена уже начинал срабатывать
стариковский внутренний будильник. У его отца такой действовал со швейцарской
точностью.
Спросонок,
все еще в отупении, он вытянулся на шишковатом матрасе, неуклюже просунул ноги
в джинсовые штанины и неохотно спустил их на пол. Его оранжевые — единственные
— носки лежали свернутыми подле ботинок, как две увядшие хризантемы. Подперев
голову руками, он уставился невидящим взглядом на яркое носочное пятно на полу.
Ужаснее всего во сне был адский жар солнца и бесконечное отчаяние стучавшего в
дверь. Ибо теперь он уверился, что приснились ему руины прииска Альгорта и что
не кто иной, как он сам, — тот призрак в старомодном черном костюме, прилежно
колотящий в дверь.
“Кажется,
стучатся…” — повторил он про себя. И задумался о материном даре ясновидения.
Вспомнил ночь в Альгорте, когда гром динамитного взрыва сотряс цинковые крыши и
перебудил всех в доме. “Убились любовники”, — печально сказала мать. Юные
любовники — он высокий и темноволосый, она маленькая и белокурая, — которые
третьего дня объявились на прииске в поисках работы и, не имея крыши над
головой, только молча бродили, обнявшись, по улицам, и впрямь свели счеты с
жизнью. У железнодорожных путей юноша привязал к поясу динамитную шашку,
последним окурком (так Идельбрандо дель Кармен много раз воображал эту сцену)
запалил шнур, поклялся девушке в любви и обнял ее. В миг взрыва оба плакали.
Чтобы
стряхнуть сон и спугнуть головокружительно нарастающую тревогу, готовую
завладеть его духом, он резким сильным движением подхватил скомканные носки и
стал энергично выбивать их о ножку кровати. На обеих пятках зияли большущие
дыры. Идельбрандо дель Кармен невозмутимо надел носки; ему было все равно —
пусть бы их и продавали уже дырявыми. Обулся в ботинки с пряжками, — холерные,
по словам его приятелей, — взял подсвечник с тумбочки, установил его в углу
туалетного столика и налил из банки воду в умывальный таз.
Идельбрандо
дель Кармен жил в пользовавшемся дурной славой квартале Лаутаро, одном из самых
дальних скоплений домишек, пригвожденных к северной окраине города,
неприступном оплоте знаменитой банды семейства Роберта Тэйлора. Его дом
находился во дворе евангелической пятидесятнической церкви[2]. Это
была лачуга, притулившаяся у задней стены храма, выстроенная целиком из досок и
листов жести и разделенная надвое перегородкой из мешковины. Изнутри все было
оклеено страницами газеты “Меркурий”, кроме крутой церковной стены: клейстер не
брал рыхлый цемент. Для обоев Идельбрандо дель Кармен не поленился отобрать исключительно
листы раздела “Лучшие истории в картинках”. Теперь, если бы того пожелал, он
мог передвигаться по дому, одновременно читая комиксы про Дона Фаусто, Утенка
Дональда, Перечную Косточку, Пепиту, Рипа Кирби и Фантома.
В
части дома, отведенной под столовую, имелся большой дощатый стол с двумя
длинными скамьями по бокам. В углу, на ящике из-под чая помещалась парафиновая
горелка, а рядом с дверью — буфет, набитый тарелками, сервизами и всяческой
кухонной утварью. Старинный буфет орегонской сосны был неглубоко вкопан в
утоптанный земляной пол. Иногда по ночам Идельбрандо дель Кармен в страхе
просыпался, услыхав во мраке спальни, как эта махина опрокидывается на пол с
душераздирающим грохотом лопающегося стекла и бьющейся вдребезги посуды; на
следующее утро буфет оказывался невредим.
Единственным
украшением комнаты служила классическая репродукция, изображавшая двух девочек
на качелях в роще; у одной на коленях букет белых камелий, другая гладит
котенка с голубым бантиком, обе загадочно босоноги (он видел такую же картинку
в столовых почти всех домов на прииске, когда по воскресеньям обходил его и
продавал пирожки с мясом). Под репродукцией свисал с гвоздя прошлогодний
религиозный календарь с иллюстрациями к библейским эпизодам, которые
Идельбрандо дель Кармен знал почти наизусть.
Другая
комната, чуть поменьше, была отведена под спальню, и мебель в ней тоже не
отличалась пышностью. Вся обстановка состояла из двух узких кроватей кованого
железа, трех резных деревянных чемоданов с металлическими уголками, сложенных
друг на друга, маленькой тумбочки и туалетного столика с зеркалом. Спальню
украшал свадебный портрет — старая раскрашенная фотография. Он ясно выдавал
разницу в возрасте и характере родителей. Отец в строгом костюме из темного
сукна и шляпе с тонкими полями сдвинул роскошные густые брови в вечную хмурую
дугу — “переносица, как у танцора горького танго”, заметил при первой встрече
брат Тенорио Лопес. На матери, которой едва сровнялось четырнадцать (жених
почти втрое превосходил ее годами), было платье в голубой цветочек с рукавами
фонариком и робким декольте, окаймленным гипюром. Идельбрандо дель Кармен
всегда подозревал, что голубые цветочки появились на портрете по воле
художника. Черные кудри, расчесанные на прямой пробор, и выражение радостного
удивления при виде непостижимого аппарата придавали матери наивный флер, как на
совсем старинных фотокарточках. В портрете его больше всего привлекал взгляд
матери, ясный, глубокий и с ангельской толикой замешательства, сбивавшей
Идельбрандо дель Кармена с толку всякий раз, когда он подолгу в него
всматривался. Кстати, о взгляде: смена координат в постели помогла ему, кроме
всего прочего, не смотреть на сон грядущий в зеркало туалетного столика,
помещавшегося ровно в изножье. По вечерам он обыкновенно представлял себе рядом
с отражением свечи мать, посылающую ему глубокий взгляд со дна заржавленного
желтоватого стекла.
И,
быть может, отчасти поэтому — желая спугнуть страх — он примостил в круглой
зеркальной раме фотографию Роситы Кинтаны: портрет роскошной мексиканской
актрисы совершенно не вязался с аскетической обстановкой и резал глаз, словно
верх непристойности. На черно-белой фотографии в полроста изображался эпизод из
фильма; Идельбрандо дель Кармен свистнул ее со щита с афишами в кинотеатре
“Латорре” и вынужден был прятать всякий раз, когда отец возвращался с рудника.
То есть каждые две недели. Но в эти выходные его драгоценная Росита Кинтана
могла спокойно улыбаться ему из зеркала.
Обильно
смочив волосы и лицо, Идельбрандо дель Кармен зачерпнул бриллиантина, растер в
ладонях и тщательно распределил по всей голове. Зачесал пряди назад, аккуратно,
будто с помощью рейсшины, начертил пробор и небрежным, умелым, киношным взмахом
завернул воздушный элвисовский кок. Прическу он сменил недавно. Когда он вымыл
руки, вода в тазу замерцала от глазков бриллиантина.
Насвистывая
тихонько мелодию корридо[3], он
снял с гвоздя рубашку и шерстяную кофту и оделся, не сводя глаз с фотографии
артистки. В жизни он никогда не встречал таких красавиц. Ни разу. Хотя вот
сеньора в прозрачной сорочке, та тоже хорошенькая. Он снял волосинку с рукава
кофты (кстати, о сеньоре в сорочке: сегодня ему предстоит схлестнуться с
Ущипни-Луну), смочил пальцы слюной (уделает его этот купоросник длинновязый,
как пить дать), осторожно, чуть ли не манерно, поправил кок и засвистел
мексиканское корридо о Хуане-Сабельном, которое выучил совсем недавно: слова
песни, по его разумению, не уступали в великолепии самому прекрасному
церковному гимну. Потом он взял часы с тумбочки и вышел во двор. На улице было еще
темно.
В
уборной — домике на три отхожих места без крыши, — облегчаясь в дырку,
прорезанную в деревянном ящике, и уставившись в дрожащее звездами небо, он
вспомнил правдивый рассказ об исцелении, который услышал накануне в храме. Одна
из сестер конгрегации Тавифы[4], тех,
что время от времени прибывали в город с проповеднической миссией, самая
дряхлая из всех, под возгласы “аллилуйя!” и радостный плач поведала, как
Господь Бог наш Милосердный своею бесконечной любовью избавил ее от раковой
опухоли, каковую земные врачеватели со всеми их техническими премудростями и
никчемной ученостью объявили неизлечимой. Непостижимое чудо произошло в ночь
молитв и бдения в ее родном городе. Пока церковные старейшины свершали над нею
обряд елеосвящения во имя Господне, она духовным видением узрела Небесного
Исцелителя в образе старца в белой тунике и с золотой бородой, словно бы
окутанного сияющей дымкой, и Он сладчайшим голосом спросил ее: “Веруешь ли?”, а
она, плача, ответила: “Верую, Господи”, и тогда старец кончиками пальцев
коснулся ее раковой груди, и будто раскаленные щипцы впились в нее изнутри и
вырвали дурное, и в то же время ее охватило приятнейшее чувство, что всю ее от
макушки до подошв омывает струя горячей воды и теперь она свободна от всякого
недуга и чиста от всякого греха. Благословен Господь! И до сегодняшнего дня —
славословила сестра, заливаясь слезами, — в свои семьдесят три, то бишь
двадцать пять лет спустя после божественного хирургического вмешательства,
находясь в полном здравии, бодрая, будто агнец в стаде, она все еще живет,
чтобы свидетельствовать и восславлять благое имя ее Спасителя.
Помочившись,
Идельбрандо дель Кармен подошел к дому брата Тенорио Лопеса. Лачуга по
соседству с их собственной, такая же маленькая и убогая, была выстроена из
разломанных яблочных ящиков и картонок из-под овсяных хлопьев “Квакер”. Там
проживали сам брат, его набожная супруга Орланда Пурисима дель Росарио, их
семеро детей во всю их натуральную величину и Агнец, слепой пес, всегда
жавшийся к колесам тележки, с которой брат бродил по улицам, торгуя стиральным
порошком и пирожными с апельсиновым вареньем, какие делают в коммуне Пика. Вот
и теперь пес, дряхлый и вялый, распростер свое поросшее пепельными космами
туловище у тележки возле курятника. Заслышав шаги, он коротко гортанно гавкнул
и вновь погрузился в сон.
Идельбрандо
дель Кармен легонько постучал костяшками пальцев в стену спальни и просунул
часы в щель между досками. Брат одалживал ему часы с того вечера, когда он рано
отправился на боковую, а потом вскочил, как ошпаренный, думая, что проспал.
Вылетев с коробкой для газет на улицу, он обнаружил, что все соседские
ребятишки спокойно играют, будто еще и полночь не наступила; на самом деле и
оказалось полдвенадцатого.
Ожидая,
чтобы кто-нибудь изнутри спальни забрал часы, Идельбрандо дель Кармен увидел,
как зажегся свет в третьем доме, в другом конце двора. На церковных землях
помещалось три дома: их с отцом, брата Тенорио Лопеса и — у боковой стены
двора, рядом с воротами — недавно обзаведшегося семьей евангелиста, по профессии
авиатора, который тоже рано вставал, чтобы успеть на аэродром. Последний дом,
вне всякого сомнения, был лучшим из трех. В нем одном имелись электричество и
дощатый пол.
Идельбрандо
дель Кармена, тем не менее, сильнее всего восхищали не яркие лампы и деревянные
полы, а окно, в которое было вставлено выпуклое лобовое стекло со списанного
военного самолета. В это самое окно он однажды усмотрел в неглиже сестру
Олимпию Паласиос, обворожительную супругу брата-авиатора. Ангельское видение
неделю не давало ему покоя; семь нескончаемых дней и ночей он только и думал,
что о великолепной белизне ее плоти, и мужественно пытался побороть чары,
прибегая ко всему разнообразию ручных средств в многоместной уборной.
Сестра
Олимпия Паласиос, новенькая на путях истинной веры, обладала юной цветущей
красой, вносившей ощутимые разброд и шатание в мужскую часть паствы. У нее была
умопомрачительная родинка на щеке, змеящаяся поступь самки некоего кошачьего
племени и томный, приспущенный взгляд; длинные каштановые волосы сестры не
собирались в суровую евангелическую косу, а чувственно спадали на одну сторону
лица. Юбки, сильнее, чем следовало, льнули к крутым бедрам, вызывая возмущение
и пересуды со стороны праведных пожилых прихожанок.
Передав
часы, Идельбрандо дель Кармен вернулся домой. Он снова стал у зеркала и быстрым
математическим взглядом оценил идеальную параболу кока. Во всех отношениях
довольный собой, он на прощание послал воздушный поцелуй портрету своей
обожаемой Роситы Кинтаны и весело шепнул: “До встречи в кино, невеличечка”.
На
дощатом столе, рядом с кучей рисунков на белом картоне, стояла коробка для
газет. Он пристроил ее под мышкой и долго, с разных углов рассматривал
незаконченный рисунок ангела с каким-то неподобающе куриным выражением лица;
что-то смущало и в столпе света, изливающегося из лучистого ангельского облака
на ошарашенных вифлеемских пастухов — недоставало сияния. Огрызки цветных
карандашей, разбросанные по столу, были уже такими куцыми, что и не ухватить в
руку. Придется купить новый набор. Но не сейчас. Сейчас он намерен тратиться на
кино. Страсть к Росите Кинтане затмевала весь сонм ангелов небесных заодно с
архангелами.
Он
взял бронзовый замок, лежавший на буфете (странно, вот уже несколько ночей
кряду он не слышит, чтобы громадина падала), задул свечу и не стал убирать
подсвечник со спичками. Затем, не преуспев в попытке бесшумно открыть
оглушительно заскрежетавшую цинковую дверь, он навесил замок и был таков.
3
Идельбрандо
дель Кармен всегда (с тех пор как увидел впервые) думал, что печальнее
одинокого детского ботиночка, свисающего с лобового стекла городского автобуса,
— сейчас один такой раскачивается у него перед глазами, пока он покупает билет
у водителя, — может быть только второй ботиночек, дожидающийся первого дома.
Устроившись
по привычке на задних сидениях, Идельбрандо дель Кармен принялся изучать сонные
лица пассажиров: вот дремлют, привалившись к окошкам, старые местные газетчики,
вот запоздалые рыбаки — и с чего это рыболовы всегда смахивают на морских
окуней?, вот спиртовой озноб пробивает двух-трех тощих каменщиков,
направляющихся на какую-нибудь дальнюю стройку на другом конце города. Он
удостоверился, что за вычетом двух сеньор, повязавших головы платками и
занявших оба передних места, все пассажиры были завсегдатаями первого дневного
автобуса, который выезжал в половине шестого. Совершив обычный обзор,
Идельбрандо дель Кармен развалился на сидении, засунул руки между коленками,
как ему нравилось, и начал созерцать через собственное отражение в стекле
дымчатую пленку еще не тронутого рассветом города.
Ему
никогда не наскучивало любоваться длинными улицами. Его приводили в восхищение
бесконечно разные, раскрашенные во всевозможные цвета дома. Особенно высокие, с
балконами и буйно цветущими палисадниками (ноготки с не сходящими с их орбиты
жужжащими пчелами обворожили его с первого дня). В Альгорте и в помине не было
деревьев, садов и цветов, не говоря уже о пчелах. В адском климате пампы не
выживали даже муравьи — только вши и клопы. И ни одно здание не вырастало до
двух этажей. Четыре ржавые земляные улицы, приколотые к причалу солнца,
раскаленные и снулые, имели не более трех кварталов каждая. Белые, как соль,
дома из дырявых цинковых листов и орегонских сосновых досок были до горечи
похожи друг на дружку.
Он
уже почти два года жил в Антофагасте, но еще не успел позабыть пампу: с
нежностью вспоминал маленький прииск, где вырос здоровым и дичковатым, словно
лис. В городе ему открылось множество восхитительных чудес, и все же не
отпускала тоска по нескончаемым вечерам, когда он гонял по селитряной равнине
за песчаными вихрями, будто за необъезженными жеребцами.
Больше
всего в городе его поразило кино. Даже бывая не при деньгах, он умудрялся два
или три раза в неделю проникать в какой-нибудь из пяти кинотеатров в центре. В
особенности когда не нужно стало больше ходить в школу. Он предпочитал
мексиканские картины за красоту пейзажей и песен, но и любой другой фильм не
смел обидеть пренебрежением.
На
прииске ему ни разу не удалось попасть в кино. Для родителей-евангелистов
кинематограф представлял мирскую заразу, осуждаемую религией. Непотребством
также считались танцульки, слушание радио и пластинок, игра на гитаре и чтение
книг, не несших слова Божия. Однажды в декабре, во время дневного сеанса,
который он запомнил на всю жизнь, ему, наконец, посчастливилось заглянуть в
местный кинозал через дыру в боковой двери. Давали очередную серию “Тарзана”.
Правда, пришлось уплатить медный песо чокнутой старухе, обладавшей правами на
глазок. Что ни сеанс, патлатая бабка, проживавшая поблизости от киношки,
завладевала дырой, которая принадлежала ей — истошно голосила худосочная
старушенция. И чтоб всякие мерзавцы малолетние не возомняли тут — вопила она,
когда особо предприимчивые мальцы пытались дыру отбить, на том основании, что
она самолично ее проделала загогулиной от своего собственного консервного ножа.
И строго драла медную монету за жалкую мимолетную поглядку.
За
кратчайший миг, предоставленный ему хромоногой ростовщицей, Идельбрандо дель
Кармен, чье детское сердце от волнения билось, как птица, успел углядеть лишь
маслянистый силуэт пантеры, крадущейся сквозь осененные ночью джунгли, да корчи
дикарей, пляшущих почти что нагишом вокруг костра. Вдобавок угол зрения здорово
искажал картинку. В тот раз он не увидел Тарзана, человека-обезьяну, но длинные
тени, так непостижимо по-настоящему двигавшиеся по маленькому экрану, навсегда
запечатлелись на сетчатке его глаз, будто он волшебным образом окунулся в один
из неотступных снов своего детства.
Евангелическая
пятидесятническая церковь, службы которой его родители отправляли прямо в своем
доме, ревностнее многих прочих относилась к убережению верующих от соблазнов и
обычаев мира. Братьям запрещалось курить и выпивать, а также заниматься спортом
и играть в азартные игры. Юные сестры не должны были наряжаться сверх меры.
Серьги, бусы, кольца и всяческие никчемные безделки, какими увешивались женщины
мирские, строжайше возбранялись Господним дочерям. Они не смели тронуть
кармином щеки, красить глаза и губы, мазать красным ногти, а также выбелять
волосы, носить их распущенными или стричь слишком коротко. Тем паче завивать
перманент. Прихорашивания сводились к умыванию водой из-под крана душистым
мылом. Кроме того, пятидесятники стали одной из немногих евангелических сект,
зашедших в пуританстве так далеко, что полностью отказались от музыкальных
инструментов при вознесении хвалы Господу в песнопениях.
По
причине последнего в одно прекрасное воскресенье, когда другая евангелическая
миссия прибыла с проповедью на прииск и устроила целый концерт, он огреб подзатыльников
за то, что увязался вслед за шумной процессией миссионеров. Зачарованный
звуками мандолин, гитар, банджо, бубнов и треугольников (мать больше всего
возмутило, что пилигримы весело прихлопывали — “это все равно что на куэку[5]
подзуживать”, — ворчала она) и почти мирским ритмом песнопений, так не похожих
на глухие монотонные молебны у них дома, Идельбрандо дель Кармен и не заметил,
как спустилась ночь.
Зато
ему не выпало позабавиться, когда на пыльных улицах прииска впервые взревел
мотоцикл, и рой расхристанных, ошеломленных и счастливых ребятишек неутомимо
гонялся за ним по всему поселку, словно за диковинным металлическим насекомым,
вот-вот готовым взлететь. Все местные дети отважились дотронуться до мотоцикла,
а самые бесстрашные — даже взобраться на сиденье, и только он остался с носом.
Мать не выпустила его на улицу бегать за сумасбродной машиной, ведь “это адское
отродье, — сказала она, — наверняка новая уловка лукавого в извечной борьбе
против добра; мало ли губительных выдумок насылает Сатана-Дьявол в последнее
время — и все ради рассеяния помыслов богоизбранных”.
Родители
проявляли такую строгость и несгибаемость в соблюдении церковных канонов, что
не позволяли детям даже ходить в цирк. Слово Евангелия служило им непреложным
законом, и они чтили и исполняли его рьяно и жертвенно. Так что Идельбрандо
дель Кармену в те непокорные вечера, когда он начал прогуливать школу,
оставалось одно развлечение: бегать через пампу к железнодорожной станции. Его
пленяли темные пассажирские составы, возникавшие, словно медленные миражи, из
желтой пустыни, и звон блестящего колокола, возвещавший их прибытие на станцию.
Громадные черные паровозы фыркали с устатку, как доходяги-мулы, мучимые самой
страшной в мире жаждой. Из каждого окошка выглядывали сосредоточенные землистые
лица похожих на призраки пассажиров; в вялых взглядах читалось бесконечное
оцепенение от скучного пути через планету.
Когда
поезд трогался, сердце разом радовалось и щемилось тоской; под долгим
мечтательным взглядом состав понемногу терялся вдали с хриплым свистом, уходил
на другой конец дня, к чистой голубой кожуре горизонта пампы. Однажды девочка в
платье из белого органди, излучавшая сияние всем своим существом, помахала ему
на прощание из последнего вагона уже покатившего поезда; он изумленно и
торопливо огляделся, а когда понял, что машут ему, сорвался с места и помчался
за вагоном, отчаянно размахивая в ответ, пока девочка, красивая, будто школа в
праздничный день, заливалась веселым смехом озорного ангела.
Из-за
всего этого и еще множества других вещей было горько уезжать из Альгорты. К
тому же в его памяти отъезд с прииска вязался с болью преждевременной утраты
матери. Через две недели после того, как они окончательно обосновались в
городе, она скоропостижно скончалась. Его юная, прекрасная мама. И подумать
только: заплакал он по ней лишь семь месяцев и одиннадцать дней спустя. В
школе, прямо на уроке испанского, в День матери. Его открытку выбрали лучшей в
классе. Не зря же он прослыл самым искусным рисовальщиком в школе. Учителя
других классов вызывали его с занятий, чтобы он изобразил на доске
торжественный лик национального героя для урока истории или лиловые заросли
кишок, когда на скучных естественных науках проходили пищеварительную систему.
Однако
открытку отметили не только за рисунок, но и за надпись. То была поэтическая
строфа о тоске по матери; когда учитель вызвал его прочесть открытку у доски, у
Идельбрандо дель Кармена прорвало все шлюзы сдерживаемых слез, и он не мог
успокоиться до конца урока. Он все еще безутешно плакал, когда Луис Гаона, один
из самых его любимых учителей, в сопровождении нескольких старших ребят отвел
его домой. И продолжал плакать один в комнате, теперь уже тихим очищающим
плачем, пока не стемнело и он не уснул поперек отцовой кровати, крепко сжимая в
руках поздравительную открытку с голубым сердечком и белой голубкой.
Его
бедная мама-евангеличка. Не прошло и двух лет со дня ее смерти, как он начал с
изумлением замечать, что ее мечтательно-печальное лицо, напоминавшее облатку,
стало стираться у него из памяти, расползаться, все равно как синие лагуны в
пампе, рисуемые мерцанием раскаленных песков. Не так уж много времени было
отпущено им двоим. Не больше одиннадцати счастливых лет. Да и из промелькнувших
одиннадцати следовало вычесть канувшее в туман раннее детство.
Самое
первое воспоминание о матери сохранилось с тех пор, когда он одолевал рубеж
пятилетия. Вечер; высокое небо залито румянцем; он прибегает с улицы в страшной
спешке (“собачья ты моя пяточка”, — улыбчиво журила мама, когда он возвращался
домой чумазым). Он прибегает с улицы, и весь его детский ум переполняет
небольшой гигантский вопрос. Мама сидит на кухне и напевает церковный гимн,
заваривая себе очередной вечерний мате. Он врывается и, слегка опасаясь — вдруг
она тоже не знает, и ей тогда будет неловко, — медленно задает вопрос: “Мама,
сколько будет три да три?” А она быстро и весело, словно разноцветные счеты,
отвечает: “Шесть, сынок, сколько же”. И тогда мама кажется ему выше и
прекраснее всех на свете.
4
Смерть
матери предрекли в миг большого духовного оживления в церкви, через двенадцать
дней после приезда семьи в Антофагасту. Господь чудесным образом явил Себя в
Святом Духе, завладевшем сестрой Сикстой Монтойей, и у той открылся дар
прорицания, с помощью которого она передавала послания конгрегации.
В
тот вечер молчаливая сестра Сикста Монтойя, угрюмая вдова, в обычном состоянии
ни с кем не разговаривавшая, ощутила сошествие Святого Духа и принялась
приплясывать по всей церкви, подскакивая по-воробьиному, воздевая руки и
страшно закатывая глаза. Потом она пала на колени перед амвоном и разразилась
речами. Речей было не понять, потому что сестра Сикста Монтойя изъяснялась на
языке, не похожем ни на один из известных прихожанам, но напоминавшем, скорее,
поэтический язык в чистом первозданном виде, вроде хитанхафор[6].
Потом Святой Дух ввел ее в исступление, и она начала прорицать. Ее устами
Господь обратился к отцу Идельбрандо дель Кармена и велел готовиться, ибо
небеса вскоре пошлют ему великое испытание. А также крепиться и мужаться,
питать дух постом и молитвою и читать Иова. Через три дня его мать, молодая
женщина с широким сердцем, отменным здоровьем и веселым характером, умерла от
укуса крохотного притаившегося в углу паучка.
Сестры,
не отходившие от нее, пока она не испустила последний вздох в общей больничной
палате, рассказывали, что мать в минуту кончины тихонько мурлыкала свой любимый
гимн. Тот самый, что на службах у них дома в Альгорте распевала во весь голос,
будто бы в экстазе. В гимне пелось, что почившие в Бозе встретятся однажды на
небесах, у берегов реки с хрустальными водами, текущими от престола Господня.
Его
мама вечно вышивала платы и сворачивала бумажные розы для украшения амвона; его
мама никогда не забывала молиться и за обсиженного мухами уродца Фелипильо
Насарио, квартального дурачка, и за пышущих благополучием хозяев прииска; его
мама так мило, радуясь душою, рассказывала на пятничных собраниях о своем
спасении, признавалась, что вначале ее сердце упрямилось, не желая принимать
благословенное имя Иисусово (закоренелое сердце, говорила она). Мол, не раз ее
супруг, присутствующий здесь брат Олегарио Триго, был вынужден пинками выгонять
ее на службы и пинками вводить во храм. Мол, она в те времена была падка на
услады и баловство земного мира, а более всего — с улыбкой свидетельствовала
она — ее влекли праздники и модные платья. Но в одну святую ночь милосердием
Божием пламень Святого Духа опалил и ее, и она вняла славному зову
Христа-Искупителя, коего она чествует и восхваляет за то, что спас ее и
наставил на узкую, но чудесную тропу, ведущую к жизни вечной.
Бдение
справили дома. Маленькие оклеенные газетами комнаты наполнились братьями и
сестрами из двух конгрегаций, местной и центральной, распевавшими ангельские
гимны до самой ночи. Кроме того, читали Писание и долго молились за упокой души
матери.
Отупелый,
будто погруженный в сон, он как бы со стороны видел себя бродящим среди старух
с голубоватыми волосами, славящими Господа мелодичным, стройным пением, и
молодых сестер с бархатистыми щечками и нежными улыбками, принадлежавших все
как одна к конгрегации центральной церкви. И все кругом — особенно елейно
старухи с метиленовыми косами — гладили его по головке и шептали на ушко нечто
утешительное:
—
Ее Господь призвал.
—
Бог устроил перекличку, она и отозвалась.
—
Маменька твоя уже блаженствует в Новом Иерусалиме.
Он
смотрел на них и слушал вполуха. В своем оцепенении он видел их окруженными
сверкающим ореолом, а голоса доносились словно из глубины стеклянного колокола.
Его завораживала чистая красота самых юных сестер. Ему случалось видеть, как
многие из них пляшут, одержимые Святым Духом: лица освещены благодатью Божией,
за спинами будто выросли невидимые крылья, вот они порхают по храму в
ангельском танце, а он находит их просто ослепительными. По правде говоря, он
почитал всех сестер из центральной конгрегации — светлоглазых, белокурых и
белокожих, словно снег, — за высших существ. Их стройные тела, источающие
тонкие ароматы духов, так не походили на телеса набожных, смахивающих на
боливиек старух с волосатыми и выпуклыми родимыми пятнами, папскими зобами и
затхлым дыханием, входивших в малочисленную конгрегацию прииска Альгорта.
Смущенный
присутствием стольких людей, отвлеченный непрерывно возносимыми славословиями и
молитвами, он пока не мог полностью осознать бесповоротную утрату матери.
Внезапное появление его брата, боксера, а после и сестры, Королевы Весны, — так
он всегда называл их мысленно — и вовсе рассеяло его печаль.
Он
едва помнил старших брата и сестру. Они уехали из дому, когда он только учился
ходить. Что касалось брата-боксера, то он сохранил в памяти его королевскую
стать — ему представлялось, как тот входит пружинистым шагом и едва не задевает
головой притолоку. Сестра, Королева Весны, появляется в его воображении жарким
вечером у дверей дома: они с подружками соревнуются, кто лучше кружится в
шелковом платье солнце-клеш. Сестра красивее всех, она лучится смехом, крутится
в платье из синего шелка, ухватывает его за подол и превращает в огромный
плиссированный веер.
Вначале
уехал брат-боксер. Увидев, как тот, будто бешеный ягуар, дерется с четырьмя
накачанными дешевым разливным вином забойщиками и, несмотря на свою юность и
субтильное телосложение, отправляет в нокаут всех четверых, устроив из них
кучу-малу, некто, родственник одного влиятельного типа на прииске, уговорил
брата уехать с ним в Икике. Там, брызжа слюнявым цыганским красноречием,
пообещал дальний шурин влиятельного типа, он найдет ему профессионального
тренера, который научит его элементарным техникам и приемам бокса. Купит ему
шелковый халат с золотым тигром на спине, настоящие перчатки, и, не успеет брат
оглянуться, как уже увидит свое имя в программках звездных матчей. Сделает,
короче, из него истинного чемпиона. А то! Нового чемпиона страны, побогаче да
познаменитее самого Фернандито[7]. Зуб
даю! И пусть брат не беспокоится: самые смазливые крали со всего порта в
очередь станут выстраиваться перед его шикарной гримеркой. Ну, так что скажешь,
чемпион? И брат уехал.
Немного
спустя его сестра, Королева Весны, сбежала с прииска с поэтом-лауреатом. Это случилось
сразу же после ее шумной коронации. Вообще-то, всю историю с выдвижением сестры
на титул Королевы Весны провернули за спиной у родителей. Всякий раз, когда
праздничные шествия с радостными возгласами, дождями серпантина и дудением
картонных рожков приближались к дому, свита помогала его сестре сойти с трона,
обитого золотой фольгой, и сажала туда другую девушку. Мать узнала обо всем
только в день коронации. И словом не обмолвившись отцу, чтобы новость ненароком
не убила его — единственная дочка всегда была его любимицей, — она отправилась
в кинотеатр, где проводили церемонию. Когда она подоспела, зал уже набился
битком, и все двери позакрывали. Она осталась стоять снаружи, стараясь, чтобы
ее не заметили в толпе зевак, не попавших в зал, и, как могла, следила за
шутовским представлением, которое по репродукторам передавали на улицу. Слушала
веселые испанские песни студенческих ватаг, про себя возмущалась
двусмысленностям из комических сценок и внимательно впитала “Оду королеве”,
которую поэт-лауреат посвятил ее дочери (одну строчку из оды она запомнила на
всю жизнь и повторяла иронически: “Пампа клад обрела в очах твоих”; “Это он,
бесстыдник, клад обрел”, — приговаривала она, пуская слезу). Когда она поздно
вечером вернулась домой, муж на коленях молился, положив в изножье дочериной
кровати раскрытую Библию и рыдая навзрыд. Он тоже обо всем узнал.
Сестра
заявилась домой на следующее утро. Хотя подруги позаботились о том, чтобы
спрятать королевское платье и затейливую жемчужную корону, в волосах у нее еще
путались конфетти, а со щек не стерлись остатки румян. Ни отец, ни мать ничего
ей не сказали; не упрекнули ни словом, ни жестом. Через пару дней сестра
сбежала с поэтом-лауреатом, бледным выпивохой с кукольными руками, на голову
ниже ее. Стихоплет славился сумасбродной манерой работать в будни в
костюме-тройке и галстуке, а в воскресные дни нацеплять самые непотребные
лохмотья. Он совсем недавно приехал с прииска Германия, и в доме знали только
его имя и довольно загадочное прозвище: Америко Осорио, Поэт Пуль.
На
бдении его брат, боксер, не отходил от отца; наклонив голову, словно в
боксерской стойке, он почти ни на кого не смотрел и ни с кем не разговаривал.
Сестра же, Королева Весны, мяла в руках смоченный дешевыми духами платочек,
поминутно поправляла лямки бюстгальтера и безутешно плакала в объятиях
размякших и сочувственных церковных старух, которые старались утешить ее
духовными подробностями предсказанной кончины ее матери, возлюбленной сестры
Аиды Марии Таберны.
После
похорон брат с сестрой исчезли так же тихо, как появились, и больше он их
никогда не видел. С того раза у него сохранилось печальное ощущение, что
состарившегося, пребывавшего в пучине отчаяния отца вовсе не радовало
пребывание старших детей в доме. От брата-боксера в памяти остались только
странная походка, — из-за которой казалось, будто он нарочно прячет голову в
плечи, — сломанный нос, уши, похожие на цветную капусту, да резкий табачный
смрад. Рассказывали, что после первых триумфов на ринге его стали выставлять
против бойцов гораздо большего веса, и после череды кровавых нокаутов,
заслуживших ему унизительную кличку Кид-Падучий, он ушел из бокса. И теперь в
Икике, на родине чемпионов, служит дешевым вышибалой в непристойных заведениях
и живет за счет женщин легкого поведения. Сестра, Королева Весны, запомнилась
избытком красной краски на лице и залитой лаком, высоченной, словно башня,
прической из крашеных волос. Ну и невероятным сходством с матерью в юности. У
нее были те же черты и тот же сияющий взгляд (с такой же ангельской толикой
меланхолии), что у матери на портрете в спальне. На бдении он услышал, что его
бедняжка-сестра, Королева Весны, так и не вышла замуж за поэта-лауреата, и
теперь поднимала двух “безотцовщин”, работая официанткой в каком-то баре в
Каламе.
Если
в памяти Идельбрандо дель Кармена скорбное событие связалось с невзгодами и
неудачами старших, то в его детской душе оно отозвалось (под шуршание темных
пядей земли, падавших на материнский гроб) смутным ощущением разочарования и
недовольства самим Создателем. Он так и не смог понять, почему Господь решил
воспользоваться таким банальным средством, как паук, чтобы исполнить
пророчество о смерти мамы. Разве не мог Он в своем безграничном могуществе
избрать более благородный, более духовный, более подобающий мистике прорицания
способ? К примеру, смерть могла бы наступить во сне — он слыхал, что именно так
Господь прибирал многих своих детей; лучше и не пожелаешь.
Тем
не менее через три дня после похорон, светлым утром в воскресной школе, когда
пасторша заставила его вместе с остальными детьми наизусть пропеть заповеди
блаженства, он внезапно примирился с Богом: вдохновленный то ли своим душевным
состоянием, то ли песнопением для сбора пожертвований: “…Господь
благословляет дающего с радостью…”, он уронил в атласный лиловый мешочек все
монеты, что заработал изготовлением и продажей воздушных змеев за две недели,
проведенные в городе. И почувствовал себя легче ангела.
(Далее
см. бумажную версию.)
[1] Росита Кинтана (р. 1925) — легендарная мексиканская актриса аргентинского происхождения. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Евангелическая пятидесятническая церковь Чили существует с 1933 г.
[3] Корридо — мексиканский песенный жанр.
[4] Конгрегация Тавифы — женская религиозная организация, существующая в рамках нескольких евангелических и пятидесятнических церквей в Чили и других странах. Названа по имени трудолюбивой праведницы Тавифы (иначе Доркас) из Иоппии, воскрешенной апостолом Петром (Деян. 9: 36-41).
[5] Куэка — старинный танец, распространенный в Южной Америке (в первую очередь, в Чили, но также в Перу, Боливии, Колумбии) с XVIII в.
[6] Хитанхафора — в испаноязычном литературоведении поэтическое высказывание, состоящее из выдуманных слов, чья смысловая ценность заключается в звучании. Термин введен мексиканским писателем Альфонсо Рейесом (1889-1959). Рейес заимствовал слово из звукописного стихотворения кубинского поэта Мариано Бруля (1891-1956).
[7] Фернандито (Антонио Фернандес, 1911-1976) — чилийский боксер испанского происхождения.