Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2017
Внутри сингулярности
Счастливые
люди счастливы, несмотря на то что совсем недавно в Средиземном море затонуло
судно с пятьюстами беженцами из Африки и Ближнего Востока, значительную часть
которых составляли женщины и дети. Несчастные люди, впрочем, несчастны точно
так же, полностью игнорируя закадровый контекст. Оптимисты предсказывают
торжество искусственного разума и скорую победу над старостью и смертью,
пессимисты высмеивают их, напоминая о неизбежной климатической катастрофе и
коррозии социальной ткани из-за имущественного неравенства и международного
терроризма. Подмывает сказать, что вот эта близорукость, готовность судить об
экстерьере слона на ощупь — все, что нужно о нас знать маловероятным историкам
будущего или, на худой конец, пришельцам из космоса. Пессимизм нередко выглядит
убедительнее своей противоположности.
Британский
философ Джон Грей, завсегдатай англоязычных интеллектуальных журналов, явно
принадлежит к сторонникам последнего, у него всегда наготове ушат ледяной воды
для чересчур зарвавшихся апологетов прогресса. Его последняя статья[1]
в журнале “Lapham’s Quarterly” написана в том же жанре и посвящена как раз
попыткам Запада, пребывающего, по мысли автора, в плену либеральных иллюзий,
совладать с обостряющимся ближневосточным кризисом. Когда-то под этим кризисом
подразумевали израильско-палестинский конфликт, но теперь его рамки сильно
раздвинулись.
Всплески
варварства на “нашей” территории, вроде последних терактов в Париже и Брюсселе,
мы, с нашей точки относительного либерального благополучия, воспринимаем как
некие рецидивы Средневековья. Это бедное Средневековье стало пугалом не по
заслугам: крестовые походы были, конечно, не подарок, но резали и грабили тогда
в основном вдали от родных очагов. Римляне убили всех мужчин во взбунтовавшемся
Коринфе, женщин и детей продали в рабство, а город снесли и перепахали
территорию с солью. А уже ближе к нашим благословенным временам в результате
тридцатилетней войны Германия лишилась трети населения. Да и ХХ веку есть что
показать. Комментируя наш ужас при виде издевательств ИГИЛа над памятниками
Пальмиры, Грей напоминает об истреблении тысячелетнего культурного наследия
Китая в эпоху маоизма, о сносе пагод и храмов в Камбодже во времена Пол Пота, а
также церквей и синагог в России большевиками. Уж к этому ужасу у нас должен
быть минимальный иммунитет.
Примерно
то же можно сказать о терактах: тут Грей справедливо напоминает о записках
Ильича с требованиями дополнительных массовых повешений и расстрелов в
назидание немытой массе — при этом цель была вполне сходной с теми, которые
преследует ИГИЛ, только инструкции черпали не в Коране, а из практики
Французской революции. А методы ВЧК тех лет вполне выдержат сравнение с
ИГИЛовскими — чего стоит один харьковский “перчаточник”, упомянутый в книге
Орландо Файджеса “Народная трагедия”, следователь, который размачивал у
пытаемых кожу на руках, чтобы затем надрезать и снять подобно перчатке.
Затопляемые баржи с наугад согнанными классовыми врагами ни в чем не уступят
расстрелу в “Батаклане”. То есть все поклепы на Средневековье здесь в пользу
бедных: речь идет о вполне современной группировке, реализующей свои жуткие
цели с помощью новейших технологий и методов пропаганды.
Если
перейти от этих симптомов испуга к методам борьбы с его источниками, то тут у
автора еще меньше добрых слов в наш адрес. Он отмечает, что на обоих флангах
политического спектра, как у так называемых “неоконсерваторов”, так и у
прогрессивных либералов, международная повестка дня фактически идентична:
установление демократии в странах с деспотическими режимами с тем, чтобы успехи
рыночной экономики и расширение сферы гражданских свобод ликвидировали почву
для социального протеста, все чаще принимающего форму религиозного фанатизма.
Но эти попытки обречены на провал, когда речь идет о государствах, наспех
сколоченных из племен, имеющих между собой мало общего, отягченных взаимной
подозрительностью и далеких от того, чтобы слиться в нацию, которая является
непременным залогом гражданского общества. Один из самых ярких примеров такого
провала — Ирак, духовная родина ИГИЛа. Грей напоминает нам слова Гертруды Белл,
известного востоковеда и британской колониальной чиновницы, которая была одним
из “соавторов” создания современного Ирака и настаивала на том, что власть в
стране должна оставаться в руках суннитов, несмотря на то, что они являются
меньшинством — в противном случае мы получим теократическое государство
муджахедов, хуже которого не придумаешь. Увы, ее пророчество сбылось, вопреки
нашим самым благим намерениям. По мнению Грея, Запад ведет себя как упрямый
двоечник, постоянно игнорируя опыт собственных кровавых ошибок, потому что
вслед за Ираком он помог свергнуть тирана в Ливии и был готов повторить ту же
стратегию в Сирии.
Вторгнуться
в страну, демонтировать ее институты, создать несостоявшееся государство, уйти
из возникшего хаоса, а затем вернуться с нескончаемыми кампаниями бомбардировок
— идиотизм, у которого мало исторических параллелей. Настаивать на подобном
поведении после стольких катастроф — свидетельство чего-то более масштабного,
чем идиотизм, как бы велик он ни был. Подобное поведение смахивает на крайнюю
степень когнитивного диссонанса — попытки изгнать из памяти вопиющие факты. В
своих навязчивых попытках переделать мир в соответствии с идеализированным
образом своих собственных обществ западные лидеры отмели чувство реальности.
Джон
Грей обвиняет Запад в слепоте, в попытке навязать собственную матрицу
обществам, органически неспособным ее принять — как если бы мы упорно обучали
кошку собачьему обыкновению приносить назад брошенный мяч или палку. Его
критика порой настолько язвительна и остроумна и настолько лишена каких-либо
рецептов и советов для корректировки, что начинаешь подозревать его в
элементарном злорадстве. Это, может быть, не совсем верно: он прекрасно
понимает преимущество либерального общества перед деспотизмом и теократией и
явно не намерен менять свое заметное место в западном интеллектуальном
истеблишменте на должность труженика северокорейской пропаганды. Просто он
считает либеральную демократию случайным эпизодом в мировой истории, не
подлежащим экспорту.
Либеральная
цивилизация — это не формирующийся смысл современного мира, а историческая
сингулярность, хрупкая по самой своей природе. Поэтому она заслуживает того,
чтобы ее сохранить. Защита этой формы жизни от ИГИЛа заслуживает ясного
понимания, что эта джихадистская группировка не является атавистической силой,
которая, с небольшой помощью со стороны усиленных бомбардировок, отступит перед
лицом модернизации. Если мы хотим устранить эту угрозу, ИГИЛ следует победить и
уничтожить.
Вот
оно, значит, как. Вот только, критикуя, и во многом справедливо, нынешние
методы устранения угрозы, Грей не предлагает своих. Впрочем, их довольно легко
вычислить из его критики: очевидно, что вместо бесполезных попыток навязать
демократию обществам, которые к ней не готовы, мы должны культивировать
дружественных диктаторов, а там, где их легкомысленно пытаются свергнуть —
способствовать воцарению новых, потому что только железная рука диктатора
способна удержать такие лоскутные мини-империи от распада и хаоса.
Но в
реальном мире этот рецепт не работает, даже если отвлечься от его моральных
импликаций. Таким диктаторам обычно приходится настолько крепко держаться за
власть, что их смерть почти неизбежно ведет к распаду и гражданскому конфликту
— династическое устройство Северной Кореи тут как раз временное исключение,
подтверждающее правило. Напоминать ли, что в Югославии никто не свергал Тито, а
его смерти ожидали с нехорошим предчувствием, которое вполне себя оправдало?
Более
того, диктатор действует по своим правилам, а не по нашим, и сегодняшняя
технологическая асимметрия дает ему возможность легко перейти от заискивания
перед намного более мощным покровителем к прямому шантажу. До кувейтской
авантюры Саддам Хуссейн был вполне в фаворе у США, а повелитель голодной и
нищей КНДР в скором времени может заполучить баллистические ракеты с ядерными
боеголовками, способные угрожать Сан-Франциско и Лос-Анджелесу. И совсем
непонятно, как быть с Египтом, который уж никак не лоскутное наследие
колониализма, — там первоначальные лидеры “арабской весны” явно вдохновлялись
либеральными идеалами, но были подмяты наступлением реакции с обоих флангов, а
невмешательство США лишь способствовало подозрительности и неприязни со стороны
всех участников, победителей и побежденных. Невмешательство — тоже надежный
метод заполучить врагов.
Вполне
возможно, что либеральная цивилизация — историческая сингулярность, какой она
представляется Джону Грею, хотя на самом деле у него нет никакой отмычки для
тайн мировой истории. Но даже если это и так, все мы, включая самого Грея,
понимаем, какой счастливый билет нам выпал, и вряд ли согласимся просто сидеть
и ждать, пока эта полоса везения сама собой не оборвется. Но цивилизация, о
которой идет речь, не может довольствоваться простым правилом самосохранения,
для которого все средства хороши, у нее есть комплекс принципов, от которых она
не может отступиться и которые постулируют право человека на автономию,
равенство перед лицом государства и волю распоряжаться своим имуществом и
жизнью по собственному усмотрению. В соответствии с этим парадоксальным
устройством, жертвуя фундаментальными принципами ради самосохранения, мы на
самом деле теряем именно то, что пытаемся сохранить. В силу этих принципов
многим из нас все-таки небезразлична гибель тысяч в водной пучине — тех, кто
хочет жить, как мы. Жертвы крестовых походов или тридцатилетней войны не могли
рассчитывать на первые полосы газет и заглавные теленовости. И сам факт нашего
небезразличия — свидетельство того, что наше общество, может быть, не просто
сингулярность в истории, внутри которой мы в состоянии лишь оттянуть неизбежный
финал, а обещание будущего.
Легко
обвинять, что нынешний поток беженцев, равно как и взрывы в Париже и Брюсселе,
вызван как раз тем, что критикует Грей, неуклюжим вмешательством в жизненный
уклад неблагополучных государств, одним из последствий которого стал ИГИЛ. Но в
век глобализации двери уже не захлопнешь — даже если мы полностью уйдем с Ближнего
Востока, Ближний Восток непременно заявится к нам, да и Африка тоже. И если
Джон Грей полагает, что живая собака лучше мертвого льва, лев, покуда он жив,
вправе не соглашаться.
Обама в Хиросиме
6
августа 1945 года американский бомбардировщик “Enola Gay” сбросил атомную бомбу
на японский город Хиросиму, после чего Президент США Гарри Труман потребовал от
Японии немедленной капитуляции. Десятки тысяч жителей города погибли
немедленно, а затем еще многие — от ожогов и последствий радиации. Этот эффект
замедленного действия не позволяет точно определить количество жертв, цифры
колеблются от 90 до 146 тысяч. 9 августа еще одна такая же бомба была сброшена
на Нагасаки, где погибло от 39 до 80 тысяч. 15 августа Япония капитулировала.
Бомбардировка Нагасаки с тех пор остается несколько в тени, символом ядерной
смерти, к добру или худу, остается Хиросима — место трагического дебюта
смертоносного оружия, над созданием которого трудились лучшие, без тени иронии,
интеллекты того времени, съехавшиеся со всего мира для участия в проекте
“Манхэттен”. Хиросима стала не просто синонимом трагедии, но и величайшей
нравственной проблемой для человечества, знаком вопроса, проставленным над всем
будущим нашей цивилизации.
Семьдесят
один год спустя Хиросиму посетил, впервые за все это время, президент
Соединенных Штатов, возложивший, вместе с японским премьером Синдзо Абэ, венки
к мемориалу и выступивший с тепло встреченной местными жителями речью. Согласно
опросам, этот визит приветствовали 70 процентов японцев. И, однако, с самого
начала было дано понять, чего в этой речи не будет: официального извинения.
Причины очевидны: в США еще живы ветераны этой войны, которые помнят, кто ее
начал, помнят бесчеловечное обращение японцев с военнопленными и смертоносные
рейды летчиков-самоубийц в то время, когда война уже очевидно была проиграна
Японией. Не менее деликатный аспект — настороженная реакция со стороны Китая и
союзной Южной Кореи, жертв японской агрессии.
О
Хиросиме написано множество документальных и морально-философских исследований,
созданы художественные произведения, сняты фильмы. Доводы тех, кто эту
бомбардировку оправдывает, хорошо известны: затянувшееся безнадежное
сопротивление японцев и, соответственно, бесполезные, с военной точки зрения,
потери американцев, а также перспектива высадки на главных островах страны с
еще большими потерями. Те, кто бомбардировку осуждает, указывают на
недопустимость намеренного нанесения ударов по гражданскому населению.
Эта
нравственная задача — не из числа тех, которые нам приходится ежедневно решать
в повседневной жизни, не говоря уже о том, что подавляющее большинство из нас
никогда не будет иметь непосредственного отношения к принятию подобных решений.
И тем не менее наши повседневные поступки требуют, чтобы мы встали в этом споре
на одну из сторон, потому что попытка оставаться “над схваткой” тривиализует
даже наши мелкие бытовые решения: если выбор в Хиросиме безразличен, то уж о
том, отнимать или нет конфету у ребенка, вообще не стоит беспокоиться. Для меня
лично точку в этом поиске, надеюсь раз и навсегда, поставила книга британского
философа А. К. Грейлинга “Среди мертвых городов”, и некоторые из доводов,
которые я приведу ниже, представляют собой вольное изложение его тезисов.
Но
прежде всего, как ни дико это прозвучит, Хиросиму следовало бы лишить
приоритетного статуса в нашей памяти. Сколько бы народа ни погибло в Хиросиме и
Нагасаки вместе взятых, жертв в ходе предшествовавших им мартовских
зажигательных бомбардировок Токио было больше, около 300 тысяч в испепеленном
городе, сплошь состоявшем из деревянных застроек. Приверженцы символизма
Хиросимы настаивают, что смерть от последствий ядерного взрыва куда ужасней, на
память приходят образы полусожженных заживо людей, держащих в ладонях
собственные выпавшие из орбит глаза. И, однако, все невинно убиенные мертвы
абсолютно одинаково, а с ужасами Хиросимы вполне выдержит сравнение то, что
перенесли жители Гамбурга в июле 1943 года, во время так называемой операции
“Гоморра”, когда британская авиация буквально засыпала город зажигательными
бомбами. Концентрация пожаров была такой, что они слились в огненную бурю,
буквально высасывающую из воздуха весь кислород, люди тысячами гибли в убежищах
от удушья, а при попытке бежать тонули в расплавленном асфальте. Кроме того,
бомбы начинялись фосфором, горящим прямо на теле, который невозможно было
погасить.
Вполне
логично, что большая часть книги Грейлинга посвящена вовсе не атомной
бомбардировке Японии в финале Второй мировой, а ковровым бомбардировкам
немецких городов, начавшимся с Любека и Гамбурга вплоть до наиболее известной
серии налетов на Дрезден, в результате которой город с уникальной барочной
архитектурой был практически стерт с лица земли — хотя дело, конечно же, не в
архитектуре. Решение американцев легче понять, хотя не обязательно с ним
соглашаться (к чему я еще вернусь), тогда как стратегия Королевских
военно-воздушных сил была проблематичной с самого начала. Ее архитектором был
маршал военно-воздушных сил Артур Харрис, считавший, что подобные ковровые
бомбардировки в состоянии полностью деморализовать немецкое население и
ускорить победу — более того, стать решающим фактором в этой победе.
Стратегия
была отчасти вынужденной: в начале войны военная авиация Соединенного
Королевства была технически неподготовленной и несла невосполнимые потери при
попытке бомбить военные и военно-промышленные объекты противника, тогда как
города можно было бомбить ночью, не очень прицеливаясь. Высшее командование,
включая Уинстона Черчилля, было против, но Харрису удалось настоять на своем.
Как
убедительно показывает Грейлинг, стратегия оказалась совершенно неэффективной.
Благодаря прекрасной организации тыловых служб нацистам удавалось (за
исключением заключительных месяцев войны) быстро оказывать эффективную
медицинскую и продовольственную помощь и восстанавливать разрушенные
стратегические объекты, а производительность военной промышленности Германии
неуклонно возрастала почти до 1945 года. Для этого в их распоряжении были
ресурсы оккупированных стран и множество гастарбайтеров — как подневольно
угнанных, так и нанятых по контракту. В противоположность этому наиболее
эффективным использованием британской авиации за всю войну была ее переброска
на бомбардировку немецких транспортных узлов и энергетических объектов во время
высадки союзных войск в Нормандии, по настоянию высшего командования — иными
словами, для достижения четко продуманных стратегических целей. Тогда как сотни
тысяч людей были стерты с лица земли без всякой реальной военной цели и смысла,
уничтожены ради самого уничтожения. Эта трагедия ничуть не уступает по
масштабам той, которая произошла в Японии, но японская, конечно, куда
киногеничней.
Если
вернуться к Японии, то ее, с точки зрения поведения воюющих сторон в отношении
гражданского населения противника, следует рассматривать не как вопиющее
исключение, а как еще один пример жестокости со сравнимым количеством жертв.
Как я уже отметил выше, массовое уничтожение мирного населения страны
оправдывалось и оправдывается необходимостью ускорить капитуляцию, чтобы
избежать дополнительных потерь в военной силе. Но ставить знак равенства между
жизнью и безопасностью гражданского лица и военнослужащего, чья задача как раз
и заключается в том, чтобы убивать и, в случае необходимости, жертвовать собой,
совершенно неправомерно — эта разница подчеркивалась в европейских правилах
ведения войны, официальных и неофициальных, еще со времен пионера
международного права Гуго Гроция. Гаагская конвенция 1907 года[2]
прямо говорит о недопустимости использования оружия против гражданского
населения незащищенных городов (Дрезден был полностью лишен такой защиты в
конце войны), а также для разрушения зданий, имеющих культурное и историческое
значение.
Что
касается капитуляции, то Япония была к ней в то время вполне готова и даже
пыталась вести переговоры о посредничестве с Советским Союзом, еще не
объявившим ей войну, хотя он, рассчитывая на территориальные приобретения, не
спешил пойти ей навстречу. Тонкость заключалась в том, что США добивались
безусловной капитуляции, и к тому же стремились союзники в Европе, игнорируя
обращения антигитлеровских группировок. Не оспаривая правоты союзников, мы, тем
не менее, имеем право усомниться, стоило ли покупать оптимальные условия победы
горами гражданских трупов.
Можно
возразить, что не все пункты Гаагских конвенций были всеми ратифицированы и
получили законную силу. Но это было бы странным оправданием: если нет закона,
запрещающего убийства (допустим, на необитаемом острове), значит ли это, что
можно убивать безнаказанно? Даже там, где отсутствует уголовная
ответственность, нравственная остается. Большинство положений Гаагских
конвенций впоследствии были узаконены Женевскими, и было бы странно утверждать,
что действие, объявленное тягчайшим преступлением, еще вчера было разрешенным и
морально нейтральным. Рабство было преступлением против человеческой природы
всегда — задолго до принятия запретивших его законов и конвенций.
Вывод
здесь однозначен: в войне, которую мы склонны считать одной из самых
справедливых за всю историю, все воюющие стороны повинны в тяжких военных
преступлениях — о нацистах и японцах мы и так все знаем, но вина лежит и на
тех, кто бомбил Дрезден и Гамбург, Хиросиму и Нагасаки, а также грабил, жег и
насиловал на всем пути до Берлина. И вина одной стороны не сводит на нет вину
другой. Помогут ли здесь публичные извинения и покаяния вроде того, какое в
свое время продемонстрировал канцлер ФРГ Вилли Брандт в Варшаве? Его
благородный поступок не воскресил убитых и замученных, но мы могли бы поступить
еще лучше, если бы извлекли урок из прошлого и, возведя Хиросиму в символ,
подвели бы черту под постыдным прошлым. С тех пор, однако, были Вьетнам и
Камбоджа, Сребреница и Руанда, Грозный и Алеппо, и ближайшее будущее, увы,
радикальных перемен не обещает.
Сотворение кумира
Существует
такая моральная задача-притча, уже практически мем. Допустим, вы пробрались в
прошлое, в 1889 год, в окрестности австрийского города Линц. Только что там
появился на свет младенец Адольф Гитлер. Вопрос: если вы прокрадетесь к его
колыбели и задушите его, будет ли такой поступок морально оправданным?
Никакого
однозначного и убедительного ответа на этот вопрос не найдено, интересующиеся
могут пошарить в гугле, а я пока попытаюсь радикально изменить условия задачи с
тем, чтобы лучше приспособить ее для того, что я собираюсь здесь сказать.
Допустим, машина времени занесла вас в Берлин 1932 года, где только что прошли
президентские выборы. Их выиграл Пауль фон Гинденбург, стоящий на пороге
старческого маразма, а Гитлер, чья партия уже начала терять популярность,
пришел вторым. Крайне правые политики отправили письмо Гинденбургу с просьбой
назначить Гитлера канцлером — в надежде, что они сумеют использовать его в
качестве марионетки, а в подходящий момент убрать с политической арены. В
действительности, как мы знаем, история распорядилась иначе.
Допустим
(не спрашивайте, каким образом) вы можете оказать влияние на тех же правых,
предотвратить роковое письмо и спровоцировать государственный переворот, поправ
волю немецкого народа. Режим, который в результате окажется у власти, будет
малоприглядной диктатурой, наверняка крайне репрессивной и с реваншистским
душком, но худшее будет предотвращено.
В
отличие от первой задачи здесь нет прямого морального преступления, убийства
невинного (пока что) дитяти, и, хотя кровь, скорее всего, прольется, это будет
лишь косвенным последствием ваших манипуляций, а вот десятки миллионов людей
будут спасены реально. Но при этом вы совершили несомненное политическое
преступление: саботировали демократический выбор народа, то есть, в терминах
сегодняшнего дня, посягнули чуть ли не на святыню. Есть ли в этой логике
ошибка, и если есть, то в чем она заключается?
Нам
постоянно твердят, оппонируя несомненным тиранам и узурпаторам, что воля
электората в демократическом государстве является законом и что ее необходимо
уважать. Но вот первые приходящие на ум примеры такого волеизъявления из числа
текущих событий, не для каждого однозначных. Население Соединенного Королевства
в ходе всеобщего референдума высказалось за выход страны из Европейского союза,
и, хотя референдум не имеет силы закона, вряд ли правительство нового премьера,
Терезы Мэй, будет в состоянии игнорировать его результаты. Тем временем в
Соединенных Штатах, опять же в результате такого волеизъявления, может прийти к
власти человек, запросто оскорбляющий огромные группы электората и выступающий
за экономическую автаркию и изоляционизм. А тут еще толпы турецких граждан
вышли на улицы, чтобы в годину путча поддержать своего демократически
избранного президента, который планомерно превращает демократию в диктатуру.
Начнем
с того, что референдум сегодня — одно из самых тупых орудий демократии.
Референдум имел некоторый смысл на заре демократической истории, когда весь
электорат можно было собрать на городской площади и попытаться объяснить ему
смысл проблемы, хотя и в ту пору ловко подвешенный язык демагога мог привести к
печальным результатам. Сегодня, когда электорат может исчисляться сотнями
миллионов, а проблемы неизмеримо сложнее, эффективность референдума еще
сомнительнее. Представьте себе, что в демократическом европейском государстве
или даже в США вынесут на всенародное голосование предложение запретить
продукты ГМО. Против них давно и успешно ведут агитацию популярные
экологические группировки с массовым членством (один Greenpeace — почти три
миллиона), тогда как в их защиту выступает практически весь научный консенсус,
но его аргументы широким массам не очень понятны и даже не слышны. Вряд ли
можно сомневаться, что предложение будет принято с трагическими последствиями
для населения планеты, которую традиционные методы селекции уже не успевают
прокормить. Это гипотетический пример, а вот реальный: в ходе британского
референдума население полуострова Корнуолл с большим отрывом проголосовало за
выход из Евросоюза и лишь постфактум сообразило[3],
что живет в значительной степени за счет дотаций ЕС, которые теперь, видимо,
прекратятся.
Референдумы
все же остаются исключениями. Современная демократия, конечно же,
преимущественно не прямая, а представительная, управлением на всех уровнях
занимаются сегодня депутаты, губернаторы и президенты, а также назначенные ими
бюрократы, избавляющие нас от бремени составления с нуля, к примеру, сетки
городской канализации на всеобщем собрании избирателей. Но и тут не все просто:
что, собственно, должны делать эти депутаты и президенты — скрупулезно
выполнять наши поручения, вычитанные из социологических опросов, или, на свой
страх и риск, проводить в пределах отпущенного им срока политику, которую они
сами считают разумной? Выбираем ли мы их просто в качестве рупора нашего общего
мнения или же должны полагаться на их собственную компетенцию? Согласно первой
модели депутат — это просто делегат от народного собрания со списком врученных
ему претензий, тогда как согласно второй он — полномочный представитель,
обладающий всеми необходимыми прерогативами. Эту вторую модель защищал
известный англо-ирландский политический деятель и философ Эдмунд Берк, которого
считают основоположником современного политического консерватизма. По его
мнению, парламент не должен быть пунктом столкновения различных локальных и
групповых интересов, а единым органом принятия решений. Если избранная
депутатом позиция не понравится электорату, за электоратом остается право его
не переизбрать. То есть совершенно очевидно, что глас народа Берк не принимал
за глас божий.
Защитником
концепции делегата был один из отцов-основателей США Джеймс Мэдисон, но и он не
считал демократию без тормозов идеалом политического устройства. В эссе № 63 в
“Записках федералиста”, где обсуждается будущее конституционное устройство
страны, некто под псевдонимом Публий, то есть либо сам Мэдисон, либо Александр
Гамильтон, пишет:
…В
общественной жизни случаются конкретные ситуации, когда люди, движимые
какой-нибудь неразумной страстью, или ищущие неправомерного преимущества, или
введенные в заблуждение искусным искажением фактов в устах тех, кто защищает
свои частные интересы, могут потребовать мер, о которых сами же они будут
впоследствии готовы пожалеть и которые они осудят. Сколь же спасительным будет
в эти критические моменты вмешательство какой-нибудь умеренной и достойной
уважения группы граждан с тем, <…> чтобы задержать удар, замышляемый
людьми против самих себя, пока здравый рассудок, правосудие и истина не
возобновят контроль над общественным сознанием?[4]
И такое
вмешательство отцы-основатели предусмотрели с лихвой: прежде всего это сама
Конституция, ограничивающая спектр законов, которые можно принимать, но также
Верховный Суд и непрямое избрание сенаторов и президента. Все это, конечно,
меры, ставящие пределы демократии именно с целью, сформулированной в “Записках
федералиста”. Со временем некоторые из них были демонтированы по мере того, как
наше понимание демократии менялось, и наверняка это не последние изменения
такого рода. Означает ли эта эволюция, что существует некий идеал демократии, к
которому надлежит стремиться? И уж совсем неудобный вопрос: нужен ли нам такой
идеал?
Среди
просвещенной части российского общества распространено мнение, что
непросвещенное большинство понимает либерализм и демократию как карго-культ,
который вырождается в обратный карго-культ в связи с разочарованием, что
самолеты из соломы не взлетают. Но и просвещенная часть, причем не только в
России, затронута симметричным заблуждением — например, презумпцию невиновности
некоторые принимают настолько всерьез, что отказываются называть вором
человека, на глазах у всех срезавшего чужой лопатник, до приговора суда.
Демократия тоже окружена подобным фетишизмом: результаты того или иного
голосования часто преподносятся нам как истина в последней инстанции: народ,
дескать, сказал свое слово, а народ не может быть неправ. Да неужели? Народ, вы
уж меня извините, чаще всего даже не понимает, о чем идет речь и за что он
голосует. Демократия — это не мифическая правота большинства, а право каждого
на мнение и высказывание, в том числе и абсолютно неверное, в частности, у
избирательной урны. И если этот народ изберет Дональда Трампа в президенты,
никакие высокопарные аргументы не заставят меня согласиться с его выбором, хотя
я, может быть, и смогу подобрать ему объяснение.
Исторически
демократия, если отвлечься от афинского пробирочного эксперимента, сложилась
как постепенное претворение в жизнь либеральных принципов, и в отрыве от этих
принципов она не имеет никакой автономной ценности, но зато обладает всеми
пороками, в которых ее уличил еще Аристотель. Ее неизбежность и необходимость
заключается в том, что любое другое общественное устройство, каким бы мудрым
оно ни было, отвергает краеугольный принцип всеобщего равенства. Ее очевидные
пороки компенсируются тем, что только она гарантирует регулярную сменяемость
власти, без чего не избежать коррупции и, в конечном счете, деспотизма. Но было
бы роковой ошибкой понимать ее как раз и навсегда возведенное здание, символом
которого может послужить та же конституция — скорее это вечная стройка в
надежде, что удастся приспособиться к новым и непредвиденным обстоятельствам,
залатать вчерашние прорехи и исправить ошибки, причем без какой бы то ни было
гарантии, что все сложится оптимально. Отцы-основатели, например, никак не
могли предугадать социальных сетей и сотовых телефонов, повергающих общество в
панику после каждого громкого теракта, хотя смертность от терроризма в сотни
раз ниже, чем от ДТП. Эта паника, в свою очередь, подрывает либеральные основы
демократии, способствует ксенофобии и свертыванию гражданских свобод. А без них
демократия не заслуживает доброго слова.
Комплекс Макропулоса
В годы
моего детства, да наверное и позднее, в популярных советских журналах, таких
как “Огонек” или “Смена”, время от времени появлялись статьи о мифических
кавказских долгожителях, в том числе таких, которые мотали сроки по 150 лет и
дольше в нашей юдоли скорби — хотя, конечно, юдолью скорби это тогда не
считалось, потому что все кругом цвело и тянулось к незакатному солнцу
коммунизма. Эти старожилы, из которых иные смутно припоминали еще войну с
Наполеоном, якобы сумели протянуть так долго потому, что, во-первых, провели
всю жизнь козьими пастухами на горном воздухе, а во-вторых, питались, по их
словам, почти исключительно кефиром. Авторов статей никак не останавливало то
обстоятельство, что на Кавказе народ из кисломолочного сильно предпочитает
мацони и что ни один из этих мафусаилов не был в состоянии подтвердить свое
долголетие паспортными данными. Никому, видимо, не хотелось портить красивую историю.
Этот
миф впоследствии, хотя и на короткое время, стал чем-то вроде мема, но уже в
Америке. Где-то на рубеже 80-х одна из фирм, выпускавших йогурт (кефир тогда
еще популярностью здесь не пользовался), использовала в своих рекламных роликах
актеров, выряженных под этих бессмертных кавказских пастухов, то есть в смазных
сапогах и медвежьих шапках. А потом вся фантазия как в воду канула, и сегодня
никто не связывает долгую жизнь ни с кефиром, ни с Кавказом. Держательница
документально удостоверенного рекорда француженка Жанна Кальман пила вино и
курила сигареты. Она прожила 122 года, и у нас есть все основания полагать, что
это и есть приблизительный предел человеческой жизни.
Сегодня
долголетием всерьез занялась наука, и она уже в состоянии сообщить о первых
успехах — именно им посвящен заглавный материал[5]
одного из номеров журнала “Economist”. К числу практически сиюминутных можно
отнести продление жизни до ее естественных рубежей, то есть примерно тех, на
которые вышла, видимо благодаря оптимальной генетике, Жанна Кальман. Это
достигается, в частности, посредством довольно изнурительной диеты и ряда
других методов, но тут каждый оставлен на милость своей наследственности, не
всегда одинаково благоприятной. Эволюция, однако, не предусмотрела для
человеческой, да и для любой другой жизни, неопределенного срока, и поэтому в
более далекой перспективе — регенерация с помощью фармакологии, переливаний
крови и инъекций стволовых клеток. Кое-что из этих методов уже испытывают на
себе сами исследователи и заинтересованные пациенты, располагающие достаточными
средствами. Так или иначе, речь идет о реальном продлении жизни, может быть, на
сотни лет, и в рядах специалистов крепнет уверенность, что эти прогнозы имеют
под собой прочную почву. Важно отметить, что речь идет не просто о затягивании
процесса старения и умирания, а о консервации возраста трудоспособности и
максимальной активности на неопределенное время.
Но
попутно неизбежен ряд проблем, и “Economist” анализирует некоторые из них — на
мой взгляд, далеко не все. Прежде всего, ни одна крупная фармацевтическая фирма
не станет вкладывать в такие исследования реальные деньги, пока не прояснится
вопрос с их рентабельностью. Страховые компании, ведающие этой рентабельностью,
рассматривают старение и смерть как естественную часть жизненного цикла, а
любую попытку задержать и предотвратить их — как вмешательство сродни
косметическому, которое оплате не подлежит. Но это как раз не самая крупная
проблема, она будет преодолена, как только государственные органы, регулирующие
медицинское обслуживание, убедятся в действенности терапии и дадут
одобрительную санкцию. При этом, однако, процедура омолаживания, даже при
участии страховых компаний, почти наверняка будет дорогостоящей, по средствам
лишь состоятельным людям, и это может привести к новому витку социального
расслоения, чреватому политическими катаклизмами.
Другая
проблема — чем занять население, чей продуктивный возраст внезапно увеличится в
несколько раз, причем одним из последствий окажется препятствие выходу молодежи
на рынок труда, до отказа забитый специалистами с опытом, который может
насчитывать столетия. Конфликт поколений может оказаться непреодолимым и
привести к резким переменам в социальной структуре, хотя редакция журнала
полагает, что его разрешит многократная смена профессий в ходе длинной жизни.
Но это лишь надежда, а не расчет.
В
экономике, да и вообще в любой социальной науке, действует закон непредвиденных
последствий. Мы принимаем какие-то меры, рассчитанные на удовлетворение
реальных нужд, но, как ни стараемся при этом учесть все результаты, некоторые
из них могут опрокинуть все наши благие намерения и даже обернуться
катастрофой. Одним из наиболее ярких примеров могут послужить попытки
реализации, в разных странах и в разное время, марксистской утопии, обернувшиеся
адом для сотен миллионов людей, а для десятков миллионов — мучительной гибелью.
В конце концов, мечта утопистов о земном рае вполне сравнима с мечтой о
бессмертии или хотя бы многократном удлинении жизни. На мой взгляд, “Economist”
анализирует лишь самые очевидные из возможных конфликтов, социальные и лежащие
на поверхности, и оптимистический в целом тон этого анализа опасений не
развеивает. Позволю себе запустить еще пару непредусмотренных редакцией
кирпичей в это зеркало иллюзии — на этот раз в личностном, а не социальном
аспекте.
Мы не
очень хорошо понимаем, несмотря на все усилия философов и психологов, что такое
представляет собой человеческая личность, пресловутое Я, от лица которого мы
формулируем свои желания и устремления. Шотландский философ Давид Юм объявил
личность фантомом, конгломератом как раз вот этих желаний и устремлений, у
которых отсутствует реальный стержень, и с тех пор многие специалисты считают
это мнение достаточно обоснованным. Кто именно внутри нас стремится к бессмертию
и долголетию? Может быть, это просто инстинкт самосохранения организма,
встроенный эволюцией — но с какой стати считать эволюционный механизм
нравственным предписанием?
Но даже
если не впадать в философскую крайность, полезно вспомнить известный парадокс с
мифическим “кораблем Тесея”. Древнегреческий герой Тесей отправляется в далекое
плавание, и по мере того, как части его корабля прогнивают и приходят в
негодность, экипаж заменяет их новыми таким образом, что по прибытии на место
назначения корабль, хоть и выглядит точно так же, не имеет в себе ни единой
доски от первоначального. Вопрос: можно ли его считать тем же самым, полностью
тождественным оригиналу? Импликации, надеюсь, понятны: с возрастом компоненты
нашей личности меняются, и даже без того чтобы полностью следовать его
первоначальному дизайну. Будет ли человек, доживший до 300-400 лет, той же
личностью, что и в 50? И какой смысл говорить о бессмертии, если на самом деле
пятидесятилетнего давно нет в живых?
Поскольку
для исследования своего внутреннего мира у нас нет другого инструмента, кроме
интроспекции, мы можем полагаться только на нее: я, например, хорошо помню, что
сильнее всего боялся смерти и мимолетности жизни в четырехлетнем возрасте, а с
тех пор эти опасения постепенно идут на спад. Похоже, что инстинкт
самосохранения, по крайней мере у большинства, ослабевает после того, как
миновал оптимальный для продолжения рода возраст. Не может ли так случиться,
что исполнение желания четырехлетнего выпадет на долю четырехсотлетнего,
которому оно не обязательно будет кстати и, как мы можем угадать, если до этого
возраста никто из нас пока не доживал? Ребенок требует конфету, а то и целых
три, не после обеда, а вместо него, но большинство из нас сильно удивится, если
по приходе с работы нам дома предложат три конфеты.
Козьма
Прутков заметил, что специалист подобен флюсу, и к ученым это относится не в
меньшей степени, чем ко всем прочим. Любой из ученых за пределами своей области
— профан, а в области сознания, если рассматривать его с чисто субъективной
точки зрения, пока нет специалистов, то есть на каждое не больше одного и при
этом плохого. Единственное, что нас может здесь выручить — это хорошо развитое
воображение. К счастью, специалисты по части воображения существуют, это
писатели-беллетристы, и один из них, Карел Чапек, интересовался как раз
проблемой, которую я здесь затронул. В его пьесе “Средство Макропулоса” описана
женщина, прожившая, благодаря некоему чудодейственному эликсиру, 337 лет и
разыскивающая утраченную формулу, чтобы продлить его действие. Но в последний
момент она вдруг понимает, что жизнь за все эти столетия утратила всякий вкус и
потеряла смысл. На вопрос другого персонажа об идеалах и высших ценностях она
отвечает:
Это
только для вас. Как вам объяснить? Любовь, может быть, и существует, но —
только в вас самих. Если ее нет в ваших сердцах, ее нет вообще… Нигде в
мире… Но невозможно любить триста лет. Невозможно надеяться, творить или
просто глазеть вокруг триста лет подряд. Этого никто не выдержит. Все
опостылеет. Опостылеет быть хорошим и быть дурным. Опостылеет небо и земля. И
тогда ты начнешь понимать, что, собственно, нет ничего. Ровно ничего. Ни греха,
ни страданий, ни привязанностей, вообще ничего. Существует только то, что
сейчас кому-то дорого. А для вас дорого все. О, боже, и я была, как вы! Была
девушкой, женщиной… была счастлива…
Вот это
сугубо ненаучное пророчество Чапека, диагноз, который я окрестил бы “комплексом
Макропулоса”, может быть, и нащупало главный барьер на пути нашей трагической
наивности, который всемогущество науки пытается сегодня снести. Человек в том
виде, в каком его сформировала эволюция, в конце концов всего лишь конечный
автомат с ограниченным числом внутренних состояний. Насколько мы можем судить,
отпущенный нам срок жизни, пусть в самых щедрых пределах, обозначенных Жанной
Кальман, вполне достаточен для того, чтобы перебрать эти состояния без остатка,
после чего начнется стертая кинопленка и заезженная пластинка. А медицинская
страховка и обеспечение рабочими местами — всего лишь фон, задник, украшение
тюрьмы, в которую мы сами пытаемся себя заточить.
[1] http://www.laphamsquarterly.org/disaster/anomaly-barbarism
[2] http://avalon.law.yale.edu/20th_century/hague04.asp
[3] https://www.washingtonpost.com/news/worldviews/wp/2016/06/25/
after-residents-voted-for-brexit-this-british-county-realized-the-e-u-might-stop-sending-them-money/
[4]
http://avalon.law.yale.edu/18th_century/fed63.asp
[5]
http://www.economist.com/news/briefing/21704788-fight-cheat-death-hotting-up-adding-ages