Перевод с английского Валерии Бернацкой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2017
Vladimir
Nabokov Glory. — N. Y.: McGraw-Hill,
1971
Переводс английского Валерии Бернацкой
Уже в
течение нескольких лет мы с удовольствием следим за тем, как Владимир Набоков
раскрывает перед нами две стороны своего творчества: выходят его новые книги,
написанные на английском языке, и в то же время с завидным постоянством
публикуются ранние “русские” романы, переведенные сыном писателя и
отредактированные отеческой рукой. Странно и одновременно трогательно видеть в
“Glory”[1]
(русское название — “Подвиг”), последнем из переведенных романов, специфический
почерк и жизненные предпочтения нашего матерого и ироничного писателя. Эмоции,
примеряемые на первых масках; тающие, но еще внятные воспоминания; люди,
традиционно погруженные в обособленное существование, но еще не так цепко
схваченные рукой чародея.
Мартын
Эдельвейс, русский юноша с швейцарскими корнями, больше привязан к своей
очаровательной веснушчатой матери, англоманке и любительнице тенниса, чем к
отцу, с которым мать рассталась. В разгар революции, после смерти отца,
оставшись без всяких средств к существованию, они бегут из Ялты, намереваясь
добраться до Швейцарии, где живет брат отца дядя Генри. На пароходе Мартын
обретает первый, “классический”, любовный опыт с замужней женщиной.
Дядя Генри
финансово поддерживает племянника и невестку, на которой впоследствии женится,
а Мартына отправляет учиться в Кембридж. Там юноша ведет ту обычную
студенческую жизнь, какой она представляется молодым писателям любой
национальности, терпит любовную неудачу, пускается в путешествие, чтобы
набраться опыта, а затем слишком неожиданно исчезает, замыслив некое
фантастическое предприятие, балансирующее между мечтой и реальностью. “Но это
не все, не только спорт, — говорит он в поезде попутчику-французу. — Ведь есть
еще — как бы сказать? — любовь, нежность к земле, тысячи чувств, довольно
таинственных”. Для внезапного исчезновения героя молодой писатель тридцатых
годов не нашел достаточных мотивировок, не сумел в полной мере, как надеялся,
подготовить читателя.
Однако в
этом кратком пересказе — подмоге для рецензентов и источнике праведного гнева
для писателей, достойных так называться, — мы почти не сказали, чем являлась
книга тогда и является сейчас. Жизнь Мартына в Кембридже, это тоскливое
одиночество эмигранта, переходит и в последующие романы. Мы словно знакомы с
семейством Зилановых, таскающих свои пожитки из Лондона в Берлин; их дочерью
Соней, ускользающей от своих поклонников, в том числе и от Мартына, но
разделяющей с ним мечту о сказочной Зоорландии; ее отцом, прячущим собственные
благородные поступки за журнальными статьями и влачащим все тяготы эмигрантской
жизни; любителем пухлых мальчиков Арчибальдом Муном — немощным знатоком
русского языка, который у старика более правильный, чем у его носителя Мартына;
и даже с Бубновым, “иным” писателем, над которым Набоков насмехается за одно
только стремление быть таковым. Нам уже знакома символичная смена пейзажей и их
противопоставление, все это здесь уже есть, хотя и в усеченном виде.
Это роман
молодого Набокова, но из-за жизненных и издательских перипетий мы никогда не
будем его так воспринимать. Так же как, глядя на фотографию молодого
тридцатичетырехлетнего писателя с вытянутой шеей, высоким лбом и сжатыми в
гордом обещании губами, мы знаем, какой со временем может стать эта книга. Если
ее перепишет плотный, с крупным носом любитель бабочек, перепишет в стиле
принца, с иронией осознающего себя жирафом. Подобно Жиду, Джеймсу и еще дюжине
писателей (чтобы не будить зверя в Монтрё, поспешим сказать, что их романы не
похожи на набоковские), а также подобно Шекспиру и Чехову, он гомогенный,
однородный писатель: в его произведениях постоянно варьируются одни и те же
темы — жизненные или вымышленные.
У
писателей это нисколько не связано с повторами, тут явственнее прослеживается
связь с мировоззрением философов и говорит, скорее, о стойкости, чем о
слабости, о постоянстве честного и живого искусства. Американские читатели не
приучены ожидать от писателей цельности или замечать ее признаки — наши скорые
на руку рецензенты обычно приберегают эту характеристику для усопших писателей,
а рассуждая о живых, предпочитают сочинять легковесные статейки, предоставляя
возможность каждому доказывать, чего он стоит.
Несмотря
на все прочие влияния, Набоков предстоит здесь перед нами как истинно
европейский писатель, который всегда поддразнивает, всегда подавляет читателя с
помощью предисловий и словесных сцеплений, переходящих из одной книги в другу,
— подобно Беккету, пишущему по совпадению тоже на двух языках, — и заставляет
нас видеть целое посредством выдержанного стилистического единообразия. Что до
гоголевского влияния, тут Набоков, похоже, считает, что мы по своему невежеству
его не замечаем, да и стальная блоха время от времени покусывает нашего
современного хамелеона, напоминая о присутствии Николая Лескова.
В
неуловимой атмосфере “Подвига” мы можем мельком различить некоторые тропки, от
которых писатель в дальнейшем откажется. Начало романа выдержано в бесхитростно
сентиментальной, почти высокопарной манере подростковых воспоминаний, и в этом
красочном рассказе, постепенно возвращающем Мартина в юность, читатель может
увидеть сентиментальную сосредоточенность героя на себе. Действительно, читая
роман, хочется назвать его Мартын, но тут же вспоминаешь, что, хотя автор
назвал три своих романа женскими именами, мужским — не назвал ни одного. По
словам Набокова, рабочее название у романа было “Романтический век”. И оно,
несомненно, перекликается с жизнью самого писателя. Увлечение Мартына футболом
— подлинное или вымышленное — сродни набоковскому, о нем он пишет в
“Убедительном доказательстве”, но эта чудесная книга, где предложения
великолепно балансируют между “тогда” и “сейчас”, — автобиография. Мартын не
художник. Однако воспоминания в “Подвиге” — воспоминания писателя. Предаваясь
им, Мартын обращает внимание на свою специфическую особенность: его мечты
обладают способностью претворяться в реальность, тогда как раньше они
воплощались в сны.
Автобиография,
притворяющаяся романом, — беспроигрышный путь к успеху, — так и не станет
характерной особенностью набоковского творчества. Кембридж вновь возникнет в
зеркальных трюках “Истинной жизни Себастьяна Найта”. Исполненные нравственного
величия мечты трансформируются в изысканную парфюмерию “Ады”, в неутомимую
витальность Ван Вина и его красочные кулачные бои.
Что до
Мартына, то он все еще робок с женщинами (одна
короткая, ничем не закончившаяся постельная сцена с Соней напоминает нам, какое
волнение может вызывать секс в романе, если он не откровенен), всегда несколько
отдален от самого себя и от нас и, будучи гораздо больше подвержен ностальгии,
чем подозревает читатель, исчезает после перехода латвийской границы, реализуя
свою мечту изгнанника. Это словно волшебный прыжок в родной дом, захваченный
злобными карликами, и одновременно — в тайну Набокова. В “Подвиге” это пока
просто точка исчезновения, а не область метафоры, как будет дальше. Да и сама
революция — только фон, а почему бы и нет? Ни жалоб, ни объяснений.
Следующий
роман Набокова “Смех во тьме” — поддельная немецкая сказка в духе карикатур
Георга Гросса[2] и
журнала “Симплициссимус”[3],
слишком утонченная для времени, породившего Брехта и позднее — Грасса. Среди
действующих лиц романа некий Уго Конрад, один из сомнительных писателей: “автор
с острым зрением и изысканным стилем… если его не называют великим писателем,
то только потому… что он с презрением относится к социальным проблемам, а это
в эпоху социальных беспорядков считается позорным”. Он автор романа под
названием “Исчезновение”.
“Под
знаком незаконнорожденных” (1947) — роман-аллегория. Сатира на
фашистско-коммунистический тоталитаризм снова оказалась в моде, в ее русле
созданы такие разные романы, как “Конформист” Моравиа, “Фонтамара” Силоне, “Чума”
Камю с его журналистским идеализмом и даже “Ангелы-мстители”, написанные под
псевдонимом Динесен[4].
Любопытно, что роман вышел из-под пера писателя, со скукой взирающего в
будущее, чьи мысли обычно обращены в прошлое, а ум бесконечно далек от демократического
лозунга: “Мой друг, мой брат!”. Роман называют “кафкианским”, но ужасы в нем не
укладываются в логическую схему, как всегда бывает при политическом терроре,
они уникальны — особенно в описании изощренной пытки мальчика — и подвластны
риторике — словно глубоко антисоциальный человек пытается приобщить себя к
Bruderschaft[5].
Круг —
почти законченный типаж, один из тех профессоров, чья неуступчивость — попытка
защитить свою индивидуальность. Университет на этот раз не в Англии, а где-то в
Средней Европе, как в “Молодом Терлесе”[6]
или в “Фердидурке” Витольда Гомбровича. Но когда мы знакомимся с Жабой[7]
и его империей “Средних людей”, сатира всего лишь брызжет слюной.
В
человеческих переживаниях может наступить такой момент, когда надо выразить о
них свое суждение; таинственных недоговоренностей тут недостаточно, однако
здесь, на вершине тирании, когда все взывает к решительному высказыванию, автор
вдруг уклоняется и начинает исследовать глаголы. (Само по себе — это
естественно, но только для автора — не для романа.) Ясность превращается в свою
противоположность. Даже при драматически обусловленном переходе к частностям
нужно нечто большее, чем просто щегольство словом, — любовь или гнев персонажа,
сильное желание или боль. Иногда даже эгоизм сойдет.
В прекрасном
романе “Приглашение на казнь” Набоков находит все необходимое, чтобы обрисовать
то человеческое состояние, которое ему хорошо знакомо, — одиночество. Позднее,
в “Лолите” и последующих книгах блеск деталей только подчеркивает глубину
повествования, подобно тому, как кордебалет усиливает впечатление от танца
ведущей балерины. И точное, естественное описание здесь сродни нежности.
В свете
всего этого, а также излучения, идущего от последующих книг писателя, чтение
“Подвига” можно сравнить с прослушиванием мелодии тающего снега, стекающего с
замерзших рогов, повешенных Мюнхгаузеном на стену. Ведь дальнейшее развитие
мелодии — фуги — нам известно. Сам роман подобен запомнившейся картине:
Себастьян и Белов толкают тяжелогруженую тачку по скрипучему снегу — эта
картина “словно колдовством обреченная каменеть в вечности”[8].
В романе мы предчувствуем одиночество человека, обреченного на странствия. И
начало этой фуги — преддверие исчезновения героя — написано языком, который
ближе к реальности, чем просто к словесному выражению.
Нам уже
знакомо это “я”, укрывшееся в гроте воспоминаний, которые можно пережить,
только изложив на бумаге. Такой писатель, в отличие от Манна и его фрейдистских
последователей, не чувствует за собой по этому поводу никакой вины — пусть чувствуют
вину те, кто не так наблюдателен, как он. Мы знаем, что в “Аде” Набоков
высмеивает читателя, не способного быть художником, ведь художник — это
акробат.
В своей
изоляции он даже не допускает мысли, что рядом может находиться кто-то, не
уступающий ему в проницательности — на такое великодушие он не способен.
Христианская любовь — вообще редкое состояние души — здесь отсутствует. Его
книги написаны солипсистом, подвергающим испытанию мир, в котором он живет, и
если мы разделяем такой подход, то нас устроит эта метафора. Не в пример
обычным людям. В этом он очень современен; для него личность — это своего рода
хрустальная линза, яркая или не очень, точка пересечения встречных течений во времени и пространстве.
Он быстро
почувствовал вполне понятную неприязнь к критикам, которые ставили себя на одну
с ним доску или сравнивали то, что он считал не подлежащим сравнению. Позже это
чувство закрепилось в книгах, чье магическое колдовство не могло скрыть желания
автора, чтобы его оставили в покое в мире, созданном одним параноидальным
художественным актом. (Вполне подходящее определение искусства, хотя оно и не
годится для всех художников.)
Его память
все больше наполняется детскими воспоминаниями, но вот ханжества он полностью
лишен. (Чего только не простишь писателю за фразу: “…Я против пошлого курения
сигареты после полового акта”[9]?)
Его скромность вознаграждается — надеемся, в полной мере — только лирическими
пристрастиями к собственным повторам и увлечением коллекционеров некоторыми разделами
естествознания; здесь он огражден от многословия иронией и прозрачностью стиля.
Он ведет сражение с английским, который не вмещает все языки мира, и все же
часто пополняет его. Читатели “Подвига” могут обратить внимание, что, благодаря
доброте переводчиков, в тексте по-прежнему присутствуют “mollitude”[10]
и “viatic”[11], а
роман опять снабжен ворчливым предисловием, призванным предусмотреть все на
свете. Однако атмосфера, которую привносит в роман собственная молодость
автора, почти свободна от разрушающего злого умысла. Эдмунд Уилсон назвал его
Schadenfreude[12] —
словом, не имеющим английского эквивалента. Недоброжелательность в творце —
всегда повод для сожаления. Однако о Нем мы говорим с уважением.
Не станем
сравнивать “Подвиг” с книгой Толстого “Детство, отрочество и юность”, не узнав
точно, где находится Мартын Эдельвейс. Вернулся ли он в Россию? А может, умер?
Как однажды предположил Набоков, смерть — всего лишь вопрос стиля. Мартын
остается в том же языковом братстве, что и все будущие его прототипы. Отличное
место — особенно для эмигрантов. Орлиное гнездо, куда ни для кого не закрыт
путь.
New York Times Book Review, 1972, January 9, p. 1, 36
[1] Слава (англ.). (Прим. перев.)
[2] Георг Гросс (1893-1959) — известный немецкий живописец, график и карикатурист.
[3] Сатирический журнал в Германии, издавался в 1896-1944 гг.
[4] Айзек Динесен — псевдоним датской писательницы Карен Бликсен (1885-1962), большую часть книг написавшей на английском языке.
[5] Братство (нем.) (Прим. — перев.)
[6] Имеется в виду роман Роберта Музиля (1880-1942).
[7] Жаба — прозвище, данное Кругом правителю Падуку во время их юности.
[8] 3-я глава “Истинной жизни Себастьяна Найта” цит. в переводе А. Горянина и М. Мейлаха.
[9] 19-я глава первой части романа “Ада” цит. в переводе О. Кириченко.
[10] Мягкость, слабость, изнеженность (англ.). За использование этого редко встречающегося слова в переводе “Евгения Онегина” (в значении “нега”) Набокова упрекал Эдмунд Уилсон (в разгромной рецензии “Странная история с Набоковым и Пушкиным”), а также другие рецензенты: “‘Mollitude’ — слово излишне напыщенное” (К. Рикс); “…набоковский перевод его [слова “нега”]… посредством “mollitude” (от французского ‘mollesse’) или ‘dulcitude’, бесконечно тяжел и далек от русского оригинала” (А. Гершенкрон). Цит. по: Классик без ретуши. — С. 383, 401.
[11] Дорожный (англ.). (Прим. перев.)
[12] Злорадство (нем.). (Прим. перев.)