Перевод с английского Оксаны Кириченко
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2017
Vladimir Nabokov The Defence / Translated by Michael
Scammell. — L.: Weidenfeld and Nicolson, 1964
Перевод с английского Оксаны Кириченко[1]
Нередко в прежние времена зарабатывать на жизнь писательством ради развлечения читателей считалось занятием низменным и ненужным, недостойным порядочного человека — в особенности, если в книге описывались подробности частной жизни, о чем считалось возможным говорить лишь дома с близкими друзьями. Сам факт публикации подобного мог рассматриваться как проявление вульгарного вкуса, присущего дешевому балаганщику. Лишь чернь требует увеселительных зрелищ. И невзирая на природную пытливость, иным, вероятно, было неловко уподобляться всяким актеришкам, завсегдатаям артистических кулуаров, сующим нос в чужие дела. Провозглашение искусства особым предназначением и признание художника олицетворением новой аристократии, эдаким дэнди, способствовало в прошлом веке тому, чтобы смягчить раздражение привередливой публики, каковой не встретишь за рыночным прилавком. Во всяком случае, азартная и искренняя публика, до нелепости не разобравшись, вероятно, была несколько взбудоражена и вынуждена платить за свой до странности повышенный интерес. Нередко отмечалось, что большинство крупных европейских писателей в последние полвека вопреки неприязни масс позволяли себе аристократические замашки.
Среди чванливо-желчных писателей Набоков являет собой крайность. Его презрение к публичности и аплодисментам даже в связи с таким занятием, такой профессией, как писательство, проявляется всякий раз по-разному в каждом из его романов, будто бумагомарание унизительно, будто оно лишает литератора истинной независимости. Потому над задающим вопросы читателем он подсмеивается, с особым изысканным смаком расставляя свои мины-ловушки. “Защита Лужина” — перевод его романа, впервые опубликованного в 1930 году. Он снабжен надменным вступлением, заблаговременно предостерегающим читателей и критиков от возможных сентиментальных ошибок и искренних заблуждений. Роман представляет собой весьма неприятный образчик мизантропии и жизненной неудовлетворенности. Сюжет чрезмерно, до монотонности, мрачен: в целом роман можно рассматривать, пожалуй, как упражнение ради доказательства. В сравнении с романом “Дар” этот более сжат, куда менее насыщен и крайне схематичен. И все же: стоит начать читать его, и трудно удержаться, чтобы с интересом не прочесть до самого конца — или же отшвырнуть прочь в приступе человеколюбия.
Многие из ныне прославленных качеств Набокова здесь налицо. И само построение сюжета (в данном случае — история некоего гроссмейстера), доведенное с неимоверной напряженностью до мощной кульминации. И постоянное метание между одержимыми, маниакально озабоченными персонажами и хладнокровными, замкнутыми, иронично-индифферентными героями — всеми теми мужчинами и женщинами, у которых практически закончилась жизнь с приходом революции, которые, эмигрировав, лишь делают вид, что существуют. И четкость картины, порожденной безумием. И внезапные поэтически-пронзительные описания утраченной России, утраченного дома и всей на миг являющейся в памяти атмосферы детства.
В своей описательной манере мистер Набоков достигает эффекта, прямо противоположного поэтическому флеру. Он выставляет предметы непомерно отчетливыми, будто разглядываемыми в упор. Как павлин, он тычется клювом в естественную среду, и, подобно несведущему коллекционеру, сгребающему что ни попадя, извлекает оттуда престранные образы для своей прозы. Набоков опрокидывает само жалкое заблуждение: он настолько чужд того, чтобы распространять человеческие ощущения на объекты природы, что принуждает нас видеть с одинаковой четкостью детали одежды и окружения персонажа, малейшие нюансы его движений, мусор на полу в снимаемой им комнате. Каждый персонаж — это отдельная, попавшая из свободы в неволю, особь в клетке его зверинца. Привычные человеческие чувства отринуты, и контакт между людьми, как контакт между разными видами животных, постоянно рождает взаимное непонимание. Идея не “лишь бы связать” скорее в том, чтобы “лишь бы разъединить: определить схему или суть различий, а итог заострить еще более”. Любое слияние определенных предметов и лиц призвано произвести впечатление отталкивающего несходства.
Отчужденность выставляется карикатурно в “Защите”. Отец — добропорядочный тип, “гуманист”, и в итоге слабый, сентиментальный человек; бесцветный популярный писатель, скрытый монстр бесформенного слога и слабых, неявных добрых намерений. Сын — гений комбинационного мышления, шахматный гроссмейстер, “антигуманист”, личность замкнутая: мир в его глазах расчерчен на черные и белые квадраты и составлен из абстрактных возможностей. Отец и сын не способны сблизиться, и потому в их доме невозможны ни истинное искусство, ни нормальная человеческая жизнь. Сыну выпадает лишь скитаться по гостиницам, существуя среди еле слышных, теснящихся вокруг чужаков-зевак, которые платят за шахматное представление. Эта публика, чуждая самобытному творческому мышлению, не способная его оценить, наживается на таланте гения. Герой вынужден манипулировать абстрактными схемами, напоминающими музыку, но музыкой не являющимися. Шахматные схемы не выражают ничего, кроме стабильных связей между фигурами. Чувства им неведомы.
Единственный звук, который способен проникнуть сквозь защиту героя от чувств, — это присутствие некоего русского семейства с их звуками, и запахами, и иконой, и провинциальным снобизмом, и чеховской атмосферой многословия и бесконечных жалоб, с шарканьем домашних шлепанцев, с внезапными сценами изъявления чувств, хлопаньем дверей и дочерями-идеалистками. Но голос идеалистки дочери не способен преодолеть защиту героя и не может вернуть его к образу реальности просто потому, что это всего лишь единственный отзвук русского идеализма, этакого своеобразного природного сострадания, которое присутствует у Гоголя и Достоевского, обожает абсурдность и немощь, ищет возможности самопожертвования ради их защиты. Человек, признающий определенность и интеллектуальную упорядоченность, всегда будет этому чужд. Поскольку союз сострадания и упорядоченности не осуществим, русский гений вынужден покончить c собой. Разрыв христианского чувства и крайне абстрактного, математического интеллекта — двух аспектов русского гения — окончателен. И необратим.
Эта суровая и безнадежная история изложена блестяще, остроумным и искрящимся новизной языком. В безукоризненности набоковской прозы нет места ни единой слабой мысли, ни единому клише. И все же это не столь разносторонний и захватывающий роман, как “Дар”, появившийся позже; тема изгнанника, которому необходимо обрести себе новое пристанище в новом языке и создать качественный перевод, здесь еще недостаточно разработана. Когда читаешь “Дар”, создается впечатление, будто русский эмигрант — самый что ни на есть несчастный и доведенный до крайности человек; будто русский, переместившись из привычной среды в мрачные иноземные города, принужден доживать свой век, постоянно переходя с одного языка на другой. Русские слова и названия предметов, выученные с ранних лет, ближе его натуре, чем их английские или немецкие эквиваленты. Разговорный язык и окружающая действительность связаны родством, будто одно является естественным символом другого. Проза Пушкина — это глас природы для каждого, кто вырос среди этих пейзажей и этих звуков.
В “Лолите” американский пейзаж выставлен чудовищной абстракцией, безвкусной, витиеватой фразой, в которой тонут все конкретные смыслы, вся непосредственность реального восприятия. Человек бесконечно катит вперед по однообразному шоссе — ни поворота, ни деревца, ни забора, ни канавы, — к какой-то банальной цели или к банальному месту встречи в соответствующем социальном контексте; и неопределим нравственный код — то красный свет, то зеленый, то ли остановиться, то ли двинуться дальше; никакого соответствия ничему, кроме этих голых императивов. Сам скудный пейзаж в своей коварной монотонности — то ли сельский, то ли пригородный — возбуждает особую поэтичность, особую эротичность, словно некий сатир преследует свою жертву сквозь дебри телеграфных проводов и неоновых огней. В “Лолите” мистер Набоков нашел соответствующий стиль, чтобы выразить огромную, разрастающуюся тему, и в изображении непостижимого слияния старости и молодости он достиг эффекта высочайшей концентрации.
В своих ранних романах, ныне переведенных с его помощью, он явно находится в самом начале создания нового романа международного звучания, и здесь игры с языком напоминают о его разрушенном прошлом, о детских годах человека, потерявшего родину, и теперь разбросаны в его сознании, что вселяет в его внутренний мир одержимость необходимостью выживать среди варваров. В “Защите” описана чудовищная картина: сын покидает родной дом, чтобы стать бессловесной и оцепенелой жертвой окружающих уродов. Здесь мистер Набоков, похоже, не проявляет особого интереса к рядовым иноземцам. Его виртуозность в описании интеллекта шахматного гения остается чистой виртуозностью, поэтическую же глубину ярких романов “Дар” и “Лолита” он обретет еще очень не скоро.
New Statesman, 1964, Vol. 68, (November 6), p. 159
[1] © Оксана Кириченко. Перевод, 2017
СТЮАРТ ХЭМПШИР (1914-2004) – английский философ, критик и
эссеист; преподавал философию в различных британских университетах.