Перевод с итальянского Ксении Жолудевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2017
Перевод с итальянского Ксении Жолудевой
После
смерти Набокова прошло десять лет и двадцать со дня моего знакомства с ним —
большой срок, но памяти эти два события не кажутся далекими. Я позвонил ему в
гостиницу в Монтрё, где он уже много лет жил с супругой. Вежливый голос
ответил, что Владимир Набоков находится где-то в Италии, то ли в Тоскане, то ли
в Умбрии, он там, как обычно летом, ловит бабочек. Позже кто-то в итальянском
издательстве, выпускавшем его книги, сказал, что Набоков в Кьянчано, где
занятия энтомологией совмещает с лечением на водах, и что я могу застать его в
гостинице, названия которой уже не помню.
Не без
трепета я позвонил ему. Шутка ли встретиться с человеком, которого, вне
зависимости от его взглядов, я считал одним из величайших романистов века,
канатоходцем по языку (своему и чужим), высокомерным одиноким королем,
закрывшемся в замке своего стиля. Это казалось нелегко еще и потому, что мне
предстояло пригласить его к разговору на тему, в которой я как журналист должен
был разобраться: “Современная любовь (то есть двадцать лет назад) глазами
автора ‘Лолиты’”[1].
Хотелось также поговорить о возможном влиянии персонажа Лолиты на современную
молодежь (то есть двадцать лет назад) и о трансформации, подлинной или мнимой,
чувства любви во времени. Я опасался, что тема придется ему не по вкусу, так
как она подразумевала, что “современная” любовь отличается от той, что была
вчера и будет завтра, а это утверждение являлось общим местом социологии, одним
из тех легкомысленных обобщений, которые, я знал, Набоков особенно ненавидел и
поэтому мог отказаться его обсуждать.
В ту эпоху
блюстители нравов и социологи говорили, что женская эмансипация убила
традиционную любовь и что зарождаются ее новые формы, поэтому стоило послушать
мнение писателя, рассказавшего историю одного любовного пожара, в котором
погибает герой.
Преодолев
нерешительность, я наконец изложил ему по телефону, что мне нужно, и
почувствовал, что он колеблется между отказом и нежеланием показаться
невежливым. Победила вежливость.
“Как
хотите, — сказал он. — Жду вас завтра”.
На
следующий день я встретился с ним в тенистом саду гостиницы. С высоким, мощным,
загорелым, в “форменных” шортах и свитере (утром он ловил бабочек) — в них его
позже можно было увидеть на ставших знаменитыми фотографиях. Его сопровождала
супруга Вера, синьора с белоснежными волосами, со спокойными, изящными,
аристократическими манерами.
В то утро
Набоков поднялся рано и, прежде чем отправиться на охоту за бабочками (он
заметил, что если бы должен был выбирать между писанием и энтомологией, то без
колебаний выбрал бы последнюю), набросал по-французски некоторые соображения о
предмете, предложенном для обсуждения.
Я сохранил
листок с его записями и привожу их перевод здесь впервые:
Прежде
всего следовало бы договориться, что мы понимаем под определением “наша эпоха”.
Когда она началась? После какой войны и в какой стране? Или под этим выражением
следует просто понимать некую тенденцию, моду, идейную эпидемию, временное
торжество коллективной пошлости? Нужно было бы также определить, о каких
любовных чувствах идет речь. Мне кажется, чувства у цивилизованных народов
всегда остаются одни и те же. Меняется, очевидно, способ их выражения.
С
какой эпохой сравнивать наше время? В какой момент истории и какие чувства
образуют модель любви, какова их основная форма, что считать за отправную
точку, когда мы говорим о трансформации? Античные нравы? Любовь в Персии или
Аравии? Педерастию в Афинах или Риме? Странствующих рыцарей в Средние века и их
совместные с дамами купания в банях? Казанову, любившего девочек? Элегантный
адюльтер парижских фельетонов? Традиционный инцест в сибирских и других
деревнях? Потребовалось бы провести тщательные исторические изыскания, чтобы
разобраться в сегодняшних эротических проблемах, которых, возможно, нет.
Другая
сложность: романисты влияют на чувства своего времени или это свойственные
времени чувства влияют на романистов? Не знаю, повлияла ли моя “Лолита” на
нравы, если не считать того факта, что в Америке родители перестали называть
этим именем своих дочерей. Знаю, что ни моя эпоха, ни ее мораль не оказали
никакого влияния на мою книгу, потому что “Лолита” от начала и до конца была
выдумана мной, не имевшем представления ни об Америке, ни об американских
девочках. В целом, на эту тему можно сказать только одно: физиологическая
сторона любви в книгах и газетах Европы и Америки сегодня раскрывается более
смело, чем в прошлые годы. Все остальное — социология.
Вот так. Тот момент нерешительности в телефонном разговоре, секунды
сомнения, та молчаливая пауза, во время которой я чувствовал назревающий отказ,
содержали все эти соображения, которые позже должны были раскрыться в долгой подробной
беседе.
Я —
счастливый обладатель листка с переводом, можно сказать, “молчания автора”.
Вероятно,
воспоминание о Владимире Набокове здесь можно закончить, однако я хотел бы
привести еще один фрагмент из того памятного мне разговора. Мы быстро отошли от
обозначенной темы, впрочем далеко не уходя от “Лолиты”. Я сказал, что для меня
великим персонажем романа был Гумберт Гумберт.
—
Возможно, потому что он — великий грешник, как утверждает Грэм Грин? — спросил
он.
— Нет,
потому что в Гумберте есть что-то от святого. Он познал абсолют и не захотел
его терять.
Набоков
засмеялся.
— Лолита,
— продолжил я, — становится поистине великой в сцене последней встречи с
Гумбертом. Когда он в последний раз просит ее уйти с ним, а она его отвергает,
но в странно противоречивой манере: она называет его ласковым словом.
— “Милый”,
кажется… Как перевел это слово Бруно Оддера? — спросил Набоков.
—
“Золотце”, — ответил я и процитировал всю фразу, довольно банальную, но сильную
в контексте сцены: — “Нет, золотце, нет”.
— Да,
“золотце”, — сказал Набоков. — Звучит очень хорошо.
Он был
странно взволнован, будто заново переживал момент, когда писал эти три слова,
отнимавшие у Гумберта Гумберта последнюю надежду. Я понимал его. Он сам
определил “Лолиту” как плод их с английским языком любви, и эта короткая фраза
могла быть для него такой же волнующей, как “petite phrase”, маленькая
музыкальная фраза из сонаты Вентейля, которая вызывала в прустовском Сване
ослепительное воспоминание, когда ему случалось ее слышать. Любовные отношения
Набокова с английским языком, намного более глубокие и драматичные, потому что
запретные, были еще далеки от завершения.
La Stampa, 1987, Maggio 16, p. 5
[1] Интервью с Альберто Онгаро было опубликовано в миланском журнале (L’Europeo, 1966, Giugno 23, p. 28-33); рус. перев. см.: Вопросы литературы, 2005, № 4, с. 68-75. (Прим. перев.)