Интервью Дитеру Циммеру
Перевод с немецкого Дарьи Андреевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2017
— Вы прожили в Германии пятнадцать лет, с
1922-го по 1937 год. Судя по тому, как вы описывали Германию и немцев в книгах
той поры, они со временем производили на вас все более и более мрачное
впечатление. В книге о Гоголе, опубликованной в конце Второй мировой войны, вы
пишете, что “пошлость” —
самодовольное дурновкусие, китч —
составляет существенную часть немецкого народного духа, и выражаете желание,
чтобы Германию уничтожили до последней пивной кружки и последней незабудки.
Появились ли у вас с тех пор основания переменить мнение?
—
Мне нравится эта несколько легкомысленная книжка о Гоголе, хоть и писал я ее
двадцать лет назад второпях и без большой охоты; но фраза, которую вы
упомянули, вовсе не столь легкомысленна, как она звучит, когда вырвана из
контекста. Позвольте мне восстановить начало абзаца: “Преувеличивая ничтожество
какой-либо нации в то непростое время, когда против нее ведется война, — и
хочется, чтобы ее уничтожили до последней пивной кружки и последней незабудки,
— зависаешь на краю пропасти под названием пошлость,
которая всегда разверзается во время революций и войн”. В конце концов, японцы
тоже мечтали о том, чтобы Америку уничтожили до последнего пикапа и последнего
пинапа. Речь шла о том чувстве любви-ненависти (amo et odi), с которым русский
народ смотрит на народ немецкий. Мое личное отношение к Германии[1]
сложнее. По двум причинам.
Во-первых,
я жил и творил в Германии в те годы, когда она не только на меня, но и на моих
немецких друзей — да и сама история тому подтверждением — производила, как вы
выразились, “все более и более мрачное” впечатление. В конце концов, чудовищный
китч, который и у них, и у меня вызывал отвращение, перерос в режим, неприкрытую,
мрачную вульгарность которого можно сравнить разве что с Россией советской
эпохи. Это раз.
Второе:
по бабке с отцовской стороны моя родословная восходит не только к балтийским
баронам, но также и к знаменитому саксонскому композитору[2], и к
почтенному кёнигсбергскому книгоиздателю, и даже к малоизвестному органисту,
жившему в Плауэне под Варенбрюком в шестнадцатом веке, и, без сомнения, к
некоему любителю бабочек, у которого, вероятно, имелись и кружки на полке, и
незабудки в альбоме.
Хочу
также добавить, что мне несколько неловко за эти давние горькие слова, которые
задним числом звучат так, будто я одним махом обесценил и отверг всю немецкую
культуру, в силу еще одного обстоятельства, а именно: в послевоенное время
немецкие критики, рассуждая о моих книгах, всегда демонстрировали необычайную
проницательность и глубокое понимание искусства.
—— Приходилось ли вам бывать в Германии после
войны?
—
Я не был в Германии с тех пор, как покинул ее в 1937 году.
—
Собираетесь ли вы когда-нибудь все же посетить
Германию?
—
Нет, никогда, также как и в Россию я никогда не вернусь.
—
Почему же?
—
Пока я жив, могут быть живы и те бестии, которые пытали и убивали беззащитных и
невинных. Откуда мне знать, какая бездна зияет в прошлом моего современника —
добродушного незнакомца, чью руку я могу случайно пожать?
—
После 1937 года вы жили во Франции, а в
1941 году[3], перед немецким
вторжением, бежали в США — уже второй раз
в жизни ускользнув в последний миг — и решили с тех пор писать по-английски.
Многие писатели пытались совершить подобный скачок от одного языка к другому,
но немногие преуспели. Сегодня вы считаетесь одним из изящнейших англоязычных
стилистов. Как вам удалось добиться, чтобы английский язык подчинился вашей
воле?
—
Хотя переход с одного языка на другой был для меня весьма мучителен, все же
нужно сказать, что английским я владею с детства и начал читать по складам
английские книжки раньше, чем выучился писать по-русски.
—
Но вы скучаете по родному языку — русскому?
—
Конечно. С другой стороны, русский — это язык, на котором я говорю с женой и
сыном, и еще в 1960 году у меня получалось писать по-русски стихи.
—
Правда ли, что вы переводите на русский
вашу “Лолиту”, хотя пока нет ни малейшей надежды на то, что роман опубликуют в
России?
—
Русский перевод “Лолиты” уже почти год как закончен. Непросто было найти
русскую машинистку, а та, которую я наконец нашел, работала очень медленно.
Скоро книга выйдет в нью-йоркском издательстве “Федра”, и тогда, я надеюсь, она
тем или иным путем попадет в Россию. Мой русский, быть может, немного заржавел,
но лишь в сравнении с тем, каким он был лет тридцать назад. Я взялся за это
трудное дело в первую очередь потому, что хотел предупредить каких-нибудь
неумех, которые в будущем возьмутся перелицовывать мою “Лолиту” на русский.
Помимо ряда внутренних творческих затруднений — проблем стиля и интонации, —
немало хлопот мне доставлял еще и заокеанский аромат этой книги. Очень трудно
было переводить некоторые технические обороты, названия повседневных для
американцев вещей — всего, что связано с автомобилями, мотелями, одеждой.
Например, в русском, по-видимому, не существует устоявшегося названия для
“ветрового стекла” или “перчаточного ящика”. Зато не так уж сложно оказалось
передать игру слов и литературные аллюзии, многие из которых я попросту
придумал заново.
—
Вы американский гражданин, но вот уже
шесть лет живете в швейцарских отелях. Европа, в конечном счете, оказалась вам
ближе?
—
Я живу в Европе по семейным обстоятельствам. А Швейцарию выбрал, потому что
есть в ней особое очарование и прелесть: здесь романтика прошлого перерождается
в уют настоящего. В горах водятся изумительные бабочки. Ловить их в
окрестностях Симплона или в Граубюндене — ни с чем не сравнимое наслаждение:
Понтрезина, Церматт, Лакинталь, долина Роны — классические места паломничества
энтомологов, где и поныне можно совершить неожиданную находку, несмотря на то
что за минувшие столетия эти места вдоль и поперек исходили с сачками целые
поколения немцев и англичан.
—
Хотите ли вы вернуться в Америку? Может
быть, скучаете по преподавательской деятельности?
—
Америка — моя настоящая родина, и через год-другой я туда вернусь. Не знаю,
буду ли преподавать, возможно, физически мне это будет уже тяжело, но,
вероятно, я предпочту жить неподалеку от университетской библиотеки.
—
Не хотите ли вы когда-нибудь где-нибудь
по-настоящему обосноваться?
—
Отчего же нет — мы с женой чудесно представляем себе какое-нибудь тихое и
солнечное американское местечко, где сможем осесть. Но сперва я намерен
половить бабочек в Перу или в Иране — и только потом окуклиться.
—
Когда-нибудь, хотя бы ради забавы, вы
пытались представить себе, какой бы из вас получился писатель, если бы
революция 1917 года не изгнала вас и вашу семью из России?
—
Занятный вопрос. Не следует забывать, что практически все русские писатели,
если правительство не чинило им препятствий, часто и много путешествовали за
границей — в первую очередь, по Швейцарии, Германии, Франции и Италии. Туманная
голубизна озера, которой я нынче любуюсь из окна, радовала глаз Жуковского,
Карамзина, Тютчева, Гоголя, Толстого и многих других. Если бы не грянула
революция, я бы наверняка вел праздную помещичью жизнь, возможно, больше
времени посвящал бы энтомологическим изысканиям, занимался бы ими энергичнее и
ездил бы в длительные экспедиции по Азии и Африке. Основал бы частный музей и
большую, удобную библиотеку.
—
А какие вы бы писали книги, если бы имели
возможность вести устроенную, сытую жизнь в мирной России?
—
Я почти уверен, что мои книги не нравились бы тем же самым людям, которых они
раздражают сейчас, и не могу представить себе русское правительство, которому
они пришлись бы по вкусу. С точки зрения цензуры, Америка — благодатнейшее для
писателя место.
—
Вы написали одиннадцать романов, а также
множество рассказов и стихов — но в 1955 году вышла “Лолита”, и на вас
обрушилась мировая слава. Ожидали ли вы, что к вам внезапно будет столько
внимания?
—
Честно говоря, я редко препарирую иллюзию собственной славы и успеха. Когда я
писал “Лолиту” — а это заняло у меня полдюжины лет, — меньше всего я думал о
том, какую известность она мне может принести. Равнодушие к нелицеприятной
критике, быть может, не признак скромности, но для здоровья весьма полезное
свойство. Смутно я предвидел, что продажи могут оказаться скудными и у книги
будет сомнительная репутация. Допускал также возможность, что некий четвертый
добрый читатель однажды присоединится к нашей маленькой компании, которая
состояла из моей жены, сына и меня самого. Не исключал я и того, что все
читатели на планете меня полностью поймут. Но дальше в будущее “Лолиты” я не
заглядывал.
—
Согласны ли вы, что сегодняшней славой вы
во многом обязаны превратному пониманию вашей книги?
—
Могу я несколько переиначить ваш вопрос? Продавалась бы “Лолита” на первых
порах хуже, если бы публика не находилась под впечатлением, что эта книжка
непристойная? Возможно. Но не следует забывать, что в “Лолите” быстро
разочаровались любители порнографической литературы, которые и составляли
основную аудиторию “Олимпии-пресс” — они высмеивали мою книгу и называли ее
скучной. Но затем дело пошло на лад, хороших читателей становилось все больше,
а плохие постепенно растаяли или вернулись обратно к “Олимпии-пресс”, где нашли
чтиво себе по вкусу.
—
Я полагаю, вы не придаете ни малейшего
значения тому, что вас называют в ряду писателей, которые прославились как
нарушители табу. Вряд ли посредством “Лолиты” вы хотели раздвинуть границы
дозволенного или преследовали какую-либо еще подобную цель социального плана —
или все же такое намерение было?
—
Мне неинтересны табу и неинтересно их нарушать. Я пишу то, что мне нравится, и
некоторым нравится то, что я пишу, — этим, в общем-то, все сказано.
—
А что вы скажете по поводу некоторых
последствий, которые спровоцировала книга, — ночные клубы “Лолита”, шлягеры про Лолиту, вся эта мода,
эксплуатирующая тему женщины-девочки, девичьей любви?
—
Могу лишь пожать плечами. Самое нелепое — что определение “нимфетка” или
“Лолита” невежественные журналисты зачастую применяют не только к бедным
маленьким школьницам, но и к половозрелым бабенкам лет двадцати-двадцати пяти.
—
Вы неоднократно давали понять, что многое
вызывает у вас отвращение: джаз, бой быков, психоанализ, марксизм, а более
всего — дидактическая, политическая,
журналистская литература всех мастей. Но вряд ли можно говорить, что ваши
собственные произведения не имеют политического подтекста — стоит только вспомнить роман “Под знаком
незаконнорожденных” и некоторые рассказы. Где бы вы провели границу между
книгами безусловно политическими и теми, что пишете вы?
—
Эту неблагодарную задачу я, пожалуй, целиком и полностью доверю критикам, коих
политика и социология увлекают больше, нежели меня.
—
Раз вам не очень по душе произведения,
которые транслируют какие-либо идеологические идеи — что же тогда привлекает вас в книгах?
—
Талант. Вдохновение. Изобретательность. И загадочная способность видеть сквозь
ткань вещей, заглядывать за горизонт — немножечко дальше, чем те, кто этими
вещами пользуется.
—
Вы знамениты не только как писатель, вы
еще и известный в мире лепидоптеролог. Работа со словами каким-нибудь образом
сродни работе с бабочками?
—
Давайте не будем преувеличивать. Я действительно публиковал научные работы, но
все они относятся к тому лихорадочному десятилетию, примерно с 1940 по 1950
год, когда я занимался относительно узкими лепидоптерологическими темами.
—
Доставляют ли вам оба ваших увлечения
более или менее cхожее удовольствие?
—
Признаюсь, моя страсть к энтомологическим исследованиям — на природе ли, в
лаборатории или в библиотеке — таит для меня большее наслаждение, чем
литературные штудии и занятия, а это немало значит. За те десять лет я
переработал классификацию некоторых групп бабочек, выделил и описал несколько
новых видов и подвидов. Наименования, данные мною микроскопическим органам,
которые я первый разглядел и изобразил, прочно утвердились в биологическом
лексиконе. Тактильные радости тщательной зарисовки, тихий рай камеры-люциды и
поэтическая точность таксономических описаний составляют художественную сторону
того эмоционального подъема, с которым у меня всегда сопряжено приобретение
новых знаний — профану ненужных — в какой бы то ни было сфере.
—
Вас опасаются из-за резких высказываний о
многих — как мертвых, так и ныне
живущих — известных писателях. Видите
ли вы родственную душу в современной литературе, кого-то, кого вы читаете с
удовольствием?
—
Как вы, вероятно, знаете, я свободно читаю лишь на трех языках: русском,
английском и французском. Мой немецкий так и остался на детском уровне,
итальянский я знаю мало даже для туриста и, кроме “mariposa”, бабочка,
по-испански не пойму ни слова. Есть много современных авторов — русских,
английских и французских, — чьим творчеством я восхищаюсь. Один злоязыкий
критик как-то съязвил: дескать, я восхищаюсь только теми писателями, которые в
чем-то на меня похожи. Это неправда. На меня никто не похож. Некоторые
романисты второго ряда пытаются мне подражать — и то безуспешно.
—
Ваши романы подобны сложному часовому
механизму, где все детали идеально пригнаны друг к другу. Как вы продумываете и
создаете книгу?
—
“Продумывать” — неправильное слово. Замысел приходит как внезапное озарение. А
вот следующая стадия весьма изнурительна. В двадцатые и в начале тридцатых,
когда я жил в берлинских меблированных комнатах (на Мотц-штрассе, Пассауерштрассе,
Леопольд-штрассе, Несторштрассе и многих других улицах), я окунал перо в
чернила — перья приходилось менять через день, — брал школьные тетрадки,
вычеркивал, дописывал, снова вычеркивал, комкал целые страницы, переделывал
один и тот же кусок по три, по четыре раза, переписывал свежими чернилами и
более аккуратным почерком, потом еще раз переписывал, внося поправки, и в конце
концов диктовал жене, которая перепечатывала все стоящее, что выходило из-под
моего пера. Я пишу медленно, — улитка, которая тащит свой домик со скоростью
двести страниц, — один текст в год. В те дни и ночи, работая над романом, я
продвигался последовательно, от главы к главе, но при этом с самого начала
держал в уме цельную композицию — я конструировал в воображении целые эпизоды,
когда шел по улице, или принимал ванну, или лежал в постели. В конце тридцатых
годов я перешел к более щадящей методе, которая позволяет экономить силы:
вооружался карандашом и ластиком и писал на оборотной стороне каталожных
карточек. Поскольку я с самого начала вижу роман до странности отчетливо перед
собой, даже как бы над собой, карточки для меня очень удобны: не приходится
придерживаться логической последовательности — можно создавать опорные эпизоды,
а потом в произвольном порядке заполнять пропуски.
—
Получается, книга существует целиком в
вашем воображении еще до того, как вы возьметесь за перо?
—
Не хочу, чтобы меня назначили последователем Платона, о котором я не очень
высокого мнения, но в этом случае все именно так и есть: прежде чем книга
окажется на бумаге, она является автору в некоей идеальной ипостаси, в каком-то
другом, иногда прозрачном, иногда туманном, измерении, и моя задача — записать
столько, сколько смогу разглядеть, и настолько точно, насколько это в
человеческих силах.
—
Что именно вы видите — эскиз сюжета, определенные эпизоды и
картины или даже формулировки?
—
Всё. Когда я приступаю к работе, самое большое счастье — чувствовать, что
никакого осязаемого произведения еще не существует, и нельзя постичь, как и
откуда взялся именно этот образ, или эта особенность структуры, или вот эта
конкретная фраза.
—
Бывает ли, что книга получается совсем
иной, чем вы задумали изначально?
—
Такого со мной не случалось. Романисты, с которыми подобное происходит, либо
никуда не годятся, либо нездоровы душевно. Нет, приблизительный план книги я
твердо держу в голове, и каждый персонаж движется тем путем, который я ему
предначертал. В фантазии художника нет ни парламента, ни народного
представительства. В моем личном мире я абсолютный деспот — я один поддерживаю
его в равновесии, я один решаю, что в нем правда, а что нет. Изображаю ли я
этот мир настолько полно и достоверно, как мне хотелось бы — это уже другой
вопрос. В некоторых ранних произведениях, к моей досаде, иной раз зияют
размытые места или даже бреши.
—
В настоящее время вы работаете над
фундаментальным трудом, посвященным европейским бабочкам?
—
Книга о бабочках пока ждет своего часа, зато я разработал проект полного
каталога европейских бабочек.
—
Так значит, вы никогда не вернетесь в
Россию?
—
Ни в одну страну предков никогда больше не ступит нога этого американского
гражданина.
—
Пишете ли вы новый роман?
—
Да.
—
Готовы ли о нем говорить?
—
Нет.
Die
Zeit, 1966, Oktober 28, S. 19-20
[1] В 1930-1940-е, особенно после известий о гибели оставшихся в Европе знакомых (И. И. Фондаминского, Ю. Б. Фельзена) и родного брата, С. В. Набокова, отношение писателя к Германии было резко отрицательным, что нашло отражение и в художественных произведениях (например, во второй главе романа “Дар”), и в письмах наиболее доверенным корреспондентам, например, в письме к сестре Елене от 25 октября 1945 г.: “Весть о Сереже меня особенно потрясла, потому что никаких опасений его судьба не вызывала. Если бы моя ненависть к немцам могла увеличиваться (но она достигла предела), то она бы еще больше разрослась” (Набоков В. Переписка с сестрой. Анн Арбор: Ардис, 1985. — С. 49). (Здесь и далее — прим. Н. Г. Мельникова.)
[2] Карл Генрих Граун (1704-1759) — автор духовных сочинений и 28 опер; по определению своего пра-пра-пра-правнука — “талантливый карьерист, автор известной оратории “Смерть Иисуса”, считавшейся современными ему немцами непревзойденной, помощник Фридриха Великого в писании опер” (Набоков В. В. Собр. соч. русского периода. В 5 тт. — Т. 5. — СПб.: Симпозиум, 2000. — С. 171). О своих немецких предках по отцовской линии Набоков рассказывает в третьей главе автобиографии, особенно подробно в ее третьем изводе 1966 г., где упоминает и Вольфганга Грауна, служившего в 1575 г. органистом в Плауэне.
[3] Интервьюер ошибается: Набоков покинул Францию в мае 1940 г.