Перевод с французского Нины Хотинской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2017
Vladimir Nabokov Roi, Dame, Valet / Trad. de l’anglais
par Georges Magnane. — P.: Gallimard, 1971
Перевод с французского Нины Хотинской[1]
“Все это было так убого, так скучно, так глупо, — что Драйер вдруг улыбнулся”. Улыбается и автор, и улыбку эту не сотрут в конце романа ни смех, ни смерть. Эта насмешка, выдающая такую прозорливость, комизм и грусть, дистанцию между писателем, читателем и этим обманувшим их надежды миром, который они судят, уже определяет “Короля, даму, валета”, второй роман Владимира Набокова, и мы открываем весь его ироничный блеск, все жестокое чувство юмора и острый взгляд в этом произведении, написанном на русском в 1928-м и переработанном в 1966 году в английском переводе его сына Дмитрия.
В 1928-м, однако, изгнание еще не выглядит окончательным и бесповоротным. Набоков живет в Берлине, и ностальгия по родному языку еще не привела его к размышлениям над речью, к этим играм, которыми будет отмечено позже его творчество. Английское влияние — группы Блумсбери, Льюиса Кэрролла — тоже еще не сказалось, и молодой писатель тяготеет, скорее, к области французского. Отсылка к Флоберу постоянна, подчеркнута в предисловии самим автором, который также не отказался бы, как сказал сам[2], считаться предтечей экзистенциального романа. Зашоренное поведение персонажей, их слепое повиновение обществу, узость их круга, отсутствие всякого нравственного акцентирования мало напоминают Флобера (несмотря на аллюзии и даже откровенное подражание), но, возможно, предвещают Сартра.
От тошноты к смеху — смеху горькому, освободительному — это очень “набоковский” путь юного Франца, едва вышедшего из возраста, когда часто вязнут в вещах, это рассказ о воспитании скорее чувственности, чем чувств: юный провинциальный олух без гроша в кармане становится добычей своей красивой тетки Марты Драйер, скучающей с мужем, но жадной до роскоши, которой он ее окружает — и которой она так умело, с таким методичным старанием наслаждается!
Никаких социальных тревог у этих мелких буржуа из Берлина двадцатых годов: деньги достаются легко, пользуются они ими естественно и прожорливо, с самой что ни на есть чистой совестью, и, кажется, это навеки. Но почему же нет у Набокова никаких следов, никакого отголоска кризиса, столь острого тогда в Германии и приведшего впоследствии к нацизму? Конечно, Марта, свернувшаяся змейкой в окружении множества вещей, сама словно загроможденная своей пышной красотой, царит архетипом поднимающего голову класса, устроенного в жизни, ненасытного, уверенного в своих правах, в своем праве на все, вплоть до преступления, — класса, который найдет в гитлеризме свою доктрину и свой апофеоз, — но ничто не указывает на антагонизмы, крушения, первые смуты.
Марта, однако, подчиняет себе Франца, как диктатор, заворожив его, доводит до черты, за которой все человеческие слова, кроме приказа, теряют для него смысл, и приобщает к своему замыслу: устранить надоевшего мужа. Бювар и Пекюше от преступления, парочка строит самые абсурдные и хитроумные планы, но невозмутимый Драйер всякий раз избегает смерти, сильный своей неистребимой жизнерадостностью, своей простодушной любовью к Марте. Так и дойдет эта неразлучная и разношерстная троица до мрачной сцены, когда на хмуром Балтийском море, под дождем, Марта между двух своих мужчин будет грести, торжествующая, “дрожа и оттягивая на груди и бедрах холодное прилипшее трико”, прямиком к смерти, ежеминутно видя обреченность Драйера в признаках собственного конца.
За пошлой, липкой атмосферой, карикатурой, зачастую уморительной, просматривается мир страсти; пылкая страсть Марты к обеспеченности, к наслаждению драматична, ибо страсть и карикатура непримиримы; отчаянные и тщетные усилия двух сообщников, чтобы замыслить преступление и тем достичь, в каком-то смысле, творчества; безумная надежда, безумное желание Марты, возвышающееся почти до поэзии: “…кругом волны, сияние… грудь дышит так легко… на душе так ясно”.
Если по мере чтения невольно проникаешься сочувствием к этим паяцам, узникам своего репертуара, своей механики, стремящимся, будучи в плену у цифр и вещей, к некому фальшивому эдему, к невинности без риска, которая стала бы их свободой, то потому, что уже в этом блестящем произведении молодости Набоков умеет заворожить, манипулируя читателем; можно пожалеть об отсутствии иных барочных изысков, этой за душу берущей фантазии, которую он продемонстрирует позже; но на протяжении всей книги звучит отголосок бродячего фотографа, который в конце шел по пляжу, не замечаемый праздной толпой и “…орал, надрываясь: ‘Вот грядет художник, вот грядет художник Божией милостью!’”
La Quinzaine littéraire, 1972, № 135 (Fevrier 16), p. 15