Перевод с польского Ольги Лободзинской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 5, 2017
Посвящается ему
I. Книга жертвы
Это
было в то время, когда мой дед, отряхнувшись от хрустких листьев кудрявой
капусты, все чаще стал наведываться в Пагубное. По утрам он просыпался
всклокоченный и злой, растирал пульсирующие узлы на жилах, выливал на голову
ковш ледяной воды и принимался хлопотать возле коз, гусей и кучек волглого пера
— нервно, исступленно, не так, как обычно. С этой своей обвисшей кожей он день
ото дня казался все ниже, словно угасающее лето прощалось с ним безвозвратно,
оставляя то, что оставляет обычно, — пустое озлобленное нутро и черные туннели
памяти, которые он пытался заполнить хоть чем-то, суетливо вороша горы сечки.
Глаза его выцветали с каждым днем — поначалу напоминали курицыны, ничего не
выражающие, но как-то ночью совсем провалились, что привело меня в ужас и во
сне меня стали донимать кошмары. Спал я тогда на полатях или с бабкой, вжавшись
в ее теплые рыхлые бедра, поминутно выводя ее из блаженного сонного состояния,
поскольку то и дело выходил в выстуженную уборную, чтоб еще до полуночи
выдавить из себя последние капли молока, — позднее дед начинал свои
лунатические танцы со свечой. В те дни все эти пьяные выкрутасы и кренделя, на
которые мы с бабкой, привыкнув, обычно смотрели с усмешкой, дед выписывал все
быстрее и, в ореоле ярких отблесков, гонялся сам за собой, крутился волчком,
двоился и троился, растворялся в бликах, пока, проглоченный ими, полностью не
исчезал из виду. Бабка вставала чуть позже и, хотя я искал объяснения
происходящему и мало-мальского утешения, умоляюще заглядывая в ее утопленные в
тарелке с заливайкой глаза, все глубже погружалась в молчание.
Дед
пока еще не топил печь, но дровяной сарай уже заполнили здоровенные чурбаны —
целое лето он свозил их сюда вместе с Околоточным. Сложенные пирамидой, они по
ночам глухо стонали, а ранним утром дед, будто нарочно, вытягивал из такого
сооружения ветку, и оно с треском рассыпáлось по самые щиколотки в
содрогавшуюся труху. Тут мы с бабкой с криком просыпались, а когда видели его,
возвращающегося из коровника на утреннюю кружку молока, понимали, что во всей
этой суете он так и не нашел утраченных мыслей, еще не столь давно позволявших
ему заправлять большими делами.
Однажды,
когда я сидел на крыльце на низенькой скамеечке и, склонившись над ведерком,
сбрасывал в него большим пальцем картофельные очистки, я впервые увидел в деде
неизвестного мне человека. Весь забрызганный кровью, он прошмыгнул в открытую
дверь совсем по-другому, не как обычно, а торопким боязливым шагом,
всматриваясь куда-то вдаль, за наш сад. На плече у него был топор, свежая кровь
капала с ладоней, струйками бежала между пальцев, стекала по загорелым
сучковатым мышцам на штаны или засыхала в складках засученных рукавов. Слова не
сказав ни мне, ни бабке, ни даже Околоточному, дед решил — то ли до наступления
зимы, то ли в преддверии вечности — забить одним махом разгоготавшуюся
животину. С того дня наш двор покрылся извилистыми потоками горькой крови,
сочащейся в просветах между жердями по прожаренной земле, чтобы потом слиться с
кухонными обмывками и застыть под забором в черных, как черника, озерцах, на
берегу которых разлеглись стада белых от солнца ленивых личинок.
Я
с изумлением наблюдал за поведением бабки: раньше, в периоды повторяющегося
дедовского безумия, она обычно покрикивала на него, стуча по столу кулаком, но
в эти дни сидела в сенях, повернувшись к выходу спиной, пока темнота не лишала
ее права на существование. Последующие дни приносили то же самое, ведь тогда
кур в нашем хозяйстве было тридцать четыре штуки, гусей чуть больше, а уток
чуть меньше. Ощипывание одного гуся занимало не меньше часа, я это знаю, потому
что с тех пор, как научился срезать с картошки почти прозрачные очистки, дед
забирал меня на эту жестокую бойню.
Я
протиснулся в душный ямник овина, ухватился за жердь, освободив с другой
стороны ее правую захлестку, и впервые с близкого расстояния увидал, как дед
загоняет в угол двора перепуганных гусей, как граблями прижимает к земле
намеченную жертву, правой рукой хватает ее за ноги, левой — за клюв, а потом
быстрым шагом направляется к почерневшей от крови дубовой колоде, прикладывает
лебединую шею к ее краю и невидящим взглядом велит мне взяться за топорище.
Задирая голову к небу, прикрывает глаза и ждет, когда я сделаю все, что
полагается, ибо с того момента эта часть работы будет лежать на мне.
Топор,
отяжелевший от июльских дождей, вырывал мне руки из суставов. Набрав полную
грудь воздуха, я с трудом поднял его выше подбородка, но не смог с ним совладать,
и, выпущенный из рук, он упал на взъерошенную шею, из которой, как из гейзера,
нам в лицо брызнула жидкая кровь. Дед открыл глаза, оттолкнул меня, я даже
споткнулся о корыто с сечкой и упал прямо под вымя блеющей козы, а он,
пробубнив что-то язвительное, стиснул зубы, поднял топор, заслонив им солнце, и
рубанул изо всех сил, да так, что перерубил уцелевшие сухожилия — гусиная
голова скатилась в древесные опилки. Взяв тулово за ноги, шеей вниз, дед отнес
его к высокому бортику колодца, чтоб стекла сукровица, а потом бросил
содрогающийся в конвульсиях труп в большую ивовую корзину.
Я
сказал: час. Все правильно. Мы садились друг против друга за высокий стол и
мыслями погружались в структуру гусиного небытия. Иной раз дед оставлял меня
одного и выходил на кухню, чтобы принести свистящий на печи чайник и размочить
твердые, как постромки, перья. Поначалу он велел мне держать гуся шеей с
запекшейся кровью вниз, а сам поливал его кипятком, и горячие ручейки стекали в
укромные уголки бедрышек, крыльев и оперенной промежности. Потом отставлял в
сторону пустое ведро, забирал у меня ошпаренную птицу и бросал ее на заляпанный
жиром стол, дабы вновь погрузиться в безвременье ощипки. Час — но вдвоем.
Поскольку каждый из нас занимался заранее облюбованной частью, то делом чести
для каждого было раньше соперника разглядеть под пером розовую пупырчатую кожу
— поэтому глаза старались не моргать и поспеть за дьявольской мельтешней рук.
Меня клонило в сон. Нашей невнимательностью пользовалась явь, превращаясь в
растекающуюся мозаику, предметы срывались с привязи взгляда и удирали на
свободу, онемевшие пальцы механически перебирали пух — и вот тут дед внезапно
меня будил, ловко подбрасывая гусиное тулово вверх ногами.
В
скором времени я раз и навсегда убедился в превосходстве гусиного бытия над
куриным. Гуси задолго до казни предчувствовали уготованную безумием деда
судьбу. Мы стояли беспомощно, когда они разбегались от нас, прятались в своих
убежищах, загоняя один другого в угол, где сбивались в кучу, расправляя крылья,
как андалузские веера. Мы стояли беспомощно, поскольку ни я, ни дед не смогли
бы протиснуться под низкие своды их укрывищ, а грабли, втыкаемые наугад,
скользили по перьям, как скользит с гуся вода, — и тогда мы уныло
переглядывались и отходили от этого места подальше. Но нет ничего труднее, чем
заставить курицу уступить человеку, исполнить его вежливую просьбу, ну хотя бы
вернуться в овин — обязательно полетит в обратную сторону, даже если предвидишь
это и загородишь ей дорогу. И совсем уж пиши пропало, если она окажется в
закоулке, где только и делов, что перепорхнуть через забор на другую сторону,
которая никогда тебе не принадлежала и принадлежать не будет.
Другое
дело кролики. С ними вообще был ад кромешный — мало того что их разводить
тяжело, что к ним цепляется самая редкостная парша, так еще на эволюционной
лестнице они числятся среди лучших мастеров обмана и уловок. Дед никогда бы не
стал ловить беглеца при свидетелях, чтобы не показаться смешным и не потерять
все то, ради чего в поте лица трудился столько лет.
Стоя
у окна, я украдкой наблюдал, как он, точно улан, выбегает из-за овина, затеяв
сумасшедшую погоню за кроликом. В великоватых резиновых сапогах с хлюпающей
внутри водой, с дрыном, как с булавой, в руке, дед был похож в тумане на
постаревшего мифического героя, которого понизили до роли деревенского
недоумка, остающегося прежним только в своем воображении. Казалось, трус
замедлял свой бег только для того, чтобы, огибая овин, не догнать в этом
состязании едва держащегося на ногах деда, а тот, задыхаясь, подозрительно
озирался, не видит ли кто его позора. В конце концов, зацепившись за дрын, он
хлопнулся лицом в грязь, а я, прилипнув носом к стеклу, грыз ногти и смеялся в
кулак.
Но
настоящую тревогу у деда вызывали траурные обряды кур. Гуси всегда кружили возле
мертвого сородича, раскачиваясь из стороны в сторону и причитая, а вот куры
пользовались каждой минутой нашего недогляда и штурмовали брошенную в таз
тушку, лишая ее перьев и раздирая кожу в клочья, отчего волосы у меня вставали
дыбом. Их, естественно, интересовал только трупик сотоварища — они бы сроду не
тронули гусиного или утиного стерва.
Кто
же поймет, какими правилами руководствовались на своем общем дворе эти столь
близкие, но чуждые друг другу существа? Гусиные, утиные, куриные миры, а в
минуты разыгравшейся фантазии деда также и индюшачьи, цесарочьи, козьи,
кроличьи и коровьи, создавали отдельные лабиринты тропок, и по ним, не мешая
друг другу, перемещалась животина. Рано или поздно их размывал летний свет,
оставляя во дворе лишь эфемерные следы, бледный набросок.
Корзины
наполнялись разноцветными колтунами, комочки перьев поминутно взлетали вверх,
пока дед не срывался из-за стола и одним движением руки не вминал содержимое
корзины на самое дно. Куры, никогда не упуская случая, подбегали к полным
гусиного пера корзинам и разносили его по всему овину. Дед впадал в ярость, в
бессильной злобе пинал ворота овина, после чего мы снова садились за стол в
окружении волглого пера.
Я
тут говорил про один час, но так бывало лишь тогда, когда под топор шли молодые
гуси, у которых из-под кожи торчали скользкие стерженьки — их надо было
выдергивать щипцами. В то время, как я на пределе терпения вырывал остатки пуха
из голяшки, дед молча вставал и выходил за очередной жертвой во двор, но в
темноте мои глаза не различали ничего, кроме размытых силуэтов человека и
птицы, будто бы сражающихся друг с другом, а на самом деле — с последним в это
лето неистовством света.
Я
же тем временем с коченеющим гусем бежал в свинарник, чтобы впервые
самостоятельно и добросовестно очистить его от всякой гадости. Погрузившись в
промозглую темноту, втягивающую сквозь щели в дверях золотистые солнечные нити
и резко преломляющую их на косяке, я уселся на табуретке и бросил крышечку от
стеклянной банки в сторону света — как в приступе эпилепсии, задрожала она на
бетоне, пока я не налил в нее керосину. Потом я потер спичку об обляпанный
жиром кремень и бросил ее в середину крышечки — бухнул фиолетовый холодный
огонь, и в нем я увидел свое высохшее лицо — поразительную копию деда, — а потому
быстро зажмурился и сунул в огонь окровавленную птичью шею.
Пустота
этого места всосала в себя облако жадеитово-зеленых мух, они закружились вокруг
меня, точно циклон. Нож между тем прохаживался по негнущемуся механизму лап;
когда он попадал в щелочку между двумя бугорками хряща, я надрезал кожу,
сухожилия хрустели, и лапы падали в ведро. Я разрезал кожу мускулистых грудок,
рука вслепую скользила по интимной слизи, чтобы вырвать гофрированную трубку.
Затем опять к делу возвращался нож, отрезал набитую зерном гузку, из которой
прямо в лицо бил вонючий липкий фонтан, острие натыкалось на жилистое сердце и
давало руке возможность выдернуть из-под ножа связку кишок.
Но
это еще не все — рука влезала в нутро и вырывала из него скользкую и твердую,
как камень, печенку. Я распорол желудок, который раскрылся, как слива, пополам,
и счистил в ведро высосанные досуха зерна. Отрезал заполненный желчью
сине-зеленый мешочек и втоптал его в сбрызнутую керосином землю, спасая жизнь
жутко тупым любопытным курам. Иногда горло было забито зерном, и порой даже дед
не мог вытянуть рукой склизкий пищевод, который на сей раз, потрескивая,
оторвался от позвонков, и в пространство между ботинками, как пуговицы,
посыпались недожеванные зерна. Потом нож вонзился в корпус, отсек последние
махры требухи, и я, захватив зеленую в горошек миску, подошел к колонке, где
под ледяной водой смыл кровь. Бабка встречала меня на кухне с распростертыми
объятиями.
Я
мог бы ощипать их и не тридцать четыре штуки, а сколько угодно, не говоря уже о
курах — с теми я управлялся минут за пятнадцать, не больше, причем в одиночку,
а все потому, что перья у них выходили, как из масла. Эта работа хоть ненадолго
позволяла мне забыть о внезапно произошедшей с дедом перемене. Потому что тогда
стало ясно — бабка, наверно, об этом знала и раньше, — что на нашем дворе
разыграется схватка, и ни она, ни я не примем в ней участия, а будем, как
зрители, смотреть через окошко в сенях драматическое представление о грустном
прощании с летом. Лица деревенских, тех, что жили внизу, как бы засыхали в
палящем зное, превращаясь в маски страха и гнева. Пытаясь сохранить их в
памяти, я театрально копировал застывающую мимику — изношенный механизм,
шестеренки которого только и ждали момента, чтобы дать ему возможность
избавиться от всего лишнего, и который, пропуская через себя нагретый воздух,
приводил в движение лишь самого себя.
По
вечерам наш взгорок окружали божьи твари. Ритмичное кваканье лягушек
усиливалось с часу на час, давило на стены и напоследок переходило в скрежет,
будто кто-то выкручивал не в меру разросшуюся ветку. На сей раз я услышал
доходящие из овина незнакомые звуки. Когда я уже стоял в дверях, бабка схватила
меня за шиворот — в ту ночь дед запретил мне выходить. Это была одна из тех
редких душных летних ночей, когда над головой пульсирует белый нерв космоса, а
на стыке неба и земли происходят хорошо всем известные трескучие короткие
замыкания, периодически повторяющиеся вплоть до самого утра.
Я
повернул назад, бабка опять уселась на крыльце. Делая вид, что иду спать, я
открыл крышку погреба и стал вслепую спускаться по вытесанным в известняке
крутым ступенькам, нащупывая ногой отдалявшееся с каждым шагом дно. Я был
уверен, что ночью в погребе, битком набитом фосфоресцирующими стеклянными
банками, дубовыми бочками и пузатыми бутылками, потемки прокладывают новые
коридоры, по которым можно попасть в следующие потемки, но рассвет преграждает
туда вход. В бездну из-под ног сыпались песчинки и, вместо того чтобы осесть на
следующей ступеньке, падали вниз, грохоча в бездонье, как лавина камней. Я
продвигался, прижавшись к бугристой стене, рука отбрасывала вниз шероховатые
выступы, накладывающиеся один на другой точно живые розетки, как вдруг стена
рухнула, и я с шумом свалился в нишу, студеную, будто холодильник в вечной мерзлоте.
И прямо над головой увидел полоску мутного света. Я навострил ухо — мне
показалось, что я узнаю голоса деда и Околоточного, резонирующие в туннеле
окошка и сливающиеся в глухой частый говорок, заглушавший отчетливо слышимое
вжиканье оселков. Я взобрался по стене на подоконник, приоткрыл лиственничное
окошко, по чурбанам долез до него и протиснулся на другую сторону. Прильнул к
стене с внешней стороны и сполз по ее комковатостям, нащупывая их
разведчицей-рукой. Возле овина лежали клочья тусклого света. Спрятавшись за
кустом крыжовника, я сунул в рот пораненные большие пальцы, зубами срывая с них
размякшую кожу. Голоса стихли, опали точно листья, что вдруг отчаянно срываются
вместе с ветром вверх, а потом, сонно кружась, бесповоротно устремляются к земле.
Лезвия
подвешенных к потолку тесаков раскраивали на части сияние луны. В зеленоватом
свете керосиновой лампы покачивались мужские фигуры — уперевшись лбом в стенку
овина, они, постанывая, источали последки тепла. Когда ветер разбил о стену
стеклянную бутылку, воцарилась тишина. Я пошел к овину, и порыв ветра донес до
меня отчетливый скрип ремней. Не входя, я заглянул внутрь, и перед глазами
поплыли белые пятна: на крюке ночи висел мой обожаемый теленок. Меня прошила
дрожь, я бросился наутек. Рассвет разукрашивал розовым цветом торчащие ирокезы
садов. Ночь отдавала то, что взяла, и я, сидя на меже, проверял, сходится ли
моя утренняя бухгалтерия: вот горб дома, телега, дышло, будка, собака, миска,
тропка, уборная, смородина, цеп, картошка, щавель, Замковый лес, Блендовское
глухолесье, Пустыня, а на горизонте — ночь никогда не обманывала — заточенная
поутру пила гор. Те, кто мог что-то украсть, уже спали. Дед лежал на животе на
придорожной лавочке, бессильно уронив руки. Околоточного уже не было. Острие
света подталкивало пустые бутылки, и они в нервозной тени тополей катились
прямиком в низ деревни.
Дед
проснулся, отхаркиваясь и плюясь. В его покрасневших от водки глазах ожил
человеческий блеск, будто он окончательно освободился от приступов тревоги. И
снова по вечерам мы наблюдали с нашего взгорка маячившие вдалеке птичьи ковры —
возникнув из небытия, они бесшумно разворачивались вблизи известковой скалы.
Успокоенный, я вжимался ему под мышку, между мягкой грудью и запекшимися на
широком рукаве пятнами крови, убеждаясь, что в нем кипит настоящее лето. Мое
отрезвление пришло на следующий день на рассвете: с той поры — как я уже
говорил — дед, отряхнувшись от хрустких листьев кудрявой капусты, все чаще стал
наведываться в Пагубное.
(Далее
см. бумажную версию.)