Роман. Перевод с испанского Ольги Кулагиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2017
Перевод Ольга Кулагина
Посвящается Сандре Паес
А
не опасно притворяться мертвым?
Мольер
Обычно
бывало так: в доме бразильца целыми днями смеялись гуакамайо[1] — я
слышал их через ограду, когда стоял на приставной лестнице и собирал в большую
пальмовую корзину свои апельсины; иногда я чувствовал спиной пристальные
взгляды трех котов, сидевших каждый на своем миндальном дереве, а что они мне
говорили? да ничего, я никогда их не понимал. Еще дальше за моей спиной жена
кормила рыбок в пруду; так мы и старились: она и я, рыбки и коты, а что мне
говорили моя жена и рыбки? да ничего, я никогда их не понимал.
Солнце
уже вовсю приступало к делу.
Жена
бразильца, стройная Жеральдина, грелась на веранде, совершенно голая, растянувшись
ничком на пестром красном матрасе. Рядом с ней в прохладной тени хлопкового
дерева огромные руки бразильца умело перебирали струны гитары, и голос его
звучал спокойно и протяжно, перемежаемый ласковым смехом гуакамайо; так и текло
время у них на веранде, с солнцем и музыкой.
На
кухне красивая кухарочка — все называли ее Грасиэлитой — мыла посуду,
взобравшись на желтую табуретку. Я видел ее через неостекленное окно,
выходившее в сад. Надраивая посуду, она непроизвольно вертела попой: под
короткой белоснежной юбкой каждый миллиметр ее тела ходил ходуном в такт
неистовой, увлеченной работе; тарелки и чашки так и сверкали в смуглых руках,
иногда из них выныривал зубчатый ножик, сияющий и счастливый, но все равно как
будто окровавленный. Он тоже не давал мне покоя, этот как будто окровавленный
ножик, не только Грасиэлита. Сын бразильца Эусебито подглядывал за ней, а я
следил, как он, сидя под столом с ананасами, подглядывает, но она, святая
простота, думала о своем и ничего не замечала. Бледного и дрожащего Эусебито —
это были первые тайны, которые он для себя открывал, — завораживали, лишали
покоя мягкие белые трусики на упитанных ягодицах, и, хотя разглядеть их с
такого расстояния я не мог, это лишь усугубляло дело: я их себе представлял.
Грасиэлите, как и Эусебито, исполнилось двенадцать. Она была почти толстушкой,
но складной, с розовым румянцем на золотистых щеках, черными кудрявыми волосами
и черными глазами, а ее грудь, два маленьких крепких плода, торчала так, будто
тянулась к солнцу. Грасиэлита рано осиротела, потеряв родителей во время
последней атаки на наш город какой-то из армий: то ли боевиков, то ли партизан;
заряд динамита взорвался тогда посреди церкви, где перед обрядом причастия
собралась добрая половина горожан (шла первая месса Великого четверга),
четырнадцать человек погибло, шестьдесят четыре получили ранения, а девочка
чудом уцелела, потому что в это время продавала в школе сахарные фигурки; с тех
пор уже два года по рекомендации падре Альборноса она жила и работала в доме
бразильца. Под умелым руководством Жеральдины Грасиэлита научилась готовить и
даже придумывать собственные блюда, так что Жеральдина уже целый год, не
меньше, и не вспоминала о кухне. Я об этом знал, потому что видел, как жена
бразильца каждое утро загорает и пьет вино, то лежа, то стоя, заботясь лишь о
цвете кожи и натуральном аромате волос, как будто речь шла о цвете и качестве
ее души. Неспроста ее длинная каштановая шевелюра крылом накрывала любую улицу
Сан-Хосе, нашего доброго городка, когда Жеральдина доставляла нам удовольствие
своим выходом на прогулку. Предприимчивая и еще молодая Жеральдина хранила у
себя весь заработок Грасиэлиты: “Когда тебе исполнится пятнадцать, — говорила
она Грасиэлите, — я отдам тебе все до последнего песо и много чего в придачу.
Ты сможешь выучиться на портниху, заживешь в достатке, выйдешь замуж, мы станем
крестными твоего первенца, и ты будешь навещать нас каждое воскресенье, правда,
Грасиэлита?”, и смеялась, я это слышал, и Грасиэлита тоже смеялась; в этом доме
у девочки была своя комната, где по вечерам ее ждали собственная кровать и
куклы. Мы, ближайшие соседи, могли положа руку на сердце подтвердить, что с ней
обращались, как с родным ребенком.
В
любое время дня дети могли обо всем забыть и играть в пронизанном солнцем саду.
Я их видел. Я их слышал. Они носились между деревьями, скатывались в обнимку с
мягких травянистых склонов, окружавших дом, а после игры, после бессознательно
сплетенных рук, соприкасающихся шей и ног, смешанного дыхания, оправлялись
восхищенно наблюдать, как прыгает желтая лягушка или как причудливо извивается
между цветами змея, заставляя их цепенеть от страха. Рано или поздно раздавался
голос с веранды — голос Жеральдины, все такой же голой, вибрирующей в солнечном
мареве, и ее голос тоже напоминал пламя, обжигающее, но гармоничное. Она
кричала: “Грасиэлита, пора подметать в коридорах”.
Дети
прекращали игру, и унылое разочарование возвращало их на землю. Грасиэлита
опрометью мчалась через сад, чтобы взять метлу, белое форменное платье
волновалось у нее на животе, как знамя, облепляя юное тело и прорисовывая
лобок; Эусебито бросался за ней и незаметно, против воли, втягивался в новую
игру, в лихорадочное возбуждение, роднившее его со мной, хоть он и был
ребенком, в пугающую игру, в эту непривычную, но неумолимую потребность
шпионить за ней, жадно разглядывать ее профиль, мечтательные, как у прощенной
грешницы, глаза, икры, круглые коленки, ноги целиком, бедра, а если повезет — и
то, что повыше, в глубине.
—
Учитель, вы целыми днями торчите над этой оградой, вам не надоело?
—
Нет. Я собираю апельсины.
—
Но не только. Еще вы пялитесь на мою жену.
Мы
с бразильцем некоторое время пристально смотрим друг на друга.
—
Похоже, ваши апельсины очень хороши, — говорит он. — Но моя жена лучше, правда?
Мы
улыбаемся. Что нам еще остается.
—
Наверно, — говорю я. — Вам виднее.
Я
не смотрел на его жену, только на Грасиэлиту, однако в этот момент поневоле
скосил глаза в ту часть веранды, где Жеральдина, лежа ничком на матрасе, как
будто разминала затекшее тело. Ее ноги и руки тянулись во все стороны.
Казалось, я вижу не ее, а какое-то сверкающее насекомое; вдруг она рывком
вскочила на ноги — эдакий радужный кузнечик — и сразу же превратилась в
обнаженную женщину и только; она оглянулась на нас и пошла в нашу сторону с
уверенной кошачьей неспешностью, то скрываемая тенью гваяковых деревьев, то
оглаживаемая ветвями столетнего хлопкового дерева, то словно истребляемая
солнцем, которое не столько высвечивало ее, сколько затемняло своими чистыми
лучами, словно глотая ее целиком. Так она шла к нам, похожая на виденье.
Эусебио
Альмида, бразилец, держал в руках легкую бамбуковую трость и похлопывал ею по
грубым бриджам цвета хаки. Он только что вернулся с охоты. Между спорадическими
смешками гуакамайо я слышал нетерпеливый цокот его лошади. Голая жена бразильца
приближалась, обходя по кафельной дорожке небольшой круглый бассейн, бразилец
за ней наблюдал.
—
Я знаю, что ей все равно, — с обезоруживающей улыбкой сказал он. — Не это меня
беспокоит. Меня беспокоите вы, учитель, у вас сердце не болит? Сколько, вы
говорите, вам лет?
—
Я ничего не говорю.
—
В чувстве юмора вам не откажешь, это правда.
—
А что тут говорить? — я поглядел на небо. — Я учил грамоте нынешнего алькальда
и падре Альборноса, обоих таскал за уши, и, смотрите-ка, не зря; и теперь не
помешало бы этим заняться.
—
Вы все превращаете в шутку, учитель. Это ваш способ уходить от темы.
—
От темы?
Но
его жена уже стояла рядом, хотя меня от нее отделяли ограда и годы. На ее лбу
блестели капли пота. Она вся светилась от удовольствия, начиная с розоватой
линии, уходившей вниз от пупка и покрытой редкими волосками — я скорее угадывал
ее, чем видел, — до смеющегося рта с мелкими зубами, растянутого так, будто она
плачет:
—
Сосед, — крикнула она, как обычно, громко и весело, — очень хочется пить, не
угостите апельсином?
Благодушно
обнявшись, они стояли на два метра ниже меня. Их глаза на молодых, веселых,
запрокинутых к небу лицах наблюдали за тем, что я делаю. Я выбрал самый лучший
апельсин и стал его чистить, а они ждали, беззаботно покачиваясь, забавляясь
происходящим. Было похоже, что ее нагота не смущала ни его, ни ее. Она смущала
только меня, но я скрывал свое страшное, непреодолимое волнение, делая вид, что
женская нагота меня давно не беспокоит, да и не может беспокоить. Я протянул ей
апельсин.
—
Осторожно, учитель, упадете, — сказал бразилец. — Лучше бросайте. Я поймаю.
Но
я перегнулся через ограду и потянулся вниз: ей оставалось только сделать шаг и
взять апельсин. Удивленно приоткрыв рот, она шагнула вперед, взяла апельсин и
снова рассмеялась от удовольствия.
—
Спасибо.
Горько-сладкая
волна поднялась от ее покрасневшего рта. Я уверен, что эта горько-сладкая
эйфория накрыла нас обоих.
—
Как видите, — сказал бразилец, — Жеральдина не стесняется ходить при вас
нагишом.
—
И правильно делает, — сказал я. — За свои годы я всякого насмотрелся.
Жеральдина
прыснула, словно стайка голубей неожиданно взлетела на край ограды. Но
посмотрела на меня с искренним любопытством, как будто впервые заметила. Мне
было все равно. Рано или поздно она должна была меня заметить. Она как будто
вспыхнула, но только на секунду, и сразу опомнилась, или погрустнела, или
пожалела меня. Мое состарившееся лицо, близкая смерть, безгрешность преклонных
лет заставили ее угомониться. Она еще не чувствовала, что мой нос, все мое существо
жадно впитывает флюиды ее тела, смешанный запах мыла, пота, апельсиновой кожуры
и спрятанных в мякоти косточек. Держа апельсин в руках, она расчленяла его на
дольки. Наконец, поднесла одну дольку к губам, быстро облизнула, с упоением
отправила в рот и стала жевать; по ее губе поползли яркие капли.
—
Ну не прелесть ли наш сосед? — сказал бразилец, ни к кому не обращаясь.
Жеральдина
глубоко вздохнула. Она выглядела изумленной, но, как бы там ни было, все равно
властительницей мира. С улыбкой она щурилась на солнце.
—
Да, — рассеянно ответила она, — конечно.
И
они пошли в обнимку к тени, но, сделав длинный шаг, она остановилась, оглядела
меня, широко расставив ноги — солнечные лучи падали прямо на нее, — и крикнула
так, словно экзотическая птица пропела:
—
Спасибо за апельсин, сеньор.
На
этот раз она не назвала меня соседом.
Едва
обратившись ко мне, она сразу поняла, что я не в лицо ей так пристально смотрю.
Она поняла, что мои глаза, словно водоворот, полный неведомой силы (так, верно,
она подумала), страдая, устремились вниз, к приоткрытой сердцевине, к другим
устам, готовым заговорить самым интимным тоном. “Ну, смотри на меня, — кричали
другие ее уста, кричали, несмотря на мою старость, а может, именно из-за нее, —
смотри на меня, если смеешь”.
*
* *
Я
старый, но не настолько, чтобы вообще меня не замечать, подумал я, спускаясь по
приставной лестнице. Жена уже поджидала меня с двумя стаканами лимонада —
обычным приветствием, которое готовила нам по утрам. Она посмотрела на меня
высокомерно и печально.
—
Я знала, что когда-нибудь они над тобой посмеются, — сказала она. — Шпионишь
каждое утро, и не стыдно?
—
Нет, — сказал я. — А чего мне стыдиться?
—
Самого себя, в твои-то годы.
Мы
молча выпили лимонад. Мы не разговаривали, как обычно, о рыбах, котах и апельсинах,
которые не столько продаем, сколько дарим. Не выясняли названия незнакомых
цветов, новых побегов, не обсуждали перепланировку сада, хотя в этом состоит
наша жизнь. Мы сразу пошли на кухню и позавтракали, думая каждый о своем, хотя
черный кофе, яйца “в мешочек” и жареные ломтики бананов помогали, конечно,
отвлечься от ссоры.
—
На самом деле меня беспокоишь не ты, — заговорила, наконец, жена. — Тебя я знаю
сорок лет. И не они. Вас не исправишь. Но дети! Что творит эта голая сеньора,
когда прогуливается нагишом перед сыном, перед бедняжкой Грасиэлитой? Чему она
их учит?
—
Дети ее не видят, — сказал я. — Они, похоже, ее даже не замечают. Когда она
загорает голая, а бразилец поет, дети всегда играют в другом месте. Они просто
привыкли.
—
Много ты знаешь. Думаю, тебе нужно обратиться за помощью. К падре Альборносу,
например.
—
За помощью? — удивился я. И удивился еще сильнее: — К падре Альборносу?
—
Я не слишком задумывалась над этой твоей манией, но мне кажется, в твоем
возрасте она опасна. Падре мог бы выслушать тебя и сказать что-нибудь более
дельное, чем я. Если честно, ты меня больше не интересуешь. Мои рыбы и коты для
меня важнее, чем жалкий старик.
—
Падре Альборнос! — от удивления я даже рассмеялся. — Мой бывший ученик.
Которого мне самому приходилось исповедовать.
И
я ушел, чтобы лечь на кровать и почитать газету.
Моя
жена, как и я, — учитель на пенсии; нам обоим министерство просвещения
задолжало пособие за десять месяцев. Жена работала в школе города Сан-Висенте,
где родилась и выросла, в шести часах пути от Сан-Хосе, в котором родился я. В
Сан-Висенте я и познакомился с ней сорок лет назад на автобусной станции — в те
времена это был огромный навес из цинковых листов. Я увидел ее среди мешков с
фруктами и лотков с кукурузным хлебом, среди собак, свиней и кур, среди дыма
выхлопных газов и пассажиров, томившихся в ожидании своих рейсов. Она сидела
одна на металлической скамейке, предназначенной для двоих. Меня заворожили ее
черные мечтательные глаза, широкий лоб, тонкая талия и крутые бедра под розовой
юбкой. Светлая льняная блузка с короткими рукавами открывала восхищенному
взгляду точеные белые руки и темнеющие через ткань бугорки сосков. Я, было,
разлетелся сесть рядом, но она вскочила, сделала вид, что поправляет волосы,
украдкой покосилась на меня, отошла и стала нарочито внимательно изучать
плакаты транспортной компании. И тут произошло событие, которое отвлекло меня
от ее необычной красоты, красоты горянки; только что-то подобное могло
заставить меня отвести от нее глаза: на соседней скамье сидел человек, уже
немолодой, весьма упитанный, одетый во все белое, в белой шляпе и с белым же
носовым платком в нагрудном кармане; он жадно поглощал мороженое, тоже белое;
этот белый цвет пересилил мою вспыхнувшую с первого взгляда любовь — уж слишком
он был белый; капли пота густо покрывали бычью шею толстяка, он изнывал от
жары, хотя сидел прямо под вентилятором; его туша по-хозяйски вальяжно
расползлась на всю скамью; на пальцах обеих рук блестели серебряные перстни;
рядом стоял пухлый кожаный портфель; незнакомец производил вполне
благопристойное впечатление, его голубые глаза рассеянно бродили по сторонам,
умиротворенные и спокойные, один раз они скользнули по мне и больше ко мне не
возвращались. К нему подошел другой человек, полная его противоположность:
истощенный юнец, босой, в майке и коротких обтрепанных штанах, он приставил ко
лбу толстяка револьвер и выстрелил. Дым из ствола накрыл даже меня; для всех
присутствующих, включая жертву, действие разворачивалось, как во сне —
незнакомец в белом костюме успел только моргнуть, и, даже когда револьвер уже
выстрелил, еще казалось, что он и дальше будет уплетать свое мороженое. Человек
с револьвером выстрелил только раз; толстяк закрыл глаза и осел на бок, но не
упал, а как будто вдруг уснул; убитый наповал, он продолжал сжимать в руке
мороженое; убийца отшвырнул оружие, которое никто не стал ни искать, ни
поднимать, и вышел со станции так спокойно, как будто ни одна душа не смогла бы
этому воспрепятствовать. Но за секунду до того, как бросить револьвер, он
посмотрел на меня — я сидел к толстяку ближе всех, — никогда в жизни я не
напарывался на такой мертвый, каменный взгляд; эти глаза не оставляли сомнений,
что сейчас он выпустит все оставшиеся пули и в меня. Именно тогда я понял, что
убийца — не молодой человек, а ребенок, ребенок одиннадцати-двенадцати лет. Я
так никогда и не узнал, погнался ли кто-нибудь за ним, задержали его или нет, и
не посмел наводить справки; но не эти глаза потрясли меня до тошноты, а
физический ужас при мысли, что передо мной ребенок. Ребенок, и, видимо, поэтому
— с полным основанием и, одновременно, без всяких оснований — я еще сильнее
испугался, что он меня убьет. Под общий крик толпы я бросился прочь от него в
поисках туалета, не соображая еще, тошнит меня или приспичило по малой нужде.
Несколько мужчин окружили труп, никто не преследовал убийцу: все побоялись, а
может, решили, что это ни к чему. Я вошел в туалет, маленькое помещение с
треснувшими мутными зеркалами и единственной кабинкой в глубине, напротив входа
— она была похожа на ящик, сколоченный, как и вся автостанция, из цинковых
листов. Я толкнул дверь и увидел ее в тот момент, когда она садилась: юбка
подобрана до талии, ноги испуганно стиснуты, настолько же белые, насколько и
голые. Я печально и чистосердечно сказал “извините” и сразу закрыл дверь именно
с такой скоростью, чтобы еще раз взглянуть на нее, на неумолимую упругость ее
ягодиц, пытавшихся сжаться под задранной юбкой, на ее полуголое тело, на глаза,
ставшие в два раза больше от страха и неожиданности, и на тайное торжество в
сияющих зрачках, вспыхнувшее от сознания, что ею восхищаются — в этом я уверен
теперь. И вот такая судьба: нам достались соседние места в допотопном автобусе,
который вез нас в столицу. Впереди маячило долгое путешествие — более
восемнадцати часов; поводом для разговора стала гибель толстяка в белом; я
ощущал не только каждое случайное соприкосновение с ее рукой, но и страх, гнев,
все переживания моей будущей жены. И вот такое совпадение: у нас была общая
профессия, кто бы мог подумать! правда? два учителя, простите за назойливость,
а как вас зовут? (молчание), меня зовут Исмаэль Пасос, а вас? (молчание) — она
слушала, не произнося ни слова, и наконец: “Меня зовут Отилия дель Саграрио
Альдана Окампо”. Общие чаяния. Вскоре убийство и случай в туалете отодвинулись
в прошлое — по крайней мере, внешне, потому что я продолжал думать об этом,
снова и снова связывая те события в какую-то абсурдную последовательность:
сначала смерть, потом ее оголенное тело.
Моя
жена по-прежнему на десять лет моложе меня, ей шестьдесят, но с виду больше,
она причитает и горбится при ходьбе. Нет, это совсем не та двадцатилетняя
девушка, что сидела на общественном унитазе: глаза, как два прожектора над
островком подоткнутой юбки, стиснутые бедра и треугольник между ними, странный
зверек. Теперь она старая, ко всему привыкшая и всем довольная, она проживает
жизнь в этой стране и в этой войне, занятая своим домом, трещинами в стенах,
возможными протечками в крыше, хотя крики войны раздирают ее слух, но в
решающий момент она такая же, как все, и я радуюсь ее радостям, и, если бы она
теперь любила меня, как любит своих рыбок и котов, я, может быть, и не стал бы
подглядывать через ограду.
Может
быть.
(Далее
см. бумажную версию.)