Рассказ. Перевод с монгольского С. Эрдэмбилэга
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2017
В
палящий летний зной, от которого даже собаки скулили, старуха-тангутка сидела
около разведенного очага. Запах паленой шерсти разносился повсюду на радость
местным мухам. Старуха держала на коленях червивую баранью голову, опаливая ее
раскаленными щипцами для дров. Время от времени она баранью голову
переворачивала, придерживая замызганными пальцами, под ногтями скопился толстый
слой грязи. Пот градом катил с лица старухи, но она была всецело занята своим
делом, недосуг было даже отодвинуть сползающий на лоб платок.
Находилась
она в ветхой лачуге, сооруженной из нескольких прутьев кустарника, соединенных
между собой верхними концами и накрытых лоскутами всевозможных тканей, кусками
войлочной подстилки, обветшалой подкладки от старой дэли[1], что
были кое как связаны обрывками волосяных веревок и бечевок.
Когда
что-то тяжелое бухнулось сверху на ее лачугу, старуха, сбросив на землю баранью
голову, выскочила наружу, не выпуская из рук длинных железных щипцов и, закусив
губу, заковыляла что есть мочи вслед за мальчиком, запустившим камнем в ее
обиталище. Тут босоногий озорник издевательски показал старухе язык и пустился
наутек, сверкая растрескавшимися пятками. Старуха схватила полную горсть земли
и бросила вслед мальчику, извергая при этом проклятия, чтобы тот исчез за семью
горами, сгинул за курганами, провалился сквозь землю, так, чтобы ее уши его не
слышали, глаза не видели. “Падаль поганая”, — выкрикнула она напоследок и
заковыляла обратно в свою лачугу.
Старая
тангутка принялась было снова опаливать баранью голову, но щипцы уже остыли, и
ей пришлось опять раскладывать кизяк, разводить огонь и раскаливать щипцы. И
проклятия на бедную голову того мальчугана посыпались вновь: “Ну погоди, падаль
поганая, не останется от тебя ничего, ни кусочка поклевать воронам, ни косточки
чадящей”. Наконец, баранья голова, которую она отвоевала у бродячих собак на
свалке сомонного центра, разварилась в котле так, что она могла жевать мясо
своим беззубым ртом. Старуха принялась за еду, приправляя мясо диким луком.
Своими темно-красными деснами она, словно зубами, отрывала от кости мягкую
плоть и, шамкая, жевала ее разъезжающимися челюстями.
В
подобных житейских суетах старуха дотянула до осенних дней, когда начался забой
скота.
В
такое время земля, где забивали животных, становилась густо-красной от их
крови. Там старуха и разживалась головами, конечностями, внутренностями
животных, запасалась ими на зиму, чтобы было, что бросить в желудок в холодное
зимнее время.
Летом
же она подкармливалась излишками борца — сушеного мяса и молочных продуктов,
перепадавших ей от добрых соседей. Но в летнее время люди лишь изредка
закалывают баранов, поэтому ей приходилось и голодать. А когда уж совсем
становилось туго, она заходила в первую попавшуюся юрту, и ей выносили то пиалу
пустого, без молока, чая, то горстку сушеного творога арула.
Но
вся беда была в том, что, хотя старуха тангутка никому ничего дурного не
сделала, люди относились к ней с презрением. Особенно ее донимали дети, да и
она сама не выносила их, где бы они ей ни повстречались, осыпала их
проклятьями. И даже когда кто-то приносил ей добрую весть, она отвечала
примерно так: “Если это правда, пусть поседеют твои волосы, если это ложь,
пусть побелеют твои кости”.
Летом
и осенью она собирала оставленный людьми для просушки кизяк. Когда ее окликали,
говорили, чтобы перестала воровать, отвечала в таком духе: “Это трава зеленой
долины, это помет бродячей скотины. Где на них печать, что они ваши, где на них
знак, что они не мои? Есть ли там клеймо, которое сломалось, есть ли там метка,
которая стерлась?” Скажет подобное, наполнит свою плетеную корзину доверху,
закинет за спину и, как ни в чем не бывало, заковыляет прочь. И мало кто из
местных ребятишек, подрастая, не пробовал бросить камень на крышу ее лачуги.
Почему дети обзывали ее ведьмой, почему она была для них словно соринка,
попавшая в глаз, словно заноза, вонзившаяся под ноготь, никто толком не знал.
Впрочем, она разве что не носила при себе амулет в виде черепа, а так и впрямь
походила на ведьму, как это в сказках бывает. Бывало, кто-нибудь сердобольный
искренне посочувствует, пожалеет про себя: “Лучше б она померла, чем жить такой
жизнью”. Эта старая тангутка как наглядное воплощение обездоленности была, видимо,
совершенно одинока на этом свете. Но ведь не появилась же она из ниоткуда,
родилась же она от матери своей. Вот только бы не бросалась бранными словами,
не ругалась бы беспрестанно. Никто не скажет, что она накликала на кого-нибудь
беду, но особенно те, у кого были малые дети, при наступлении сумерек отгоняли
ее подальше, береглись от беды.
Не
было такого, кто ходил бы на двух ногах, носил бы голову на плечах, да заглянул
бы в ее черную, как дыра, лачугу. Один только бродячий пес этой осенью наведался
к ней, да и тот обгрыз и распотрошил все припасенные ею бараньи головы и
внутренности.
Так
в невероятной бедности в маленьком поселении в Гоби коротала свой век эта
старая женщина, прозванная тангуткой. Была она в здравом уме, но всеми
воспринималась хуже всякой твари. И никто не знал, откуда она явилась, через
какие радости и невзгоды прошла. Если кто и ведал, может, не хотел
рассказывать, кто его знает. Ходили слухи, что она пришла из далекой глухой
тайги, что она злая шаманка. А если кто ее пустит в темноте на порог своей
юрты, околдует она его для любых недобрых дел, справное превратит в
неисправное, доброе в злое. Поговаривали, что она и есть албин — чертов огонь.
И никто не знал, где здесь правда, где ложь, — только никем не доказанные слухи
были недобрыми.
В
последние дни среднего месяца той зимы наступили жестокие холода. Закрылась
школа сомонного центра, детей держали у себя в теплых юртах, без особой
надобности мало кто выходил наружу. Суровая зима угрожала бескормицей. И уже
третье утро кряду не было видно дыма из трубы в лачуге старухи. В поселке
женщины начали перешептываться, поползли тревожные слухи. Наконец,
администрация сомона чуть-ли не по жеребьевке назначила нескольких проведать
старуху. Так соседи впервые переступили порог лачуги, где жила тангутка. Они
сразу же увидели, что несчастная старуха уже отправилась в мир иной, тело ее
лежало у дверцы очага, все засыпанное пеплом, закоченевшее, искаженное
судорогой то ли от голода, то ли от боли или холода. Лишь при дуновении ветерка
седые волосы пепельного цвета шевелились у нее на голове как у живой, гримаса
исказила ее посиневшее лицо, затвердевшее, как железо, взгляд ее голодных глаз,
подернутых синевой, застыл, устрашающе вперившись куда-то вверх, сквозь
дымоходное отверстие лачуги, беззубый рот с красными деснами был широко
раскрыт, как отверстие в преисподнюю. В таком виде она покинула сей мир.
Знать
суждено было этой старушке с далекой чужбины сложить свои кости на их земле,
решили люди и похоронили ее честь по чести как свою близкую родственницу, хотя
при жизни много плохого говорили о ней и косо поглядывали. Когда ее
переодевали, меняя грязные засиженные вшами лохмотья, на шее у нее обнаружили
что-то мягкое, зашитое в кусочек кожи, наподобие талисмана. При внимательном
рассмотрении люди увидели пучок волос маленького ребенка. Оказывается, была эта
ведьма тангутка когда-то матерью, носила в утробе своей дитя, как говорят,
живую плоть от плоти своей. И каждый подумал, кому же принадлежал этот пучок
волос, что, как реликвию, всю жизнь хранила старуха.
*
* *
Старая
шаманка Шанший после камлания объявила, что настало время выбрать новую шаманку
племени, деву-удган. Хранительницей духа Бурхан-тенгри было предначертано стать
юной девушке, известной в далеком таежном распадке как Высокая тангутка, с
густыми черными бровями, живым проницательным взглядом, гибким телом, ловкой и
быстрой в движениях. И сказала старая шаманка, обращаясь к своей преемнице:
“Прохудился бубен мой древний, ослабло костлявое тело мое. Теперь тебе
оберегать людей от бедствий приходящих, очищать от нечисти мирской, чтобы всем
было во что одеться, чтобы всем было где приютиться, чтобы у всех охота была
удачная. Язык твой острый, ноги твои легкие, лик у тебя отважный, глаза у тебя
зоркие. Умеешь предвидеть правильно, сказать мудро. От Неба полученный оберег
тебе передаю, тебя от духов злых заклинаю”.
Так
семнадцатилетняя девчушка тангутка по воле высшего Неба и содействии старой
шаманки была посвящена в деву-удган, хранительницу духа своих соплеменников.
Раньше случалось ей, сиротке, чтобы как-то прожить, пить лишь воду из ручья и
питаться мхами на скалах. Теперь же ее непритязательное жилище из сплетенных
шестов, покрытых древесной корой, утеплили новыми оленьими и косульими шкурами,
внутри расстелили большую шкуру лося, начала она нежиться под собольим одеялом,
получила ездового оленя. Юная удган быстро освоила шаманское искусство. Когда
призывала духов, сильным и чистым голосом распевала заклинания, от окружения
земного полностью отстранялась, душой и телом уходила в камлание, била в
кожаный бубен, скрепленный сухожилиями косули и освященный хадагом[2],
исполняла дивные высокие прыжки ритуального танца, при этом ее умные и
проницательные глаза устрашающе сверкали. И отбрасывала она прочь всякое зло,
приходящее на землю, голод и бедствия, грозившие людям. Стала она для
соплеменников живым идолом, защитницей, поддерживающей дух племени.
Теперь
лучшая добыча, наиболее ценные изделия, самые драгоценные меха клались к ногам
шаманки, носящие голову склонялись перед ней, стоящие на ногах сгибались перед
ней. Но была она рождена во плоти человеческой и оставалась она плотью
человеческой. А плоть была женская и, как случается издавна, на ее женскую долю
горя перепало вдоволь. Не так-то просто было ей отстраниться от обычной
человеческой жизни, от мирских деяний и желаний. Возложили на нее тяжкое бремя
— незавидная судьба быть посланницей Неба. Уже и юноши-ровесники возмужали, и
девушки-ровесницы расцвели. И печалилась она глубоко, когда юноши, отправляясь
на дальнюю охоту, испрашивали у нее благословление и удачу, но видели в ней не
девушку, а посланницу Неба, смотрели на нее взглядами, полными покорности и
смирения.
“Ну
просто взять бы и заворожить их, чтобы они на нее мужскими глазами смотрели,
как на женщину”, — такая закрадывалась порою мысль.
В
тот зимний день, когда молодая тангутка, отправляя молодежь на охоту,
испрашивала удачу у высшего Неба под ритуальным деревом, она почувствовала на
себе взгляд необычно сверкающих глаз, отличавшийся от всех остальных. Глаза
продолговатые и коричневые, как у волка, выражали вовсе не религиозное
преклонение, горели они нескрываемым вожделением, страстным желанием. В полном
замешательстве, с испугом отвела она взор.
Обратилась
она к духам своим, чтобы простили они ее, чтобы священное Дерево-мать помогло
вырвать из ее сердца тот жгучий взгляд. Долго, истово молилась, наконец, пришло
хоть какое-то успокоение, душевное равновесие. Вечером легла она под свое
соболье одеяло, прикрыла веки. Mожжевельник в очаге разгорался, наполняя жилище
ароматом. Вдруг полог чýма распахнулся, вихрем ворвался морозный воздух
тайги и вместе с ним влетел, как изголодавшийся орел, тот самый юноша со
сверкающими глазами. Глаза его источали такую жгучую мужскую силу, словно у
этого юноши по венам текла не кровь, а бежал огонь. И крепкая рука молодого
охотника плотно обхватила гибкий стан тангутки, столь искусной в шаманских
танцах.
Не
смогла девичья душа шаманки оттолкнуть пышущую жаром грудь юного охотника,
грудь, в которой билось такое буйное сердце, что безрассудно посягнуло на деву-удган,
хранительницу духа всего племени.
“Ты
можешь быть шаманкой для тех, кто тебя таковой почитает, для меня же ты та, с
кем вместе волокли хворост через снежные сугробы, та, с кем вместе росли и
играли, ты — моя черноглазая лань. Не твоему духу поклоняюсь я, а склоняюсь
перед твоими прекрасными очами. Много ночей провел я в молитвах у
Дерева-матери, испрашивая тебя. И велело Дерево-мать, чтобы сегодня ночью я
пришел к тебе”.
И
с той ночи больше никто его не видел. Освободился он от душевного и телесного
томленья, а свою шаманку обрек на пожизненные страдания. Ушел он в леса, бродил
по горам и скалам, пока не превратился в человека-медведя, — так и след его
где-то сгинул. Как бы шаманке ни хотелось, как бы она ни тосковала, не решилась
она с помощью духов позвать душу дерзкого парня, так бесстрашно посягнувшего на
нее — хранительницу духа и оттого погубившего себя самого. Этот единственный
случай в ее жизни, промелькнул, как звезда на небосводе, озарил на мгновение ее
жизнь и исчез бесследно.
С
тех пор тангутская шаманка ни разу не смотрела в глаза мужчинам. И поклялась
самой себе, что, несмотря на всю несправедливость, ей доставшуюся, пронести по
жизни уготованную ей долю, не проронив ни слезинки, с твердою душою, с каменным
сердцем, к смерти и жизни отнестись равнодушно, будто бы она не от матери
родилась, а от обрыва оторвалась, будто бы не отцом зачата, а от скалы
откололась.
Пришло
время родов, и хотя соплеменники догадывались, но вслух высказываться
остерегались. Потому говорили, что молодая шаманка зачала дитя от небесного
юноши. И стала молодая шаманка матерью с сердцем из красного камня. Родился у
нее сыночек, с которым вряд ли кто сравнится по красоте, с челом ясным, как
луна в полнолунье, с черными миндалевидными глазами, излучавшими необыкновенный
мягкий свет, сыночек и впрямь дарованный Небом.
Казалось
бы до единственного сына, ни с кем не сравнимого на земле, невозможно было
дотронуться замасленными руками или усадить на пыльную землю. Но когда мальчик
подрос, стала тангутка частенько побивать его ничуточки не жалея. Лупила так,
словно и вправду имела каменное сердце. Люди, видя это, тихо шептались,
сокрушаясь над несчастной долей славного мальчика. Да разве найдется на свете
такой, который осмелится порицать саму шаманку. Но кто мог знать, что поступала
так шаманка-мать, ибо узнала от духов своих, что настанет неизбежный час,
который низвергнет ее в пропасть бездонного горя. Случалось, были дни, когда от
душевной боли готова была она наложить руку на единственного сына, лишь бы
уберечь его от грядущих мучений, лишь бы убавить предстоящие ему страдания на
этом свете. Но затем, по избиении сына, падала она ниц перед Деревом-матерью в
страстном покаянии, разрывалось ее сердце от превеликой жалости, с глубокой
нежностью обнимала сына, топила в бездонном море материнской ласки, вся
источалась любовью. Не становилось ей легче от мыслей о том, что все в этом
мире преходяще, что у любого со временем волосы выпадают, глаза выцветают и
всякий смиряется перед тленностью мира сего, — все равно душа не примирялась с
мыслями о безысходности. Смотрела на сына застывшим взглядом, смешанным с
отчаянием и любовью, ночи напролет баюкала под сердцем, боялась как бы не
запятнали его лицо лунные блики, даже от мирного дыхания ночи берегла его сон.
Надрывалась от тщетных дум, как уберечь сына от горестей, выпадающих на людскую
долю. Не сравнить ни с чем страдания матери по своим детям. Но еще страшнее
удел матери-шаманки не только угадывать горькую участь сына, но ясно
предвидеть, какой именно ужасный конец уготовила ему жестокая судьба.
Если
б не была она признана тангутами посланницей Неба, Хранительницей духа племени,
пусть даже питалась мхом со скал, запивая его родниковой водой, укрываясь в
ветхом чуме, пусть худо-бедно жила бы сама по себе, без нынешней шаманской неволи,
была бы рядом с тем охотником, который так бесстрашно распахнул полог ее чума,
жила бы, как подобает всякой обычной женщине. Много было чумов, в которых
подрастали и расцветали девушки, но тот дерзкий охотник, обуянный страстью,
осмелился овладеть самой шаманкой. Не будь она шаманкой, остался бы сейчас
среди соплеменников, поставил бы собственный чум и вился бы дымок из его
родного очага. А она, вместо того чтобы камлать, заклинать удачу, возносить
просьбы и ниспосылать проклятия, распевала бы сердечные песни любви, которые
звенели и расходились по всей тайге. Не было бы теперешних мучений о судьбе
единственного сына.
В
таежном распадке подрастало новое поколение, взрослели девушки и юноши, трудно
представить, что и они были когда-то малыми детишками, а среди молодежи,
притягивая завороженные взгляды девушек, рос красавец — сын шаманки.
В
то утро с большого зимнего промысла возвращались охотники с богатой добычей,
они принесли много разной пушнины, особо выделялись мехá соболей и
куниц. Был среди охотников и сын тангутки, за поясом у него торчал нож с
берестяной рукояткой, а глаза его мужественно сверкали. Целый охотничий сезон
тангутка не видела его, а увидев, едва не потеряла сознание. Перед ней стоял
тот самый охотник, который лет двадцать назад смотрел на нее голодными волчьими
глазами и дал ей испробовать краткий миг земной услады, а потом растворился в
небытии, словно и не было его вовсе. “О Небо!” — вскрикнула шаманка. Она
зажмурилась, а затем медленно приподняла веки — перед ней стоял ее возмужалый
сын.
—
Мой сын, ты стал взрослым мужчиной, ну вылитый отец, — вырвалось из ее уст.
—
Что вы сказали мама, какой отец?
—
Да, мой сын… как твой небесный отец, — ответила она и примолкла.
И
как дурное предзнаменование на другой же день после возвращения охотников,
юноши, среди них и ее сын, призваны были на войну, которая разразилась где- то
далеко на востоке.
С
тревогой и печалью таежные жители провожали своих мужчин на войну. Перед тем
как уйти, они поклонились Дереву-матери, прося благословения, а шаманка
совершила ритуальный обряд, приободрив дух молодых охотников.
Наступило
благодатное лето. Повсюду пестрели цветы, созревали ягоды, кругом слышалось
птичье пение. Шаманка продолжала ревностно выполнять ритуалы, благодарила Небо
за то, что Оно охраняет судьбы тангутских детей. У соплеменников росла надежда
о благополучном возвращении своих людей, бодростью наполнялись их сердца. Но
случилось так, что издалека пришли однажды чужаки покупать пушнину и лисьи
меха. Они погостили в чумах, поделились новостями из дальних мест, а когда
пустились в обратную дорогу, натворили беду — по пути собрали плоды со
священного материнского Дерева. На следующую после такого кощунства ночь
облака, клубясь и бурля, понеслись по небу, как черный дым, все вокруг
загрохотало так, что, казалось, сама гора Сумэру вот-вот расколется и
обрушится. Пошел град, будто звезды посыпались с неба.
Тангутка
камлала в своем чуме, люди, рассевшись вокруг, затаив дыхание суеверно внимали
ей.
О,
священная гора Хайрхан,
Укрепи
во мне путь мой праведный,
Укажи
мне мой путь лучезарный,
Буду
ли в потемках — светом озари,
Буду
ли спотыкаться — опорой подсоби!
Всевышние
Духи мои,
Затерявшемуся
судьбу оберегая,
Заблудившемуся
дорогу указуя,
Мой
жребий вытяните мне,
Мою
участь поведайте мне,
Если
виновна, прошу исправленья,
Если
я грешна, прошу очищенья,
Помилуйте,
Горы священные!
Словно
птаха, потерянная в тумане, дрожу,
Словно
лань, утерянная в лесу, трепещу,
Лишилась
сна, чтобы поспать,
Лишилась
спины, чтобы прилечь,
От
стужи синею, от жары засыхаю,
Опираюсь
на челюсть, ползу на коленях,
Не
вижу леса, глаза напрягая,
Не
сглотну простоквашу, рот разевая,
Затерлись
зубы на деснах,
Завязли
слюни в устах,
Помилуйте!
Беспрестанно
я надрывалась,
Бренным
телом изнурялась,
Добрые
кости износились,
Дохлой
плоти уравнялась,
Намучилась
до предела,
Натерпелась
до конца,
Потоплена
телом в реке кровавой,
Повязана
к жизни нитью тонкой,
Вожжи
у сына будь короче, будь длиннее,
Возмужать
дозволь ему побыстрее,
Ушедших
воинов за дальние реки,
Утеряных
мужей за высокие горы,
Поверни
назад, пожалей,
Позови
обратно к горам седым,
Пускай
возвратятся к истокам родным!
Едва шаманка закончила заклинания, как, словно гром небесный,
обрушился на нее вопль, ей послышалось: “Мама“, — потом она через духов своих
увидела образ сына в огне и дыму, проваливающегося куда-то сквозь землю, голос
сына постепенно затихал. “О Духи, о священное Дерево-мать”, — вскричала
шаманка, медленно оседая на землю. А соплеменники подумали, что она падает,
ослабев от бесперерывного, нескольких дней кряду продолжавшегося, камлания.
Небо
разгневалось за то, что пришлые люди насобирали запретные плоды с
Дерева-матери. Ведь Дерево было священным, и посредством него люди общались с
Небом. Черный вихрь был ниспослан на племя. Он загнал всю дичь в места,
недоступные людскому взгляду, неслышимые людскому уху. А само дерево было
повержено на землю. Только однажды после этого один престарелый охотник добыл
однорогого оленя, тем и закончилась охотничья добыча того года. Бедствие,
которое обрушилось на племя, смерть сына в далекой чужбине — все это случилось
по вине чужаков, посмевших дотронуться и осквернить священное Дерево-мать,
покровительствовавшее племени и оберегавшее жизнь ее сына. Чтобы вернуть
благосклонность Бурхан-тенгри, задобрить Дерево-мать девять дней провела
тангутка в камлании, без пищи, без сна совершала обряд, не перерывалась,
передохнуть себе не давала. Потом слепила из грубой муки фигурки тех нечестивых
людей, вдохнула в них жизнь и закопала в землю, головами в ту сторону, откуда
пришло зло, прочитала проклятия, изгоняя прочь их души.
После
исполнения обряда тангутка затворилась в своем чуме, предаваясь горю. Ее
материнское сердце восставало против увиденного в камлании. “Не может быть
такого, — кричало оно, — пойди и увидь все своими глазами”, — вынуждало оно. До
сей поры удавалось шаманке, общаясь с духами-хранителями, оберегать целое
племя, не знало племя ни голода, ни болезней, но не удалось ей уберечь
единственное родное существо. Раз так, ни к чему ей духи-хранители решила она
и, опираясь на палку, вышла в темную ночь, в незнакомую даль, неведомую землю.
Устремилась тангутка прямо через таежные гущи, но, перед тем как уйти, вверила
свой шаманский бубен Дереву-матери, которому соплеменники из поколения в
поколение поклонялись и которое теперь замертво лежало на земле,
распластавшись, с раскиданными ветвями, словно искромсанные руки и ноги.
Никогда не приходилось ей выходить из тайги на равнину, покидать лес, выходить
в степи. Не взяла она с собой в дорогу ни ножичка, ни колышка. Видя страдания
старой женщины, сова глумилась издевательским смехом так, что все ее тело
заходилось в судорогах, а скалы и утесы вокруг гулко вторили крику совы
насмешливым эхом.
Сиротливая
ива, как кол земной, торчащая на лесной прогалине, казалось, вторила одинокой
судьбе тангутки. А Дерево-мать, которому поклонялись, как живому, весной,
словно женщина, набухало плодами, летом расцветало, осенью плакало желтыми
листьями, лишаясь плодов, сорванных безжалостным холодным ветром, зимой стояло
под тяжестью грустных дум, вглядываясь вдаль, куда на охоту ушли ее сыновья.
Далеко превосходило Дерево-мать обычные деревья и по высоте, и по широте
раскинувшихся ветвей. Бывало, взбирались на него люди, заблудившиеся в темной
таежной чаще, или карабкались в последний миг, спасаясь от диких зверей. А при
первых лучах солнца заснеженная верхушка Дерева-матери призывно серебрилась и
сверкала, выручая многих людей.
Теперь
не стало ни ивы, предохраняющей от заблуждений, ни Дерева-матери —
покровительницы племени.
Старая
тангутка исходила целый свет, пока не добралась до просторной долины,
израненной и исковерканной взрывами, кипевшей огнем и кровью, как это
показывали духи. Но как она ни старалась, не отыскался ее сын. Отказалась она
там от своих шаманских духов, побрела, не разбирая дороги, туда, куда ноги
повели. И все время ей виделось и слышалось, как корчится ее сын от смертельных
ран, как мучительно взывает к Бурхан-тенгри, к Дереву-матери, к матери своей. И
думалось Тангутке, что лучше было бы ей при помощи магии своей еще малолетним
послать его на небеса, избавляя от предстоявших земных мучений. Шатаясь и
раскачиваясь, брела старая женщина, то падая навзничь, то падая ничком, шла
вперед, не оборачивалась, туда, где в мерцающем воздухе сходились небо с землею
— стремилась, видать, уйти к небу. И неизвестно было, в своем ли она уме или
вовсе выжила из ума. Как-то раз, обессилевшая до невозможности, упала она
где-то, да так и осталась в той земле. Превратилась в скиталицу заблудшую,
нищенку бездомную. Была теперь изгоем — человек не посмотрит, собака не
принюхается. Иногда, бывало, привидится ей, как где-то далеко посвящается она в
шаманки, иногда приснится Дерево-мать, расцветающее и плодоносящее. Проснется
после такого сна и горюет, что не уснула навсегда, что снова пробудилась.
Сколько бы ни жаждала возвратиться в родные края, не посмеет она смотреть в
глаза соплеменникам, вверившим свои судьбы ее духам, людям, которые
благоговейно внимали ее камланиям, подчинялись ее словам, как небесному закону.
А она бросила их на произвол судьбы и темной ночью, по-воровски, ушла, постыдно
сбежала, возвысила свое собственное горе надо всем остальным. Теперь она
молилась о том, чтобы после того, как она отойдет в мир иной, ее душа вернулась
в таежный распадок, чтобы переродиться пищей, если соплеменники будут нуждаться
в еде, или целебным зельем, если будут нуждаться в лечении.
Горюя
и скорбя о непрочности людского бытия, добралась она до широких просторов
гобийской степи, но удалось ли ей там найти хоть малую толику утешения? Была
она шаманкой, но имела обычное сердце, как у всех людей, и потому носила при
себе обожествленную прядь волос единственного — плоть от плоти, кровь от крови
— сына, только доля ей выпала горькая, материнская. Может, поэтому людское
веселье и смех воспринимались ею, как насмешка над страждущими и обездоленными.
Может, поэтому она не сдерживалась, осыпая людей проклятиями, чтобы как-то
облегчить свою обиду. Кто знает?