Перевод с английского Е. Суриц
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 4, 2017
Мы с моим псом
Муравей,
и тот может на вас смотреть и даже грозить вам лапками. Мой пес, конечно, не
знает, что я человек, он меня cчитает собакой, хоть я никогда не прыгаю через
забор. Я сильная собака. Но я не разеваю рот, свесив челюсть, когда хожу
гулять. Какая бы ни стояла жара, я не вываливаю язык. Правда, я на него лаю:
“Фу! Фу!”
Кафка готовит обед
Приближается
день, когда придет моя дорогая Милена, и меня охватывает отчаяние. Я еще даже
не приступал к решенью вопроса о том, чем буду ее угощать. Даже еще не
приступал к обдумыванию этой мысли, только кружил вокруг, как кружит мотылек
вокруг лампы, обжигая об нее голову.
Я
так боюсь, что не додумываюсь ни до чего, кроме картофельного салата, но он для
нее уже не станет сюрпризом. Нет, это невозможно.
Мысль
об обеде не покидала меня всю неделю, давя на меня непрестанно, вот так на
морской глубине нет места, где бы на вас ни давил пласт воды. Вдруг я собираю
все силы, берусь разрабатывать это меню, и будто меня заставляют гвоздь
вколачивать в камень, и сам я — сразу — и тот, кто бьет молотком, и гвоздь. А
то вдруг я сижу себе вечерком и читаю, с миртом в петлице, и встречаю в книге
такие прекрасные пассажи, что даже сам себе кажусь прекрасным.
С
тем же успехом я мог бы сидеть во дворе сумасшедшего дома и пялиться в
пространство, как идиот. И все равно я же знаю, что в конце концов я
остановлюсь на каком-то меню, куплю продукты, приготовлю обед. В этом,
по-моему, я похож на бабочку: ее зигзагообразный полет так неверен, она так
бьет крылышками, что больно смотреть, она летит как угодно, но только не по
прямой, и, однако же, успешно одолевает многие, многие мили и достигает места
своего конечного назначения, а стало быть, она куда расторопней и, во всяком
случае, куда целеустремленней, чем кажется.
Терзать
себя — жалкое занятье, конечно. В конце концов, не терзал же гордиева узла
Александр, когда тот никак не развязывался. Я как будто заживо себя погребаю
под всеми этими мыслями, и в то же время чувствую, что должен лежать и не
шевелиться, потому что я, может быть, уже умер на самом деле.
Сегодня
утром, например, незадолго до того как проснулся, хоть и уснул я недавно, я
видел сон, и никак не могу с себя стряхнуть этот сон: я поймал крота и отнес на
поле хмеля, а там он канул в землю, как в воду, и был таков. И когда я думаю
про предстоящий обед, мне хочется провалиться сквозь землю, как этот крот.
Хорошо бы забиться в ящик бельевого комода и только время от времени, чуть
приоткрыв ящик, проверять, не задохнулся ли я уже. Куда удивительней, что
вообще каждое утро встаешь с постели.
Я
знаю, винегрет был бы лучше. Можно угостить ее и картошкой, и свеклой, и
бифштексом, если я мясо включу. Но хороший кусок мяса не требует гарнира, он
вкусней без гарнира, так что гарнир можно подать предварительно, правда, в
таком случае это будет уже не гарнир, а закуска. Что бы я ни приготовил, она,
возможно, не очень высоко оценит мои усилия, а возможно, она почувствует легкую
дурноту, и свекла эта на столе будет только ее раздражать. В первом случае мне
будет мучительно стыдно, а во втором — я даже не знаю, как тут быть и откуда
мне знать, кроме как задать один простой вопрос: может, она хочет, чтобы я
убрал всю эту еду со стола?
Не
то чтобы этот обед меня страшил. В конце концов, есть у меня кой-какая энергия
и воображение, и я, возможно, сумею приготовить такой обед, какой ей придется
по вкусу. Были же другие, сносные, обеды и после того блюда для Фелицы, которое
стало таким провалом — хоть из него проистекло, может быть, больше пользы, чем
вреда.
Я
на прошлой неделе пригласил Милену. Она была со знакомым. Мы встретились
случайно, на улице, и я возьми и выпали приглашение. У спутника ее было доброе,
дружелюбное, пухлое лицо — очень правильное лицо, как бывает только у немцев.
Пригласив ее на обед, долго еще я бродил по городу, бродил, как по кладбищу,
такой покой царил у меня на душе.
А
потом я стал терзаться, как цветок в цветочном ящике, охлестываемый ветром, но
не теряющий ни единого лепестка.
Как
в письме, усеянном помарками, есть и у меня свои недостатки. Прежде всего, я
отнюдь не силач, а ведь Геракл и тот, кажется, однажды упал в обморок. Весь
день на службе я стараюсь не думать о том, что мне предстоит, но от меня это
требует таких усилий, что на работу ничего уже не остается. Я перевираю
телефонные номера, и барышни-связистки уже отказываются меня соединять. Не
лучше ль сказать себе: “Иди-ка ты лучше домой, начисти как следует столовое
серебро, выложи на буфете и пусть с этим будет покончено”, ведь все равно я
мысленно весь день его чищу — вот что мучит меня (без всякой пользы для
серебра).
Я
люблю немецкий картофельный салат из старой, разваристой картошечки с уксусом,
хоть он такой тяжелый и сытный, что меня подташнивает еще до того, как я за
него примусь, — будто я усваиваю подавляющую и чуждую культуру. Если я его
предложу Милене, я предстану перед ней с такой грубой стороны, от которой лучше
ее уберечь, с такой стороны, какой она еще не знает. Французское же блюдо,
пусть и более тонкое, стало бы изменой себе, непростительным, может быть,
предательством.
Я
полон самых лучших намерений, но ничего не предпринимаю, в точности как в тот
день прошлым летом, когда я сидел у себя на балконе и смотрел на жука, а он
лежал на спине и дрыгал лапками не в состоянии подняться. Я от души
сочувствовал жуку, но не мог встать со стула, чтобы ему помочь. Он перестал
шевелиться и так надолго затих, что я его счел умершим. Но вот появилась
ящерица, толкнула его, перевернула, и он взбежал по стене, как ни в чем не
бывало.
Я
вчера скатерть купил, на улице, у человека с тележкой. Он был маленький, тот
человек, просто крошечный, хилый, бородатый и одноглазый. Подсвечники я взял
напрокат у соседки, или, лучше сказать, она мне их одолжила.
После
обеда я предложу ей эспрессо. Составляя план этого обеда, я чувствую себя
немножечко, как Наполеон себя бы чувствовал, составляя план российской
кампании, знай он заранее точный ее исход.
Я
хочу быть с Миленой, не сейчас только, а всегда. Зачем я человек, я себя
спрашиваю, — какое зыбкое, никчемное существование! И почему не дано мне стать
счастливцем-шкафом у нее в комнате?
Когда
еще я не знал мою дорогую Милену, я считал жизнь несносной. А потом она вошла в
мою жизнь и показала мне, как я был неправ. Наша первая встреча, правда, не
предвещала добра, потому что на мой звонок дверь открыла ее мать, и какой же
большой был у этой женщины лоб, на котором четко написано: “Я мертвая, я
презираю каждого, кто еще не умер!” Милена, кажется, была рада, что я пришел,
но еще больше радовалась, когда я стал прощаться. В тот день я случайно глянул
на карту города. На миг меня изумило, что кому-то вздумалось городить целый
город там, где все, что нужно, — это место для Милены.
В
конце концов, может, проще всего было бы приготовить для нее точно то же, что я
приготовил тогда для Фелицы, только тщательней, чтобы уж ничего не испортить, и
без грибов и моллюсков. Можно даже и Sauerbraten[1]
включить, хотя, когда я его для Фелицы готовил, я ведь еще ел мясное. В то
время меня не донимала еще мысль о том, что животное тоже имеет право на
достойную жизнь и — что, возможно, еще важней — на достойную смерть. Теперь я
даже моллюсков есть не могу. Мой дед со стороны отца был мясник, и я поклялся,
что ровно то же самое количество мяса, какое он изрубил на своем веку, я не съем
на всем своем веку. Давно уже я не прикасаюсь к мясному, правда, употребляю
масло и молоко, но ради Милены можно опять приготовить Sauerbraten.
У
меня самого никогда не было хорошего аппетита. Я куда худей, чем надо, но я
давно уж худой. Несколько лет тому назад, например, я часто плавал на лодочке
по Влтаве. Немного прогребу вверх по реке, а потом ложусь навзничь на дно лодки
и плыву себе, отдавшись течению. Как-то раз один знакомый шел по мосту и вдруг
видит: внизу я. Будто настал день Страшного суда, говорит он, и мой гроб
разверзся. Но он-то сам тогда уже, можно сказать, растолстел, и о худых толком
не имел никакого понятия, только, что они худые, и все. Каков бы ни был вес,
который ношу на себе, это мой неотъемлемый вес.
Она,
возможно, больше вообще не захочет прийти, не потому что ветреная, а потому что
ужасно устала, это же так понятно. Если она не придет, нельзя сказать, что я
буду по ней скучать, ведь она постоянно со мной в моих мыслях. Но она будет по
другому адресу, а я буду сидеть за кухонным столом, уткнувшись лицом в ладони.
Если
она придет, я буду улыбаться, улыбаться, я это унаследовал от одной своей
старой тетки, она тоже без конца улыбалась, но у нас у обоих улыбки эти от
смущения, а не от радости или участия. Я не смогу говорить, я даже радоваться
не смогу: сил совсем не останется после этой стряпни. И если, грустно извиняясь
за первое, с супницей в руках, я замру на пороге кухни, перед тем как перейти в
столовую, и, если она в то же самое время, чувствуя мое смущенье, замрет на
пороге гостиной перед тем, как перейти в столовую с противоположной стороны,
тогда прелестная комната какое-то время будет совершенно пуста.
Что
ж — один сражается у Марафона, другой у кухонной плиты.
Но
вот я разработал почти все меню, и уже вообразил все приготовление обеда во
всех подробностях, от начала и до конца. И, стуча зубами, сам с собой повторяю
бессмысленно фразу: “И тогда мы побежим в лес”. Бессмысленно — потому что рядом
нет леса, да и кто куда побежит?
Во
мне живет вера в то, что она придет, хотя рядом с верой сидит и страх, всегда
сопровождающий мою веру, страх, присущий всякой вере от начала времен.
Мы
с Фелицей не были помолвлены ко времени того злополучного обеда, хотя за три
года до него мы были помолвлены, и через неделю нам предстояло опять обручиться
— не как следствие обеда, конечно, и не из-за того, что сердце Фелицы
окончательно растопилось бы от жалости из-за моих напрасных потуг приготовить
кашу варнишкес, драники и Sauerbraten. Нашему же конечному разрыву, с другой
стороны, есть, наверное, больше объяснений, чем требуется, — смешно, но иные
специалисты считают, что самый воздух этого города, возможно, располагает к
непостоянству.
Я
волновался: все новое всегда волнует. Вдобавок мне, конечно, было страшно. Я уж
почти остановился на традиционном немецком либо на чешском блюде, хоть они и
тяжеловаты для июля. Какое-то время меня мучила нерешительность, даже во сне. А
то вдруг я и вовсе сдавался, уж подумывал, не удрать ли из города. Потом я
мужественно решал остаться, если тупое лежанье на балконе может быть названо
мужественным решением. И тогда казалось, будто меня парализовала
нерешительность, а на самом деле мысль моя бешено билась у меня в голове; в
точности как стрекоза — будто недвижно висит в воздухе, а на самом деле, она
бешено бьет крылышками по тугой струе ветра. Наконец я вскочил, как вскакивают,
чтоб вытолкнуть незнакомца из собственной постели.
Я
тщательно продумал угощенье, но это, наверно, неважно. Я хотел приготовить
что-нибудь такое питательное, потому что ей не мешало бы подкрепить свои силы.
Помню, я собирал грибы, рано утром прокрадываясь между стволов на глазах у двух
пожилых монахинь — они, кажется, уж очень не одобряли меня, или мою корзину.
Или тот факт, что я, идя в лес, вырядился в хороший костюм. Но их одобрение, в
общем, так же ничего б не меняло.
Час
близился, на недолгое время я вдруг пугался, что она не придет, хотя впору бы
пугаться того, что она придет. Сперва она говорила, что едва ли придет.
Странно, и зачем она это говорила. Я себя чувствовал, как посыльный, который
уже не может быть на побегушках, но еще надеется устроиться на новое место.
Как
крошечный зверек в лесу, сильно, несоразмерно шуршит листвой, когда в испуге
спешит к себе в норку, или даже не в испуге, а просто он ищет орехи, и ты
думаешь, что медведь ломится через чащу, а это никакой не медведь, а мышь — вот
таковы были и мои чувства, меленькие, но шумные. Я просил ее, ну пожалуйста, не
приходите ко мне на обед, но потом я просил ее, ну пожалуйста, не слушайте меня
и все-таки приходите. Как часто наши слова произносит за нас будто кто-то
незнакомый и чуждый. Я не верю уже никаким речам. Даже в самой сладкой речи
таится червь.
Однажды,
когда мы с ней ели в ресторане, мне было так совестно за этот их обед, как
будто я сам его состряпал. Перво-наперво нам подали такое, что могло отбить
аппетит ко всему остальному, даже к самому вкусному: жирные белые
Leberknödeln[2] плавали в жидком бульоне
среди кружочков жира. Явно немецкое блюдо, не чешское. И зачем нужно было так
все усложнять, вместо того чтобы сидеть себе спокойно в парке и смотреть, как
колибри вспархивает с петуний и усаживается на верхушку березы?
В
тот вечер, на какой был назначен обед, я говорил себе, что, если она не придет,
у меня зато будет в распоряжении пустая квартира, ведь если пустая комната в
собственном распоряжении просто необходима для жизни, пустая квартира
необходима человеку для счастья. Я снял квартиру для этого случая. Но пустая
квартира меня не осчастливила. Или, может, для счастья мне была нужна не пустая
квартира, а две пустые квартиры. Она пришла, но она опоздала. Сказала, что
задержалась, она была вынуждена дожидаться разговора с одним человеком, который
сам дожидался, с нетерпением дожидался, исхода прений об открытии нового
кабаре. Я ей не поверил.
Когда
она вошла, я был чуть ли не разочарован. Она наверняка предпочла бы пообедать с
кем-то другим. Она собиралась мне принести цветок, но явилась с пустыми руками.
И все же — просто из-за того, что я с ней, из-за ее любви, из-за ее доброты, —
я испытал восторг, живой, как жужжание мухи на ветке липы.
Несмотря
на неловкость, мы продолжали обедать. Уставясь на приконченное блюдо, я горевал
о своей утраченной силе, горевал из-за того, что родился, горевал из-за того,
что солнце светит. Мы ели что-то, что, увы, не могло исчезнуть с тарелок, если
мы его не проглотим. Я был одновременно тронут и пристыжен, доволен и опечален
тем, что она ела с явным удовольствием, — пристыжен и опечален тем
исключительно, что не мог предложить ей чего-нибудь получше, тронут и доволен
тем, что еды, кажется, хватило, на сей раз хотя бы. Изящество, с каким она ела,
и тонкость ее похвал только и придавали ценность еде — катастрофически
скверной. Уж, конечно, она заслуживала иного — копченого угря, скажем, фазаньей
грудки, шербета, испанских фруктов. Неужели нельзя было все это уж как-нибудь
ей предоставить?
А
когда похвалы еде иссякали, сам язык ее делался гибким, приходил ей на выручку,
становился прекрасней, чем можно было бы рассчитывать. Послушай Фелицу кто-то
со стороны, он бы подумал: “Вот это человек! Небось, горы способен двигать!” —
тогда как я всего-навсего мешал кашу так, как учила меня Оттла[3]. Я
надеялся, что когда она уйдет, то отыщет прохладное местечко, какой-нибудь сад,
и там отдохнет в шезлонге. Что до меня — уж этот-то кувшин треснул задолго до
того, как повадился по воду ходить.
Не
обошлось без аварии. Я сообразил, что стою на коленях, только тогда, когда
уперся взглядом в ее ноги. По ковру расползались улитки, в нос ударял чесночный
дух.
Кажется,
при всем при том, покончив с едой, мы еще развлекались, сидя за столом,
какими-то шуточными задачками, орудуя мелкими числами, не то крупными числами,
не помню, и я оглядывал в окно здание напротив. Наверно, лучше бы
помузицировать, но — мне слон на ухо наступил.
Разговор
у нас не клеился, спотыкался. Я бессмысленно петлял, от нервозности. Наконец я
сказал ей, что совершенно теряюсь, но это неважно, ведь раз она так далеко
зашла со мной, значит, оба мы заблудились. Было много недоразумений, даже когда
я застрял на этой теме. Но ей нечего было бояться, что я на нее сержусь, лучше
боялась бы, наоборот, что я не сержусь.
Она
мне приписала какую-то тетю Клару. У меня и вправду была тетя Клара, у каждого
еврея есть своя тетя Клара. Но моя давным-давно умерла. Ее тетя Клара, она
сказала, такая смешная, любит провозглашать, например, что нужно ровно
наклеивать марки на конверты и нельзя выбрасывать мусор в окно, и то и другое
совершенно справедливо, конечно, но не так-то легко исполнимо. Поговорили о
немцах. Она люто ненавидит немцев, но я ей сказал, что напрасно, потому что
немцы чудесные. Может, зря я ей хвастал, что недавно больше часа колол дрова.
Я-то думал, она должна мне быть благодарна — я, в конце концов, одолевал
искушение сказать что-то злое.
Еще
одно недоразумение, и она готова была уйти. Мы пробовали разные способы
выразить то, что у нас на уме, и в те минуты были, собственно, не влюбленные, а
просто играли в слова. Даже животные, когда ссорятся, теряют всякую
бдительность: белки носятся взад-вперед по лужайке, через дорогу, забывая о
том, что их, может быть, выслеживают хищники. Я сказал, что, если уж ей нужно
уйти, единственное, о чем я прошу, это поцелуй на прощанье. Она уверяла, что,
хоть мы немного и повздорили, мы снова скоро увидимся, но по мне “скоро” вместо
“никогда” — это все равно “никогда”. И она ушла.
После
такой потери я очутился в положении Робинзона Крузо, даже еще хуже, — у
Робинзона Крузо, по крайней мере, был его остров, и его Пятница, и его припасы,
козы, судно, которое потом забрало его и его имя. Ну а я — мне казалось, что
некий доктор, зажав между колен мою голову, провонявшими карболкой пальцами
протискивает мне еду в рот и в глотку, пока я не подавлюсь.
Кончился
вечер. Богиня вышла из кинематографа, а маленький швейцар, стоя в дверях, ее
провожает взглядом — и это наш обед? Я так грязен — вот почему я без устали ору
о чистоте. Никто не поет так чисто, как те, кто сидит в глубинах ада, — ты
думаешь, это песня ангелов, а это совсем другая песня. И все-таки я решил еще
немножечко пожить, во всяком случае, дотянуть до утра.
В
конце концов, я такой неуклюжий. Кто-то сказал однажды, что я плаваю, как
лебедь, но это не был комплимент.
(Остальные
рассказы см. в бумажной версии.)