Перевод со словенского и вступление Жанны Перковской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2017
Перевод Жанна Перковская
“Покуда
длится жест и реет слово…”
“Теперь
уж не припомнить — выбирал ли я планету, на которой родиться? И вряд ли мне
пришлось размышлять над тем, где именно это должно произойти. Либо я принял
решение впопыхах, либо за меня все это решил кто-то другой.
И
все же случилось так, что я, едва родившись, оказался в самом средоточии мира
сего, да что там мира: местом, где я появился на свет, был — ни много ни мало —
сам пуп Вселенной…
Мой
ли это был выбор или так сложились обстоятельства, но я вдруг очутился в
волшебном краю; здесь было ровно столько простора, чтобы он казался безбрежным,
ведь мне, ребенку, было не по силам исходить все вдоль и поперек, и в то же
время он был столь мал, что сердце мое вмещало его целиком”…
Так
начинается книга воспоминаний “Моряк на козе”. Автор ее — Мирослав Кошута,
словенский поэт и писатель, проживающий в окрестностях итальянского города
Триест неподалеку от границы Словении. Почему моряк — и вдруг на козе? Это
заголовок-символ: в нем открытость всему миру уживается с замкнутым
пространством подворья. Более того — интригующий своим лаконизмом заголовок
вмещает два образа: здесь сошлись море и карст, создав уникальную местность,
где граничат противоположности. Само слово “граница” в словенском языке —
однокоренное русскому “межа”. И действительно есть на земле места, где трудно
понять — межа или граница разделяет нации. Триест, в пригородах которого
родился и другой словенский автор, Марко Кравос, — именно такая территория.
Здесь то и дело выдавались “нескучные времена”: город побывал в составе империи
Древнего Рима, был захвачен Венецианской Республикой, присягал на верность
Габсбургской монархии, затем, в результате Первой мировой войны, отошел к
Италии, в период Второй мировой войны подвергся немецкой оккупации, а после нее
управлялся англо-американскими военными властями, под контролем которых, в
1947-1954 годах, именовался Свободной территорией Триеста, после чего был
окончательно передан Италии.
На
этой земле издревле проживали словенцы — немногочисленный народ, которому
каждая эпоха приносила свои испытания. Носителей словенского языка на земле
всего два с половиной миллиона, поэтому приверженность ему для них так много
значит, ведь не всегда этот народ мог пользоваться им свободно: были времена,
когда человека лишали не только права говорить на родном языке, но даже имени,
полученного при рождении.
Однако, как ни
старается порой история подмять национальную самобытность людей, волею судьбы
оказавшихся “на меже”, она пасует перед теми, кто преисполнен любовью к родной
земле и готов посвятить ей свой поэтический дар. Ныне оба поэта популярны и в
Италии, и в Словении. Что может быть красноречивее двуязычных сборников,
находящих своих читателей по обе стороны “межи”, или высоких государственных
наград, которых были удостоены авторы? Разве что эта цитата из книги Мирослава
Кошуты: “Будь я художником, я бы свои мемуары писал акварелью. По мере удаления
от едва различимой границы, где бумага впервые тронута водой, чуть уловимые
сперва оттенки загустевают к центру, становясь материей, которая внезапно
обретает контуры и даже звук, но это — лишь покуда длится жест и реет слово; и
снова тают краски, словно дымка, и контур обрывается, подобно киноленте…”
Марко Кравос
Нескучные времена — Триест глазами лягушонка
Главы
из книги
Картинки, высосанные из пальца
Откуда
берутся все эти картинки? Кто их нарисовал? Зачем? Что они означают?
На
первой — велосипед, прислоненный к дереву. Перед ним — две-три курицы. Та, что
поближе, огромна. Она склоняет голову, и ее глаз вперяется в меня. Мне страшно.
На заднем плане — берег моря.
В
море плещутся люди, и мама тоже. Мама такая маленькая, а море такое большое! Я
боюсь за нее. Вдруг вода ее затянет, вдруг все купальщики перельются за линию,
отделяющую море от неба!
Меня
на картинке нет. Зачем она — эта картинка, если она без меня? Все на ней четко,
но — ни звука: ни рокота моря, ни квохтанья кур, ни моего вопля, ни истошного
рева.
Я
спрашиваю об этом маму, она отвечает: быть такого не может, не припомню, чтобы
я плавала в море, а рядом были куры и велосипед. Скорее всего, ты просто
выдумал ту картинку — велосипед-куры-мама…
Быть
может, она и права. Мир никогда не был настолько нем. И вообще — как могла
оказаться в моей памяти сцена, в центре которой — не я, рьяно сосущий
собственный палец!
*
* *
На
другой картинке я вижу отца: вот он, встал посреди дороги, распростер руки, а к
нему со всех ног несется девчонка с кудряшками. Отец восклицает: “Йа-ха-ха!”
Девочка
— вовсе даже не сестра моя, Аленка. И все же отец заключает ее в объятия. Вот
те на! Я бросаюсь к нему, размахивая кулаками. Приходится отцу сгрести в охапку
и Аленку, а я уж сижу у него на закорках. Отец поет: “Мы друг друга любим,
любим, любим”. Трое детей — две девочки и я — верещим от восторга. Отец
напевает “Ринга-рая, ринга-рая”. Потом издает возглас: “Йа-ха-ха!”
Силуэты
тех, кто во всем этом участвует, смазаны. Но голоса звучат отчетливо, как если
бы я услышал их из прижатой к уху морской раковины. По всему телу у меня
разливается блаженство: я увлеченно обсасываю большой палец.
Сорок
пять лет спустя я вместе с мамой еду в те же края — Монтекальво-Ирпино, где я
родился. Девочка, теперь уже взрослая женщина, еще помнит кое-какие “наши”
слова:
—
Ну, скажем, “Йа-ха-ха!” Так подзывал меня твой отец. Это что — по-немецки?
—
Да нет, по-словенски… In slavo…[1]
—
И что же это значило?
—
Радость, веселье.
—
О, это и так ясно! Bella lingua, la vostra![2]
Значит,
все то, что на картинке, — правда.
И
чего только я не узнал еще! Навещаю свою крестную, куму Марию. Она рассказывает, как собственноручно втащила меня в
этот мир, ибо повитухи в тот момент в городе не сыскалось.
—
Держу тебя, а ты висишь вверх тормашками и лыбишься! — вспоминает кума Мария.
Но
самая прелесть — выведать у кумы Марии кое-что
еще. Оказывается, я родился за день до даты, указанной в моем свидетельстве о
рождении. Мама неловко оправдывается, мол, время было военное, комендантский
час, а роды затянулись до ночи…
Однако
то, что рассказывает мне эта добрая женщина, неопровержимо! Просто родители
зарегистрировали меня далеко не сразу. А чтобы городские власти не слишком
придирались, мать с отцом решили хотя бы на сутки отсрочить день моего
рождения.
—
Я тебя втащила на свет божий вот этими руками! Во второй половине дня, tra le
tre e le cinque del quindici maggio[3]. Уж
поверь, кума Мария врать не станет! —
не давая сбить себя с толку, говорит крестная. — Я все помню, как если бы это
было вчера!
Так
вот почему порой у меня возникает ощущение, будто я старше и крупнее, чем есть
на самом деле! И будто сметливее других…
Потому-то я и люблю общаться с теми, кто взрослей меня! Ха! Мне ли верить маме
и метрикам! Да еще сомневаться в истинности картинок, теснящихся в моей голове…
Картинка
вторая — моя рука в маминой. Опять берег моря. Мама в модном плаще. Я озираюсь
по сторонам — вокруг витки колючей проволоки и противотанковые ежи на обочинах
дорог, ведущих в Барколу…
—
Следы войны, — поясняет мама.
Ржавое
железо таит в себе зло по имени Война, и я ощущаю боль. Мама не разрешает
подойти поближе. Ее ладонь передает мне тепло. Море здесь ласковое. Так и
хочется пососать палец — жаль, мама крепко держит меня за руку.
Фотограф
забирается под черное сукно. Он запечатлевает нас — без предупреждения. Мама
соглашается заплатить за фото, самое крохотное, какое только бывает, и диктует
адрес: прямо за собором Св. Иоанна — Сан-Джованни.
Эту
фотографию и ныне может увидеть всяк, кто пожелает. Она свидетельствует: я и в
самом деле когда-то жил на этом свете.
Учительница Амалия
ТО,
что миром правят женщины, мне было ясно еще тогда, когда стол я чаще всего
видел снизу, а уж что на нем было — узнавал, потянув за скатерть. Мужчины днем
куда-то все деваются, у них дела — в городе, в поле, в мастерских. Мама, разные
кумушки и тетушки, соседки, шьоры[4] за
прилавками и на улице — вот они-то меня и окружают, то и дело окликают, учат
здороваться, корят, если я сижу в пыли или на солнцепеке. Они все время ко мне
пристают! И все они — большие и важные.
Самая
главная из них — конечно же, наша учительница, господична[5]
Амалия. В первый день учебы она сообщает, что целых пять лет будет мостить нам
дорогу к знаниям. Так прямо и сказала. А еще сказала, как ее зовут и что ей
семьдесят лет.
Наверное,
поэтому она так много знает. Ее седые волосы скреплены длинной шпилькой, глаза
темно-карие. Осанка у нее очень прямая, потому что в школе, где она сама
когда-то училась, много внимания уделяли правильному развитию организма. Когда
она обходит нас, чуть наклоняя каждому голову, чтобы проверить, вымыты ли уши,
мы ощущаем мягкость ее рук.
Родилась
она еще во времена Австро-Венгрии. Ее отец был потомственным учителем. В
старину учительницы замуж, как правило, не выходили. Вот и она тоже не вышла,
хотя могла бы. Она говорит: а все потому, что я люблю всех-всех детишек. Так бы
вот взял и женился на ней, чтобы любила она меня одного! Раньше она работала в
Триесте, в школе Кирилла и Мефодия. Потом Италия упразднила ее школу, а заодно
и все другие словенские школы. Так она осталась без работы, а в центральные
провинции ехать не захотела: там бы ей пришлось учить одних лишь маленьких
итальянцев.
Мы
учимся письму, не так уж это и сложно: вниз — нажим, вверх — тонкая линия.
Частенько я ставлю кляксы и размазываю их черным нарукавником — для того,
наверное, он и черный. Кляксу можно удлинить, и тогда она превращается в
дракона. Драконий хвост тянется к скобочке, схватывающей страницы моей
тетрадки. Господична Амалия постоянно делает мне замечания: опять ты пишешь
носом! Когда она что-нибудь объясняет, я сижу прямо, потому что руки в это
время надо держать за спиной. Никак не могу запомнить считалку, приходится
разучивать ее вместе с мамой. Читая, я все время запинаюсь: кажется, что слова
мне подмигивают, стараясь обворожить своим значением, и я не в силах связать их
между собой. Декламируя стишок, я страдаю, оттого что в нем все рифмы “на
месте, как дома в Триесте”. Они мешают мне пробиться к смыслу. Слова становятся
громоздкими, как поленья…
А
в общем и целом учусь я неплохо, потому что школу люблю.
Иногда
моя мама беседует обо мне с господичной Амалией: дескать, потому я такой хилый,
нервный и рассеянный, что родился в то время, когда мои родители были сосланы
на поселение. Больше всего я страдаю оттого, что, когда нам делают прививки,
никак не могу вспомнить название места рождения: Монтекальво-Ирпино, провинция
Авеллино. Я все время твержу это про себя, но до самого конца учебы в начальной
школе мне так и не удается воспроизвести это вслух.
Однако
же, не без помощи мамы, все налаживается. Что касается прилежания и успехов, я
середнячок. По поведению у меня всегда десятка, от физкультуры я освобожден, и
оценку мне не ставят.
*
* *
Затем
на моем пути внезапно оказывается нечто судьбоносное: красный утенок!
Собственно
говоря, эта история произошла гораздо раньше — три года назад, а может быть, и
все пять. Я тогда ходил в детский сад, и мне страшно хотелось заполучить
красного целлулоидного утенка, который красовался в витрине мелочной лавки. И
тогда я стырил из маминого кошелька сто лир и купил его! А для того чтобы не
пришлось объясняться с домашними, спрятал в кирпичах во дворе. Но — шила в
мешке не утаишь. Кто-то выдал меня с головой — или сестра Аленка, или соседка
Мария.
Стыд,
раскаяние, слезы. Как я уже сказал, все это случилось еще в детсадовские годы.
И
вот господична Амалия дает нам домашнее задание: надо описать какой-нибудь свой
проступок. Я вспомнил про утенка: пусть эта неудачная покупка на ворованные
деньги послужит хоть чему-то на благо.
Мама
вытягивает из меня, как клещами, что именно я собираюсь написать в начале, в
середине и в конце. История о красном утенке, набросанная мною вчерне, ее
совсем не устраивает. Она садится и пишет ее заново, а мне остается переписать
ее набело в тетрадку.
На
следующий день господична Амалия держит в руке мою тетрадку так, как если бы
все ее листы были обмазаны вареньем. Разумеется, меня заставляют прочесть
сочинение вслух перед классом. Пунцовый от стыда, я излагаю одноклассникам
историю о том, как я похитил деньги, чтобы купить на них утенка, а изнутри
точит меня мысль о второй краже: перо-то в тетрадке чужое! И этому-то воровству
моя родная мать дала зеленый свет! Ощущения у меня — как у собаки, скачущей на
лошади. Но, конечно же, я никому не расскажу о мамином подлоге.
И
это еще не конец. Я принужден, угрызаясь муками совести, переписать сочинение
на отдельный лист бумаги. Учительница Амалия подставляет парочку запятых, и вот
мой красный утенок летит в гимназию первой ступени, где выпускается печатный
альманах “Литературные опыты”. Сочинение печатают черным по белому, и — о стыд
и ужас! — отец в своем ателье зачитывает его каждому, кто готов выслушать мою
воровскую сагу.
Репутация
ранимой артистической души прилипает ко мне намертво. Каждый раз, когда нам
дают подобное задание, я ловлю на себе взоры, полные ожиданий: интересно, что
на этот раз явит миру наш пиит! Приходится попотеть не на шутку — хотя бы для
того, чтобы не подвести маму. Да и господичне Амалии хочется угодить — ей так
приятно иметь в числе своих учеников истинного художника слова! Только если
пыжишься и вымучиваешь каждое слово, ничего путного на бумагу не ложится. Но, к
счастью, люди, привыкшие напряженно искать и ждать, вырабатывают особый дар —
им слышно, как растет трава. Это правда!
*
* *
Узнал
я от господичны учительницы и еще одну вещь: оказывается, люди делятся не на
“красных” и “белых”, как мы привыкли думать, слушая разговоры дома и на улице,
а на словенцев и итальянцев. Те из нас, кто поступает в тальянские школы и отказывается от родного языка, — предатели.
Итальянские школы — дерьмовые,
суровым голосом объясняет нам, второклассникам, господична Амалия. В то же
самое время какие-то люди — откуда мне знать, что это сторонники Коминформбюро?
— упорно называют словенские школы тито-фашистскими. Тот, кто их посещает, —
националист. Так вроде бы сказал Сталин. И треть нашего класса родители
переводят в итальянскую школу.
Учительница
рассказывает: тех, кто любил словенскую школу, словенские песни и родной язык,
до войны у нас в округе нещадно били. Мало того что драчуны были все как один
фашисты — это были самые отъявленные негодяи. Сколько зла творилось вокруг! Как
же можно сделать выбор в пользу языка, на котором говорят те, кто издевался над
вашими мамами и папами? Это же все равно что поселить у себя во рту гадюку,
которая всю жизнь будет жалить в сердце человека, притворившегося, будто знать
не знает родную мать.
Спустя
год-другой я узнаю, что именно такой проступок совершил будущий писатель Иван
Цанкар, когда был маленьким. Вот я бы никогда не посмел так сделать: уж
гадюку-то у себя во рту я точно не поселю.
Я
верю господичне Амалии, хотя понимаю далеко не все. Не так уж они и виноваты,
эти предатели. Отец моего одноклассника Руди, железнодорожник, лишился бы
работы, если бы его сын продолжал ходить в нашу школу и не переименовался в
Родольфо. Руди забегает к нам выплакаться, он не хочет ходить в дерьмовую школу. Другие дети тоже ее
стыдятся, даже не выходят играть на улицу. А одна девочка, Лили, даже заболела
и наверняка умерла бы, если бы мама не перевела ее обратно в наш класс.
Что
ж, все, что говорит учительница, нужно воспринимать сердцем. Но язык — он-то
ведь не может быть дерьмовым! Кто-то
из окрестных детей говорит на триестинском наречии — ничего не поделаешь,
итальянский квартал. Но я не сказал бы, что эти дети какие-то особенные. Быть
может, менее опрятны и беднее одеты. Девчонки — те вроде в порядке, умеют
принарядиться. Мне становится неловко: если бы я и в самом деле согласился с
тем, что они дерьмовые, — как бы я с
ними играл? Наши итальянцы — хорошие. А чернявые итальяшки — они водятся только
внизу, в Старом городе, они все противные.
Иногда,
правда, они возникают и у нас. На улице, в магазине, в трамвае. Сестре Аленке
один такой влепил пощечину, когда она ехала на трамвае в школу, что рядом с
храмом Святого Иакова. Только за то, что она громко разговаривала по-словенски.
Дома ее слезы вызвали бурю негодования.
Поэтому
мне и в голову не приходит пожаловаться родителям на чужую тетю, плюнувшую мне
в лицо, или на того парня, который дал мне поджопника за мою родную речь. Да, я
был оскорблен до глубины души, но при чем тут мама с папой? Когда опять будет
война и я вырасту, пойду в партизаны. И разыщу их, этих итальяшек, всех до
единого. И взорву все их конторы и Старую площадь! Это будет справедливая
месть.
Отец
не верит в то, что за правду надо бороться. В последнее время он стал каким-то
рохлей. Если бы меня, как в свое время его, посадили в тюрьму, и били, и
выслали на поселение, я бы мстил. Уж они бы у меня поплясали! Уж они у меня
попляшут, когда я подрасту! Отец рассказывает, что на юге Италии простые люди
нам охотно помогали. Простые люди — они добрее. Значит, перебить надо всех
непростых!
—
Уживаться надо уметь, — говорит мама. Она молится о том, чтобы все, кто не
прав, образумились. Но если кого Бог наделил черным сердцем и гадюкой вместо
языка, как сказала господична Амалия, то такие не образумятся, и счастья им не
видать. Они попадут в ад, туда им и дорога. Отконвоировать их в преисподнюю,
держа на мушке! Такова и была бы на то воля Божья.
И
вот в Триесте останемся только мы, достойные люди. И тогда в соседней,
итальянской, школе зададут сочинение о том, как вкусны словенские штрукли[6].
Скажут и о том, что не надо называть их “струкколо шчаво”[7], раз
уж они и тут всем пришлись по вкусу. И, в довершение ко всему, там споют хором
какую-нибудь из наших народных песен, например, “Марко скачет”, причем со всеми
словами, от начала до конца, а не только припев: “Бум-бум, ай-йя-яй”!
Стихи
Лысина
Нарождается месяц,
скоро и полнолуние
на моей голове.
Каждая горесть
выщипывает волосинку,
сказала мне бабушка
в утешение.
На том свете, на том же месте
вырастет перышко
для ангельского оперения.
На том свете.
Волос так просто не падает —
каждый грех
забирает с собой волосинку,
утешил дед.
На том свете вместо нее
отрастут сатанинские космы.
На том свете.
Значит, быть мне до пояса ангелом,
ниже пояса — чертом.
На том свете.
Здесь же останется лысая голова,
будет светить мне луной,
ох, на том свете.
Поэтический рецепт
Взять полкило достоверности и
растереть.
Ввести 300 г эмоций (конечно же,
свежих),
щепотку модных словечек,
незатейливых рифм — по вкусу,
добавить льезон из острот
и тушить на умеренной праздности.
Затем залить бешамелью
из политики или секса.
Подавать горячим, иначе будет
понос.
Впрочем
Полжизни сплю,
полжизни вижу сны:
наполовину в цвете,
половина —
как белый силуэт на черном фоне.
Я в них готов наполовину верить,
наполовину им не доверяю.
Но, впрочем, это не беда.
Но, впрочем,
и радости особенной тут нет.
И вот что, впрочем, сильно
досаждает:
как знать,
вот эта чернота
внезапная —
лишь смена кадра
или уже finita la?
Вот оно
Наконец-то я знаю точно,
и все говорит об этом, мой друг:
наша цивилизация
верещит, словно мышь в мышеловке.
Мышь обезумела, с нею — и ты.
Вот он — распад. И снова начало
всему.
Memento
И не думай — тебе не уйти
и не прийти никуда,
будь у тебя хоть четыре ноги:
табуретка стоит на месте.
Свеча
Горит —
не для мертвых,
не ради любви.
Жжет одиночество.
Кружит ночной мотылек —
ищет свое тридевятое царство.
Тритон
Из ямки в ямку, по илу
лениво переползаю:
где ж она затаилась,
единственная, дорогая, —
в ручье ли под сенью осинки,
среди валунов ли мшистых…
У нее сверкает на спинке
россыпь звездочек золотистых.
Пролетают века — и пусть!
Мир не стоит на месте…
Старея, по илу влачусь.
Но она-то ведь где-то есть-то!
Послание Богу
Вот видишь, мой милый Боженька,
ты сделал все, как положено,
а я-то уж и не чаял,
что от тебя будет прок.
Я у тебя не вымаливал
ни денег, ни сил, ни воздуха,
ни процветания родины,
ни здоровья, ни новых строк.
Что ни день, я сам неустанно
этих благ, как умел, добивался,
понимая, что миру повсюду
чинят козни из преисподней.
Я б, наверно, еще лет тысячу
проваландался неприкаянным,
но воздал ты душе моей ищущей,
и с тех пор я на круге правильном.
Луна истончается серпиком,
Солнце меркнет застенчиво,
и только твой лик от восторга
рдеет при виде той
чернявой девчонки, крохи,
пигалицы, кузнечика,
нежность к которой не знает
пределов, а сердце — покоя.
Как я ждал ее, милый Боженька,
словно собака — косточку.
Ты послал мне ее в объятия.
Спасибо, дружище Бог!
Ревность
Запеклись твои губы —
жаркая печь.
Где ты была, родная?
Хрипла, отрывиста речь —
отчего это, милая?
Повяжи поясок цветастый,
в руку возьми тамбурин
и лети за цыганским ветром.
Буду ждать я тебя у дверей —
я ли, не я?
Ждать, чтоб вовек
тебя не впустить обратно.
В сердце растет мухомор,
алый, с белыми пятнами.
Самоубийца
Все воды текут к тебе.
Поле не шелохнется,
поле укутал снег.
Наутро придешь к полынье —
прискачу я тебе навстречу
на ледяном коне.
Сохраню ли еще тепло
или буду студеной, как эта глубь?
Все равно — обними, приголубь.
Потом ты уйдешь навсегда.
Обо мне же —
ни памяти, ни молвы.
В устах моих будет вода,
в груди моей будет тишь,
в объятиях — вмятина:
от твоей головы.
С гулянки
Стой, Маринка, не пущу, ни за что!
Время — к рассвету, и мамка твоя
уже дрыхнет, не
ждет,
ты ведь взрослая! Сядем вот тут,
под сосной.
Сухо, росы еще нет. Не пущу! Ну что
ты все время
хохочешь?
Да справлюсь я с этой застежкой!
Тише, там кто-то
идет.
Не смейся, а то укушу прямо в
персик!
Шутка ль, три дня и три ночи я сох
по тебе!
Не отстану теперь, хоть убей!
Змейка моя, опутай меня ногами
и останься навеки со мной.
Мирослав Кошута
Стихи
Белье на ветру
Белье на ветру у родимого дома
мне машет приветно.
Мама, лицом юна,
ловит платок и волосы,
словно добрые времена,
когда по двору носились они с
отцом,
играя в салочки.
Нет его. Чаще всего он бывал
где-то в других местах:
в партизанах, в тюрьме или на
работе. Брат играет в солдатиков,
но это плохая игра:
половина уже закопана.
Белье на ветру у родимого дома
мне машет приветно.
Гнется лавровый кустик и все же
растет.
Он еще мал — не тот,
чем станет потом.
Я погоняю козу, босиком,
с головой непокрытой, —
пастушок,
не тот, кем стану потом.
Вокруг затаились страхи,
я тихо сражаюсь с ними.
Кто-то в порывах ветра
мое выкликает имя.
О, сколько вокруг невзгод
и сколько же, сколько света!
Идет молва
Идет молва о том, что расцветает
море
кристаллами цветов, сперва — у дна,
в заливах,
где трав морских теченье не
колышет;
о том, что реки с гор приносят
снег, и в глубине
снежинки эдельвейсов расцветают;
о том, что след копыт затягивает
илом…
Идет молва об этом и о том —
предания затопленных баркасов
в тревожной дреме нам щетинят
память,
и те из нас, кто с морем в мире
жил,
к нему приходят за глотком воды.
Море — линии ладони
Море — линии ладони,
море — раковин прибой,
море — птицы и драконы,
море — бегство в край родной.
Море — пламя из гортани,
море — страхов череда,
море — горечь расставаний,
море — здесь и навсегда.
Лоточница
Лишь глянет искоса — и плод
незрелый покраснеет.
И заиграет натюрморт,
и персиком повеет!
А стоит ей бедром вильнуть —
сам закачаешься и, пьян,
воззришься на тугую грудь,
на безупречный стан.
Душисты дыни, сладкий сок
томится в мандаринах.
Она отводит на лоток,
мадонна, взор невинный…
Лоточница, богачка ты,
Ответь! Смелее, ну же! —
Вкусит ли этой красоты
хоть кто-то, кроме мужа?
Июльский день
Июльский день расстегивает блузу
красотке: ну и зной, невмочь
терпеть!
Она — под ручку с парнем, я же — с
музой.
Они прилягут, мне бы посидеть…
Что будет с ними — ясная картина.
А я перелистаю книгу: там
написано про Анну, про Марину…
И, может, набросаю что-то сам.
Да только — подберутся ли слова?
Перед глазами — блузки кружева,
а где-то в глубине души щемит:
мне этот день успехов не сулит…
О наважденье! Плакать я готов
от замечательных — чужих —
стихов…
День Октябрьской революции
Сегодня — день Октябрьской
революции.
Опомнился, скажете — на дворе ведь
апрель!
Неважно, какого это свершилось
числа.
Главное — произошла.
Октябрь ли, ноябрь — разница
невелика.
Под ударом мужицкого кулака
пал режим. Едва уцелел календарь.
Сегодня — день Октябрьской
революции.
Праздную, Троцкого и Джона Рида
листая.
Белых маршалов — к стенке!
Заводи пролетарские марши!
Залпу “Авроры” даю отмашку,
Учредительное разгоняю.
Свален царь, и Керенского песенка
спета.
Сегодня — день Октябрьской
революции.
Размышляя про то и про это, я,
верен себе до конца,
вздремну на диване, пожалуй, как
встарь,
дремал неразумный мир.
Я, узник совести в полосатой
пижаме,
одиночка-бунтарь.
Выключу радио и ТВ,
чтоб не слышать дурацкие
комментарии.
Дался им поверженный царь! — и
вместе с Лениным снова и снова
выхожу на площадь Свердлова.
Что это было? Порыв и надежда
шальная,
схватка добра и зла…
Поэтому я вспоминаю в апреле и в
мае:
Октябрьская революция произошла!
Благоустройство площади
Гольдони
Мы с женой, наконец, решили: пора
привести в
порядок
площадь Гольдони — сделать ее
такой, как была
когда-то.
Натаскали лотков с цветами и
фруктами, собрали
окрестных хозяек
в народных костюмах, позвал я и
тетушку Пепу —
она-то уж знает, как надо.
Да ты что! — восклицает Марта, ведь
ее уж давно нет
в живых!
Ничего, говорю, воскреснет: такие
великие замыслы
никому не позволят остаться от дел
в стороне!
Завтра, чуть свет, заморские яства
прибудут в порт,
стянутся отовсюду молочники,
зеленщики,
повеет хрустящим хлебом.
Место найдется и лесорубам —
сгрузят дрова с подвод.
Бабушке Катарине спустя полвека
выдастся случай
поторговать своей знаменитой
рыбкой…
Нет-нет! Вот только рыбки нам не
хватало:
тут же слетятся мухи… Конечно,
бабуля когда-то
вскормила той рыбой пять ненасытных
ртов,
в том числе моего отца. Но это уже
совсем другая
история.
Трамвайные рельсы убраны, и тут
возникает
проблема — кони…
Да, не забыть: вот здесь должен реять
двуглавый орел
и алебарда на фоне
красно-бело-багряного стяга.
Ирредентисты машут петицией против
кобыльих
лепешек.
Похоже, мы с Мартой впряглись в
неблагодарное
дело.
Стол
Исполать тебе, стол, ибо ты наделен
ногами,
но они не ведут тебя прочь от нашего
дома,
потому что ты знаешь, где счастье.
Исполать тебе, стол, ибо ты из
мореного дуба
сколочен.
За тобой нам не тесно, когда
вчетвером мы садимся
вокруг
и каждый приносит с собой свои дни
и ночи.
Скатерть твоя — дыханье весеннего
ветерка,
ты пропитан насквозь ароматами
нашей пищи,
от нее ты растешь и пускаешь
побеги,
и с тобой зеленеет весь дом: мы в
его нутро
входим за утолением жажды и голода.
Исполать тебе, стол, ибо ты моя
книга.
Тебя испещряют отметины — рост моих
сыновей.
Высотою твоей
я измеряю скорбь:
ведь настанет тот день, когда на
тебя
поставят лишь три тарелки,
а чуть позже — и две, и станина
застонет,
как лопнувшая пружина в старинных
часах.
Завтрашнее утро в Триесте
Однажды проснусь и скажу невзначай:
— Buongiorno, Кошута! Come stai?[8]
— Неплохо, — отвечу, — с утра как
будто здоров.
Потом встрепенусь — показалось мне
это?
А ну-ка, еще раз: che cosa hai
detto?[9]
E perchè[10] для
“почему” не хватает мне слов?
Бродить по земле родной я пока не
устал,
Ищу-свищу, но чего? Я не знаю и
сам.
Чужое наречие дом обрело в гортани,
и я понимаю: уж скоро тот день
настанет,
когда во мне проснутся сразу два
“эго”.
Ma cosa vuoi — così è la vita! Prego![11]
[1] По-словенски… (итал.) (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Красивый у вас язык (итал.).
[3] Где-то с трех до пяти, пятнадцатого мая (итал.).
[4] От искаж. синьоры (итал.).
[5] Словенское обращение к девушке, незамужней женщине.
[6] Словенское национальное блюдо — отварной рулет с начинкой из молодого сыра или творога.
[7] “Словенские штрукли” (искаж.) — уничижительное выражение.
[8] Добрый день… Как дела? (итал.)
[9] Что вы сказали? (итал.)
[10] И почему (итал.).
[11] Но куда денешься — это жизнь. Вот! (итал.)