Роман (отрывок)
Перевод Елены Калявиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 2, 2017
Перевод Елена Калявина
Глава 1
Я
рассказываю эту историю по большей части ради собственного блага. Мне самому
хочется уяснить природу того дерьма, в котором, похоже, пребывает множество
людей в наши дни. Мне не хватает интеллектуальной оснастки, опыта, и я не
владею терминологией в достаточной степени, чтобы сказать — социальное ли это
дерьмо, религиозное оно или нравственное, но его присутствие несомненно —
присутствие в Англии и, по всей видимости, на “кельтской окраине”, по всей
Европе, да и в Америке тоже. Я способен унюхать смрад этой клоаки, в отличие от
тех, кто никогда не эмигрировал из нее, — тех добрых человечков, которые при
своих телеящиках, забастовках, футбольных тотализаторах и “Дейли миррор”
обладают всем, что их душе угодно, за исключением смерти, — поскольку я всего
четыре месяца провожу в Англии, теперь каждые два года, и всякий раз зловоние
бьет мне в нос, распространяясь в теплом воздухе, сразу после приземления и
недель шесть после того. Затем помалу гнилостный дух ползет вверх, подобно
туману, обволакивающему поезд, и я, зевая у телевизора в домике моего отца и
приходя изредка в паб за пять минут до открытия, ощущаю проклятие, разношенное,
как пара башмаков, я сам становлюсь гражданином этой клоаки, и единственное мое
спасение — необходимость сесть на самолет “БОАК” в Лондонском аэропорту или
отправиться в круиз “Пи-энд-Оу” — Кантон-Карфаген-Корфу — из Саутгемптона и тем
самым сократить мое пребывание в Англии.
Сейчас
я чувствую себя так, словно в каждой руке у меня по сэндвичу, и я не знаю, от
которого откусить сначала. Мне хочется побольше рассказать вам об этом дерьме и
одновременно хочется, чтобы вы узнали, как же так вышло, что у меня (мне это
частенько говорят) такая завидная житуха — два года солнца или, по меньшей
мере, экзотики и необременительной работы, с последующими четырьмя месяцами
изоляции и достаточно нагулянный аппетит, чтобы прожевать внушительный пудинг,
именуемый “тоской по отчему дому”. Этот большой пышный пудинг — не такая уж и тяжелая
пища — сплошные фрукты и никакой муки, это длинный перечень развлечений в
“Ивнинг стандард”, путешествие — теплое темное пиво в корабельном баре — из
Ричмонда в Вестминстер, вечернее надиралово в полуподпольных клубах размером с
сингапурский туалет (сверкающая в электрическом свете струя мочи после
бесчисленных “еще по одной”, мною заказанных), танцующие под музыкальный
автомат мужние жены, которые не прочь порезвиться, пока их не умчит такси в
шесть часов (в электродуховке с таймером как раз поспела запеканка для
благоверного), и все такое прочее. Любой, кстати, кто завидует моей завидной
двойной жизни, любой, кто достаточно молод, мог бы и сам попробовать так
пожить. Колониальных гражданских служащих повсюду пруд-пруди, но торговые
компании по-прежнему страстно предпочитают блестящих молодых людей (хорошее
образование не обязательно, но желательно, приветствуется правильное
произношение, светлые волосы), чтобы продавать бриллиантин, сигареты,
мотороллеры “Ламбретта”, цемент, швейные машины, лодочные моторы, очищающие
воздух растения и ватерклозеты в тех жарких странах, которые только что
добились своей бóрзой независимости. Я уже давно не “блестящий молодой
человек”, но Компания явно все еще находит меня полезным. (Я начитан, читаю
запоем. Я могу быть очаровашкой, могу пить что угодно.) Мне даже разрешено за
счет компании раз в два года летать из Токио и обратно на удобно откидывающихся
сидениях первого класса (мне уже за сорок, и я путешествую “по-стариковски”).
Пройдут годы, и я удалюсь на покой, хотя один Бог знает, где это будет, с
весьма солидной пенсией. Кстати, меня зовут Дж. У. Денхэм.
Ну
а теперь — второй сэндвич, но в него так просто не вгрызешься. Пообкусываю по
краям, ведь зубы-то уже не те. Сразу по прибытии, в поездной копоти и гоготе
аэропортовского бара, я вступаю в послевоенное английское дерьмо. Оно возникает
от избытка свободы. Наверное, это звучит глупо, если поразмыслить о том, как
мало свободы осталось в современном мире, но мои рассуждения не о свободе
политической (не о праве костерить правительство в местном пабе). Я не считаю
политическую свободу такой уж важной, во всяком случае, она важна для одного
процента общества, не более. На востоке меня забавляло то, как граждане
новоиспеченных независимых территорий, задрав штаны, бежали в страны,
по-прежнему стонущие под британским ярмом. Им не нужна была никакая свобода,
они хотели стабильности. Нельзя иметь сразу и то и другое.
Я
здесь не проповеди читаю, я хочу рассказать историю, но не могу обойти стороной
эту тему. Действительно, невозможно иметь и свободу, и стабильность
одновременно. То, что отвечает за стабильность, неосязаемо, но утратив ее,
начинаешь страдать. Думаю, сама идея принадлежит Гоббсу[1], но
теперь я поминаю сию фамилию с большой опаской из-за обычного дурацкого недоразумения,
случившегося как-то вечером в клубе, когда все подумали, что речь о крикете[2].
Вы
страдаете от дерьма, великого демократического дерьма, где нет ни иерархии, ни
шкалы ценностей, все настолько же хорошо, насколько все плохо. Однажды мне
довелось прочесть научную статью, в которой утверждалось, что идеальный порядок
возможен только при низких температурах. Выньте продукт из морозилки, и он
вскоре испортится. Он вырвался из цепких лап холода, державших его в узде, и
теперь становится весьма динамичным, бурлит и пенится, как политический митинг,
но приходится его выбросить. Это дерьмо. Но весь ужас в том, что можно
употребить тошнотворный продукт в пищу, съесть дерьмо. Правда, от этого недолго
и окочуриться. Митридат, пожалуй, единственный ядоед, который дожил до старости[3].
Надругавшийся над стабильностью долго не протянет.
В
начале моего повествования я проводил очередной отпуск в пригороде довольно
большого и чопорного города одного из центральных графств, куда мои родители
переехали после того, как отец ушел на пенсию (он был типографом в Северном
Уэльсе), переехали, в основном, по настоянию моей сестры, муж которой руководил
школой в нескольких милях от города. Мать умерла внезапно, в самый разгар моего
рабочего срока (я присматривал за филиалом Компании в Осаке), и я даже не смог
приехать на похороны. Отец и сестра никогда не любили друг друга, к тому же
Берил была истинной маминой дочкой. А ко мне мама не питала теплых чувств с тех
самых пор, как, еще в Северном Уэльсе, когда мне было шестнадцать, застукала
меня в сарае с девчонкой, жившей через три дома от нас. Позор, бесчестие и т.
п. Как бы там ни было, Берил получила в наследство мамины восемьсот фунтов и
вложила их в липовый коттедж в деревне в двенадцати милях от бедного старого
овдовевшего отца. Сестрицу свою я всегда терпеть не мог. И однажды выучил
наизусть стихотворение какого-то графомана о женщине того же сорта по имени
Этель, заменив Этель на Берил. Помню две строфы оттуда:
Дочерь
из дочек Берил! Всегда и везде
Почтенье
дочернее так и течет
Из
плоти, отмытой в жирной воде,
И
пирога, что не ест даже кот.
Чрево
и мать станут прахом сполна.
Чем
же насытить дочурки нутро?
От
любви безмерной она должна
Заполучить
все добро[4].
Я
не огорчился. У меня в банках Гонконга и Шанхая денег больше, чем Берил
когда-нибудь сможет увидеть в своей жизни. Я о том, что она, конечно же,
переживет меня, но моих денег ей не
видать.
Мой
овдовевший отец так и застрял в этом захолустном доме, который он никогда не
любил. Он готовил себе сам, переложив прочую хозяйственную докуку на
приходившую раз в неделю востроносую женщину, которая всякий раз громко
пыхтела, вытряхивая половики. Отец не знался с местной общиной, но считал
бессмысленным переселяться куда бы то ни было. Только громоздкий дубовый стол
был выселен из отцовского “логова” наверху — выселен через окно, одно это уже
было великим свершением — даже опосредовано для человека его лет. Он заботливо
расставил книги (тут было несколько раритетных изданий, которые он сам и
набирал), хотя на самом деле книгочеем отец не был никогда. Если он говорил,
что некая книга “прекрасна”, то это касалось только полиграфии. Он вбил
поглубже в стены дюбеля для крюков, на которых развесил свои картины (Милле,
Холман Хант, Роза Бонёр). Здесь ему было ни лучше ни хуже, чем в любом другом
месте. Чуть погодя он снова увлекся гольфом. Владелец маленькой фабрики,
работник местного супермаркета или коммивояжер, торгующий медицинским
оборудованием, подвозили его воскресными утрами на игру. А в воскресенье
пополудни он играл в шарики с викарием из Высокой церкви[5]. У
отца вошло в привычку каждый вечер к девяти ходить в “Черный лебедь”, чтобы
выпить полторы пинты горького эля и обсудить с друзьями по гольфу спортивные
телепрограммы. Викарий появлялся в пабе лишь раз в неделю — воскресным вечером
после службы, прямо в облачении, — он опрокидывал пинту, приговаривая:
“Господи, до чего иссушает эта работа!”. Мне думается, что так он старался
подчеркнуть свою принадлежность к Высокой церкви.
“Черный
лебедь” среди местных жителей был известен, как “Флаверов козырь” (вероятно,
камешек в огород пивовара Флауэра[6] из
Стратфорда-на-Эйвоне). И совершенно закономерно, что владел этим пабом некий
Арден из деревушки неподалеку от Уилмкоута — той самой, откуда была родом Мэри
Шекспир, в девичестве Арден, дочка тамошнего фермера. Стоило только взглянуть
на Теда Ардена, чтобы увидеть, что Уильям наш Шекспир и ликом, и челом (если уж
не тем, что под этим челом) удался в Арденов. Крепкая ветвь, эти Ардены, а вот
Шекспиры, по всей видимости, жидковаты оказались. И брови, выгнутые, как
скрипичные эфы, и ранние залысины, и глаза с развесистыми веками — все у Теда
Ардена было точь-в-точь, как у Шекпира на самом известном его портрете, а еще
хозяин паба был наделен особым обаянием, которое, невзирая на неистребимый мидлендский
говор, почти полную неграмотность и отсутствие многих зубов, определенно
открывало ему все двери — фамильное обаяние Арденов, наверняка его унаследовал
и сам Шекспир. Люди любили делать Теду приятное: коммивояжеры привозили ему из
Лондона заливных угрей; диковинные настойки, наливки и наборы подставок под
кружки попадали к нему прямо с континентальных ярмарок; косматые тертые калачи
— завсегдатаи бара — притаскивали ему диких кроликов, уже ободранных и
потрошеных (“Ты взглянь, скока жира у их вокруг почек-то!” — говаривал Тед
восхищенно). Именно обаяние добыло ему жену, которая, как говорится, была леди
до самых кончиков ногтей. Вероника Арден обладала патрицианским голосом,
звеневшим, словно ключ в часы закрытия. По-мальчишески худощавая, белокурая,
без единой сединки в свои сорок шесть, она напоминала пучеглазого юного поэта.
Какие-то неведомые болезни изнуряли Веронику, она перенесла несколько операций,
о которых не распространялись. Когда поздним вечером она появлялась за стойкой
(ровно за час до сутолоки перед закрытием), мужчины, сидящие за столами,
вздрагивали, как будто чувствуя, что обязаны встать — так она действовала на
людей. А когда она, одетая для Ежегодного бала лицензированных рестораторов, в
роскошном платье и драгоценностях, в меховой накидке на плечах, ожидала, пока
Тед подгонит автомобиль, возникало такое ощущение, что она оказывает тебе
слишком большую честь — если кто и шлепнул там или сям пару лишних пенсов за
бочковое пивко, то я очень сомневаюсь, чтобы хоть раз он на то посетовал.
Супруги
Арден были душой, сущностью этого паба. В те вечера, когда им приходилось
отлучаться, заведение оставалось на попечении безобидного малого, приветливого,
как ледник, и тогда становилось тем, чем было на самом деле — трактиром,
пристанищем безотрадных горластых пьяниц, с нужником во дворе, куда частенько
приходилось прогуляться под дождем, с неистребимой рыбной вонью в “лучшем
зале”, сочащейся из хозяйской квартиры наверху, поскольку Тед обожал рыбу и
готовил ее себе ежедневно. При Теде этот рыбный запах обретал лоск — было в нем
что-то раблезианское или что-то, напоминающее о бесшабашных морских портах. А в
его отсутствие запах был просто вульгарен — как пердеж губами или древнеримский
сигнал, заунывный, словно тягучее органное остинато. Рыба была еще одним
подношением Теду от посетителей — дуврская камбала, палтус, копченая селедка
(“Сто лет как их не едал, моих рыбочек”). Однажды я пригласил супругов на обед
в отель в Рагби и познакомил Теда со скампи — крупными креветками, обжаренными
в панировке. Он был потрясен — новый мир открылся ему. Попивая кофе с бренди,
он заметил:
—
Скампи ихние просто охеренно изумительные.
—
Эдвард, окстись, — укорила его Вероника, — ты сейчас не в общем баре!
—
Извиняюсь, голубушка, но они взаправду такие и есть! — и продолжил, идя к
машине: — Утречком я первым делом сяду на телефон. Охеренно изумительные.
Закажу себе этих скампиев к ланчу.
Было
большим удовольствием услужить Теду. Он всегда умел быть благодарным. Можно
понять, почему Шекспир так хорошо ладил с графом Саутгемптоном[7].
“Черный
лебедь” стоял в эпицентре разлагающейся деревни, грязного пятнышка, которое
оплетал жемчужно-чистенький пригород. Деревня скукожилась до того, что стала
меньше акра. Она походила на крошечную резервацию аборигенов. Имбецилы злобно пялились
сквозь немытые окна на клочки травы; день-деньской распевали петухи; маленькие
девочки в передничках из прежних эпох обхрумкивали огрызки яблок; казалось, что
у всех местных мальчишек “волчья пасть”. И все же, эта деревня казалась мне
куда здоровее, чем окружающий ее пригород.
Кому
дано описать величие этих подпирающих друг друга боками одноквартирных домишек,
эту штукатурку с вкраплением серой гальки на торцевых стенах, эти калитки,
которые запросто можно перешагнуть, этих глиняных истуканов в игрушечных
садиках? Этот ветер, пронизывающий все пространство вокруг, ветер древнего
холма, погребенного под слоями щебня, ветер хлесткий, будто край мокрого
полотенца. Он перемешивал серый бульон над красными крышами, и в этом супе
бурлили телеантенны, похожие на макаронные изделия в виде больших букв X, Y, H,
T…
Был
воскресный вечер. Мы с отцом угорали от газового камина в гостиной, поклевывая
носами перед голубым экраном. У отца теперь было целых два телеканала на выбор
— недавнее нововведение, — и мы переключились с би-би-сишной викторины на
коммерческий канал, восхваляющий жесткие действия американской полиции. Отец не
стал покупать специальную новую антенну, но коммерческий ретранслятор оказался
неподалеку, так что и прежняя одноканальная антенна ловила его сигнал довольно
легко. Одна беда — все изображение двоилось. В шаге за спиной у каждого
персонажа находился его Dopelganger — его
“второе я”. Местные электрики утверждали, что все из-за шпиля деревенской
церкви — он, словно передатчик некоего враждебного государства, все искажал и
коверкал, и путал. Не то чтобы электрики особенно пеняли на шпиль, нет, они
просто советовали жителям заменить антенны. Мой отец, имея в партнерах по
гольфу настоятеля Высокой церкви, вообще не обращал на помехи особого внимания,
да и зрение у него сдавало.
Фильм
о жестокости полиции закруглился послесловием бугая полицейского в фетровой
шляпе. Он сообщил нам, что полицейские подразделения Штатов нам друзья, и долг
каждого честного американца содействовать им в напряженных усилиях,
направленных на то, чтобы стереть с лица земли кокаиновый трафик. Потом
мартышки рекламировали чай, потом был балет мыльных хлопьев, какая-то дурында с
“конским хвостом” на голове заглатывала целиком шоколадку и стонала: “Оооооо!”.
От газового чада из камина у меня наступило помрачение, мне явственно
почудилось, что мой слуга-японец трясет меня за плечо и говорит: “Господин,
проснитесь!”. Я сбросил с себя новоанглийское наваждение и как раз, когда
дебильно-радостный голос дикторши объявил: “А теперь вы увидите его живьем!
Итак, вместе с Харви Гринфилдом у нас…” — выключил телевизор. Голос иссяк, а
изображение ведущей перевернулось, точно игральная карта. Отец качнулся,
закашлялся всем телом (было такое впечатление, что этот кашель расплющивает его,
будто паровой молот) и вышел в прихожую за шляпой и плащом. Шляпа у него была
старомодная, с плоской тульей и загнутыми кверху полями, а карманы плаща
пузырились, набитые полупустыми сигаретными пачками, спичечными коробками и
грязными носовыми платками. Он и в самом деле нуждался в присмотре. Я вышел в
столовую за мундштуком, к которому недавно приохотился, и вот отец вернулся в
переднюю, уже одетый, чтобы посмотреть, готов ли я. Окурок сигареты догорал у
самых его губ — длинный хвост пепла вот-вот опадет на ковер. Таинственное
явление, которое я так и не сподобился постичь: он мог выйти из комнаты без
сигареты, а вернуться секунду спустя с крохотным бычком, припекающим губы. Это
было похоже на топорный монтаж кадров в кинофильме.
Вероятно,
у него просто было пагубное пристрастие к бычкам, только ему не хотелось, чтобы
кто-то видел, как он их прикуривает. Я не знаю. Мой отец был частью Англии, а
Англия, наверное, самая загадочная страна на свете. Мы вышли молча, оставив
пепел на ковре, горячую желтую пещеру в камине, барометр, стукнувшийся о стену
от порыва влажного деревенского воздуха. Отец с особой тщательностью запер
дверь, а потом спрятал ключ под коврик, кряхтя и отдуваясь по-стариковски. Мы
свернули на Клаттербак-авеню, мимо почтового ящика — вещественного напоминания
о большом мире, навстречу моросящему дождю, слегка запыхавшись, потому что
улица шла немного в гору (странно было вспоминать, что вообще-то
Клаттербак-авеню на самом деле была холмом), а потом резко забрали вправо на
булыжную тропку, ведущую к старой деревне. Старая деревня прицепилась к нам,
как проститутка, едва мы завернули за угол. А потом показался и “Черный
лебедь”, он же “Гадкий селезень”, он же “Флаверов козырь”.
(Далее
см. в бумажной версии.)
[1] Томас Гоббс (1588-1679) — английский философ, создатель теории гражданского общества. (Здесь и далее — прим. Е. Калявиной и Н. Мельникова.)
[2] Сэр Джон Берри “Джек” Хоббс (1882-1963) — английский профессиональный игрок в крикет.
[3] Античная легенда, повествующая о смерти понтийского царя Митридата, гласит, что царь, проигрывая изматывающую двадцатипятилетнюю войну с Римом, был в конце концов предан всеми. Пытаясь избежать пленения и позора, правитель Понта принял яд, но тот не подействовал из-за выработанного с детства иммунитета — Митридат всю жизнь принимал яды, чтобы избежать отравления.
[4] Все стихи, кроме отдельно оговоренных случаев, даны в переводе Александра Ситницкого.
[5] Высокая церковь (High Church) — название одной из трех партий в англиканской церкви. В отличие от Низкой (Low Church) и Широкой (Broad Church), из которых одна строго держится протестантского взгляда на церковь, как она определяется в символических 39 статьях веры англиканизма, а другая впадает в мистицизм, граничащий с рационализмом. Высокая церковь на первый план выдвигает идею церкви как богоустановленного общества, имеющего строгую иерархическую организацию и обладающего особым, от апостолов унаследованным, священным авторитетом.
[6] Чарльз Эдвард Флауэр (1830-1892) — пивовар и филантроп, построивший Шекспировский мемориальный театр в 1864 г. — в ознаменование 300-летия со дня рождения Шекспира.
[7] Генри Ризли, 3-й граф Саутгемптон (1573-1624) — один из покровителей Уильяма Шекспира и предполагаемый адресат его сонетов.