Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2017
За сто
лет, прошумевших, прогремевших и утекших в пустоту со дня Октябрьской
революции, мир накопил немало объяснений ее грандиозности и свирепости.
Культурные люди ищут объяснений в культурных традициях России (культурный
детерминизм вообще выходит в авторитетные ветви социального расизма). Причины столь жестокого раскола общества историки ищут и в
петровских реформах, разделивших общество на русскую Европу и русскую Азию, и в
крепостном праве, разделившем общество на рабов и господ, и в отсутствии
демократических традиций, порождающих привычку искать компромиссные решения, и
во влиянии культурно чуждых инородцев, не желающих и не способных понять в сей
миг кровавый, на что они поднимают руку…
Однако в
дни печального юбилея имеет смысл перечитать роман Джона Стейнбека “Гроздья
гнева” (перевод Н. Волжиной), специально отыскивая
переклички Америки с ее антиподом — с Россией, и даже с Советской Россией. Хотя
дело происходит не в крестьянской, а в индустриальной стране,
не знавшей ни монархии, ни (для белых) рабства, не имеющей (среди тех же белых)
национальных меньшинств, настолько униженных, чтобы это могло поднять их на
смертельно опасную борьбу, ни — последнее в перечислении, но едва ли не первое
по значению — измучившей и ожесточившей народ войны. Это всего-то навсего американская Великая депрессия.
Однако оклахомских фермеров гонят из домов не финансовые бури, а
технический прогресс — трактор. Пробуждая в прогрессивном писателе чувства и
мысли совершенно почвеннические.
Домишки
в полях стояли опустевшие, а если опустели домишки, значит, опустели и поля. Не
пустовали только сараи для тракторов, и эти сараи из рифленого железа
поблескивали на солнце серебром; там пахло бензином и маслом, там сверкали
диски плугов. Тракторы были с фарами, потому что для трактора не существует ни
дня, ни ночи, диски режут землю в темноте, режут и днем, сверкая на солнце.
Когда лошадь возвращается с поля в стойло, жизнь в стойле не угасает, там
слышно дыхание, там тепло, под ногами ее шуршит солома, на зубах похрустывает сено, лошадь поводит ушами, смотрит. В стойло
возвращается жизнь, там пахнет ее теплом. Но когда мотор трактора прекращает
работу, трактор становится мертвым, как тот металл, из которого он сделан.
Тепло покидает его, как покидает оно труп. Двери из рифленого железа
закрываются, и тракторист уезжает домой в город, иной раз миль за двадцать
отсюда, и он может не возвращаться недели, месяцы, потому что трактор мертв.
Это просто и удобно. Настолько просто, что чудо, которое есть в труде,
исчезает; настолько удобно, что и жизнь земли перестает казаться чудом, а если
нет чуда — нет и близости к земле, нет родственного понимания земли.
Не
нашлось в Америке своих Бухариных, чтобы выполоть эту есенинщину.
Зато у автора пробиваются мечты чуть ли не о колхозах — удивительно сходство
этих грез у антиподов.
А разве трактор — это плохо? Разве в той силе, которая проводит
длинные борозды по земле, есть что-нибудь дурное? Если б этот трактор
принадлежал нам, тогда было бы хорошо, — не мне, а нам. Если б наши тракторы
проводили длинные борозды по нашей земле, тогда было бы хорошо. Не по моей
земле, а по нашей.
Двигаться
от моего к нашему — возможно, в сходстве этих грез в
странах-антиподах и нет ничего удивительного: вполне вероятно, что в нашей
истории гораздо меньше специфики, чем нам кажется, — просто одним повезло, а
другим не повезло. Но какой же дурак станет
приписывать свой успех удаче — нет, только своей мудрости, и никак иначе.
Мудрые
на месте разоряющихся фермеров, конечно, не поверили бы рассыпаемым повсюду
агитационным листовкам, зовущим в страну Муравию, в
Ташкент, город хлебный, — в Калифорнию, где можно хорошо зарабатывать на сборе
винограда и персиков, там этого добра столько, что хоть объешься, да и детишкам
понравится, и работать можно в тени под деревьями…
И вот
они — а их тысячи и тысячи — на купленных на последние
центы заезженных машинах, теряя старых и больных, ползут к этому Эдему. Который
отнюдь не рад таким гостям: агитлистовки зазывают в
десять раз больше народу, чем нужно, чтобы люди из самодельных трущоб, гувервилей (издевательское обыгрывание имени
президента Гувера), были готовы работать буквально ради физического выживания.
Это, конечно, не концлагерь, но уже близко к тому. Тем более что ночевать на
улице — а где еще? — запрещается, а гувервили время
от времени сжигает полиция с помощью активистов из народа.
И мысли
это порождает уже сильно красноватые, словно почва брошенной Оклахомы.
Земля сосредоточивалась в руках небольшой кучки людей, количество
обездоленных росло, а крупные собственники знали только одно — усмирять. Деньги
тратились на оружие, на газовые бомбы для защиты крупных владений; разосланные
всюду агенты подслушивали ропот недовольных, чтобы пресечь бунт в корне.
Изменениями в экономике пренебрегали, планами по переустройству экономики
пренебрегали; на повестке дня были только те способы, которыми расправляются с
бунтовщиками, а причины, порождающие бунты, существовали по-прежнему.
Тракторы, лишающие людей работы, конвейеры, машины, заменяющие
человеческий труд, выпускались все в большем и большем количестве, и семьи одна
за другой выезжали на дороги, пытаясь урвать хоть
крохи от несметных богатств и жадно глядя на земли, расстилающиеся по пути.
Крупные собственники объединялись для самозащиты и на собраниях своих
ассоциаций обсуждали способы, с помощью которых можно запугивать, убивать,
отравлять газами. И больше всего их страшило вот что:
триста тысяч… если у этих трехсот тысяч найдется вожак, главарь… тогда
конец. Триста тысяч человек, голодных, несчастных. Если бы они поняли самих
себя, земля перешла бы к ним, и никакие винтовки, никакие газы не остановили бы
их. А крупные собственники — те, кого богатство сделало и больше и меньше
рядового человека, — готовили себе гибель, хватаясь за средства, которые в конечном счете должны будут обратиться против них.
Каждый их шаг, каждый акт насилия, каждый налет на бесчисленные гувервили, каждый шериф, расхаживающий по переселенческому
лагерю, отдаляли немного день гибели и способствовали неизбежности этого дня.
А по
дорогам движется еще полмиллиона, и еще миллион готов вот-вот сняться с места,
а еще десять проявляют признаки беспокойства…
Что
страшит не только крупных, но и вполне мелких собственников, всего лишь сытых
да имеющих крышу над головой — ведь это, в первую очередь, им угрожает
надвигающаяся голодная саранча!
И
они идут в шерифские понятые, что-то вроде наших дружинников, объединяются
общим желанием дать отпор — тут-то бы и задействовать одну из наших схем:
азиаты против европейцев, господа против рабов, белая кость против черной, ну
хоть бы влияние злокозненных инородцев — так даже инородцев нет. Нет и самого непримиримого
конфликта — конфликта грез: это люди одной расы, одного сословия, одной
культуры и одной религии, просто одни голодные, другие сытые, одни бездомные, а
другие имеют крышу над головой, одни измученные, а другие отдохнувшие. И вот из
такой-то примитивности рождается непримиримая вражда, подтягивающая к себе уже
и подручную идеологию.
Прежде
всего — расчеловечить врага, это уже не люди, а быдло, я хотел сказать — Оки. Жители Оклахомы, спасающиеся
от голодной смерти, уже не американцы, а Оки. И не понадобилось ни марксизма,
ни расизма.
— Ну и народ! Оголтелые какие-то.
— Кто — Оки? Они все такие.
— А машина! Я бы на этом примусе побоялся с места сдвинуться.
— Ты! Мы с тобой люди как люди, а у этих Оки никакого понятия нет.
Они и на людей не похожи. Настоящий человек не станет так жить, как они живут.
Настоящий человек не помирится с такой грязью, убожеством. Этих Оки от гориллы
не сразу отличишь.
— А все-таки хорошо, что не мне надо ехать через пустыню на таком
“Гудзоне”. Стучит, как молотилка.
— Их ничем не испугаешь. Такие тупицы
даже не представляют себе, как это опасно. И вообще они дальше своего носа
ничего не видят. Есть о ком беспокоиться!
И вся
эта остервенелость, повторяю, нарастает только из-за того, что одни голодны, а
другие сыты. И те и другие уже готовы убивать, и убивают, когда хватает
храбрости и в руки попадает оружие. Но первыми наносят удары сытые — на корню
уничтожая потенциальных лидеров, и при всей жестокости и подлости этой тактики
она приносит свои плоды. Голодным не удается объединиться и восстать, что
ничего, кроме новых, еще более страшных, бедствий им наверняка не принесло бы:
в который раз мир спасла не мудрость, — когда она приводила в движение массы? —
а тупость, подлость и жестокость.
И удача:
тупость, подлость и жестокость оказались сильнее голода и унижений, на которых
вызревали гроздья гнева.
Непривычным
для нас в этой схеме оказывается, пожалуй, лишь один
персонаж — бродячий проповедник. Такой же простой парень, как и все (у
американцев нет Церкви), только более экзальтированный, всерьез относящийся к
своим бесхитростным размышлениям о Боге и смысле сущего,
а потом так же всерьез усомнившийся в своем праве проповедовать. И не случайно
именно он из всех центральных персонажей и становится кем-то вроде профсоюзного
лидера. Опять-таки никаких революционных, эволюционных идей он не исповедует,
он только подбивает голодающих не сдаваться на совсем
уж убийственные расценки. За что его и убивают простые калифорнийские парни,
защищающие от голодной саранчи свой дом и сад. И нельзя сказать, что в этом нет
ничего личного — они ненавидят “красную сволочь” праведной личной ненавистью.
К слову
сказать, столь заметное присутствие религиозного экстаза в стейнбековской
Америке наводит на мысль, что мы, возможно, недооцениваем влияние религии в
стране, слывущей авангардом модернизации.
Но в
целом изображенный Стейнбеком конфликт рационален: одни стремятся получить кров
и еду, другие стараются уберечь себя или нажиться на чужой беде. Потому и
террор носит избирательный характер, никаких безумств ни та, ни другая сторона
не творят, но лишь вполне целесообразные подлости и жестокости: не видно ни
проблеска утопического безумия. Возможно, отсутствие этой страшной магмы и
уберегло “наших партнеров”, как теперь принято выражаться, от извержения,
подобного российскому.
И
американец Джон Рид оценивает нашу революцию вполне по-коммунистически, но тоже
рационально:
Рассматривая растущую популярность
большевиков, необходимо понять, что развал русской экономической жизни и
русской армии совершился не 7 ноября (25 октября) 1917 г., а много месяцев
раньше, как неизбежное, логическое следствие процесса, начавшегося ещё в 1915
г. Продажные реакционеры, державшие в своих руках царский двор, сознательно
вели дело к разгрому России, чтобы подготовить сепаратный мир с Германией.
Теперь мы знаем, что и нехватка оружия на фронте, вызвавшая катастрофическое
летнее отступление 1915 г., и недостаток продовольствия в армии и в крупных
городах, и разруха в промышленности и на транспорте в 1916 г. — всё это было
частью гигантской кампании саботажа, прерванной в решительный момент Мартовской
революцией.
В первые несколько месяцев нового режима как внутреннее состояние
страны, так и боеспособность её армии безусловно
улучшились, несмотря на сумятицу, неизбежную при великой революции, неожиданно
давшей свободу ста шестидесяти миллионам наиболее угнетённого народа в мире.
Но “медовый месяц” длился недолго. Имущие классы хотели
всего-навсего политической революции, которая отняла бы власть у царя и
передала её им. Они хотели, чтобы Россия стала конституционной республикой,
подобно Франции и Соединенным Штатам, или конституционной монархией, подобно
Англии. Народные же массы желали подлинной рабочей и крестьянской демократии.
Именно
такие выспренние речи Бунин в бешенстве и честил словоблудием: ни о какой
демократии массы и не помышляли, все это трепотня
левой интеллигенции, никакого саботажа никогда не было, а был обычный
российский бардак, который “Мартовская революция” и усилила стократно… В
“Окаянных днях” это “царство зверя и хама” изображено
с такой яркой и детальной прорисовкой, что можно лишь удивляться, до какой
степени честного журналиста способна ослеплять воодушевляющая греза.
Герберт
Уэллс своей книге дал более строгое название — “Россия
во мгле”. Он старался не поддаться обаянию лозунгов, но демократические
стереотипы были слишком сильны: и империя рухнула всего лишь оттого, что
прогнила, и альтернативы большевикам быть не может, да и власть они взяли
исключительно из чувства ответственности.
Насквозь прогнившая Российская империя — часть старого
цивилизованного мира, существовавшая до 1914 года, — не вынесла того
напряжения, которого требовал ее агрессивный империализм; она пала, и ее больше
нет. Крестьянство, бывшее основанием прежней государственной пирамиды, осталось
на своей земле и живет почти так же, как оно жило всегда. Все остальное
развалилось или разваливается.
Среди этой необъятной разрухи руководство взяло на себя
правительство, выдвинутое чрезвычайными обстоятельствами и опирающееся на
дисциплинированную партию, насчитывающую примерно 150000 сторонников, — партию
коммунистов [в действительности РКП (б) насчитывала в это время более 600000
членов]. Ценой многочисленных расстрелов оно подавило бандитизм, установило
некоторый порядок и безопасность в измученных городах и ввело жесткую систему
распределения продуктов.
Можно
подумать, что эта партия не совершила переворота, но была каким-то образом
“выдвинута” и притом расстреливала только бандитов, а не всех, на кого падала
хоть тень подозрения в нелояльности, а заодно и бесчисленную мелюзгу,
подвернувшуюся под руку.
Уэллс же
рисует картину вполне рациональную: это очень тяжелые экономические трудности,
но не иррациональный взрыв. И причина трудностей вовсе не в большевиках.
Но я хочу уже здесь сказать, что эта несчастная Россия не есть
организм, подвергшийся нападению каких-то пагубных внешних сил и разрушенный
ими. Это был больной организм, он сам изжил себя и потому рухнул. Не коммунизм,
а капитализм построил эти громадные, немыслимые города. Не коммунизм, а
европейский империализм втянул эту огромную, расшатанную, обанкротившуюся
империю в шестилетнюю изнурительную войну. И не коммунизм терзал эту страдающую и, быть может, погибающую Россию субсидированными
извне непрерывными нападениями, вторжениями, мятежами, душил ее чудовищно
жестокой блокадой. Мстительный французский кредитор, тупой английский журналист
несут гораздо большую ответственность за эти смертные
муки, чем любой коммунист.
Прогнившая
империя, больной организм… Революционная пропаганда сумела-таки внушить
“прогрессивному человечеству” нужные стереотипы: “эта страна” так и так была
обречена, она не заслуживает жалости. Впрочем, прогрессивное человечество
всегда верит тому, во что психологически выгодно верить. И Бунин в “Окаянных
днях” размышляет в полном соответствии с поговоркой “Что имеем, не храним”:
“Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в
которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали, —
всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…”.
Бунин
жаждет спасения от красной чумы хоть от самого дьявола. Герберт же Уэллс об
этих спасителях отзывается так:
Сомнительные авантюристы, терзающие Россию при поддержке западных
держав — Деникин, Колчак, Врангель и прочие, — не руководствуются никакими
принципиальными соображениями и не могут предложить какой-либо прочной,
заслуживающей доверия основы для сплочения народа. По существу, это просто
бандиты. Коммунисты же, что бы о них ни говорили, — это люди идеи, и можно не
сомневаться, что они будут за свои идеи бороться. Сегодня коммунисты морально
стоят выше всех своих противников.
Левая
западная интеллигенция жила с большевиками, в сущности, одной и той же химерой
и отличалась лишь меньшей радикальностью. Хотя и радикальность она была не
готова осудить сколько-нибудь радикально.
Красный террор повинен во многих ужасных жестокостях; его
проводили по большей части ограниченные люди, ослепленные классовой ненавистью
и страхом перед контрреволюцией, но эти фанатики, по крайней мере, были честны.
За отдельными исключениями, расстрелы ЧК вызывались определенными причинами и
преследовали определенные цели, и это кровопролитие не имело ничего общего с
бессмысленной резней деникинского
режима, не признававшего даже, как мне говорили, советского Красного Креста.
Так что
напрасно Бунин взывал к небесам: “Ужели не вмешаются в эти наши ‘внутренние
дела’, не ворвутся наконец в наш несчастный дом, где
бешеная горилла уже буквально захлебывается кровью?”
Впрочем,
попытки “ворваться” делались, и летом 1918-го британские войска, высадившиеся
на севере России, некоторое время пытались использовать старое, но грозное
оружие — юдофобию, разбрасывая с самолета антисемитские листовки. Длилась эта
практика не очень долго, но аналитическая записка преподобного Б. С. Ломбарда,
капеллана британского флота в России, была использована в официальном докладе,
немедленно опубликованном по обе стороны Атлантики. В докладе говорилось, что
большевизм направляется международным еврейством, а национализация женщин уже в
октябре 1918-го являлась свершившимся фактом.
В том же
1920 году, что и Уэллс свою “Россию во мгле”
(прогрессистских предрассудков), главный столп британского консерватизма
Уинстон Черчилль опубликовал большую статью, в которой указывал на другие
движущие силы “великого Октября”. Он разделил евреев на три категории: лояльных
граждан своих стран, сионистов, мечтающих восстановить собственную родину, и
международных евреев-террористов, коим и приписал русскую смуту. Оказалось, что
евреи третьей категории готовили всемирный заговор еще с XVIII века. Черчилль
уверял, что в России “еврейские интересы и центры иудаизма оказались вне границ
универсальной враждебности большевиков” и приписал Троцкому проект
“коммунистического государства под еврейским господством”. Гитлер в “Моей
борьбе” выразил полное согласие с этой версией.
Чтобы
избежать более чем заслуженных обвинений в юдофобии, Черчилль во вступлении к
его борьбе исполнил короткий гимн во славу евреев: они представляют собой самый
замечательный народ из всех, известных до нашего времени, однако нигде больше
двойственность человека не проявилась с большей силой и более ужасным образом,
и в итоге этот удивительный народ создал систему морали и философии, настолько
же глубоко проникнутую ненавистью, насколько христианство — любовью.
Этот
гимн вполне можно включить в памятку юдофоба, ибо чрезмерная ненависть —
следствие страха перед преувеличенным могуществом.
Но
и в этой картине нет того главного, что изобразили лучшие русские писатели —
Артем Веселый, Булгаков, Бунин, Пильняк, Платонов, Ремизов, Шолохов, — безумия. И грандиозности. О которой и написал Булгаков в знаменитом письме
правительству: “Пасквиль на революцию, вследствие чрезвычайной грандиозности
ее, написать невозможно”.
Грандиозность
для романтика сама по себе есть нечто околдовывающее, но на Бунина вырвавшееся
на волю грандиозное скотство (а ничего другого в
революции он не видит) впечатление производит не большее, чем затопившая страну
канализация:
Плакал слезами лютого горя и
какого-то болезненного восторга, оставив за собой и Россию и всю свою прежнюю
жизнь, перешагнув новую русскую границу, вырвавшись из этого разливанного моря
страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно, с какой-то
надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены все станции, где все
платформы и пути от Москвы до самой Орши были буквально залиты рвотой и
испражнениями…
Однако
при всем изобразительном блеске “Окаянных дней” это все-таки произведение не
художественное, то есть не пытающееся дать какой-то обобщенный образ.
А в
художественных произведениях крупных писателей, не подчиняющих свое зрение
идеологическим схемам, революция больше всего похожа на извержение вулкана.
Европейцы попадаются в этой клокочущей магме лишь в качестве редких
эпизодических фигур, вроде летчика Реджинальда Фаунт-Ле-Ро, расстрелявшего бабелевского
“всемирного героя” Пашу Трунова, или зашибающего
коньяк англичанина-танкиста, которому шолоховский Григорий Мелехов от чистого
сердца дает совет: “Езжай-ка ты поскорей домой, пока тебе тут голову не
свернули. Это я тебе — от чистого сердца. Понятно? В наши дела незачем вам
мешаться. Понял? Езжай, пожалуйста, а то тебе тут накостыляют!”. У самого
Булгакова немец Шратт фигура полукомическая:
“Я раздеваю с себя ответственность жизнь вашей светлости”.
Но мы
почти не знаем, какою “взвихренная Русь” предстает в европейских зеркалах. Хотя
вполне очевидно, что знатным гостям было уж никак не сблизиться с низовыми
идейными фанатиками, вроде тех, что изображены в бабелевской
“Конармии”.
О
устав РКП! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные
рельсы. Три холостые сердца со страстями рязанских
Иисусов ты обратил в сотрудников ‘Красного кавалериста’, ты обратил их для
того, чтобы каждый день могли они сочинять залихватскую газету, полную мужества
и грубого веселья.
Галин с бельмом, чахоточный Слинкин,
Сычев с объеденными кишками — они бредут в бесплодной пыли тыла и продирают бунт и огонь своих листовок сквозь строй молодцеватых
казаков на покое, резервных жуликов, числящихся польскими переводчиками, и
девиц, присланных к нам в поезд политотдела на поправку из Москвы.
Только к ночи бывает готова газета —
динамитный шнур, подкладываемый под армию.
<…>
— Конармия, — сказал мне тогда Галин, — Конармия есть социальный
фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд
казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткой…
И
продрал-таки! Горсточка одержимых, действующих заодно, не щадя собственной
шкуры, способна загнать сначала в строй, а затем и в стойло почти любое
разливанное море, в котором каждый действует сам по себе.
Однако
вряд ли им это удалось бы, если бы и этому морю за горами горя смутно не
грезился солнечный край непочатый.
Не Маркс
и не Ленин, а одноглазый пулеметчик Гаранжа оплел
бессмертного Григория Мелехова.
— Погоди! — зашептал Григорий, опаляемый гневом. — Ты говоришь,
что на потребу богатым нас гонят на смерть, а как же народ? Аль он не понимает?
Неужели нету таких, чтоб могли рассказать? Вышел бы и
сказал: “Братцы, вот за что вы гибнете в кровях”.
— Як це так, вышел? Ты шо, сказывся? А ну, побачив бы я, як ты вышел. Мы ось с тобой шепчемся, як гуси
у камыши, а гавкни ризко — и
пид пулю. Черная глухота у
народи. Война его побудить. Из хмары писля грому дощ буде…
— Что же делать? Говори, гад! Ты мне
сердце разворошил.
— А шо тоби
сердце каже?
— Не пойму, — признался Григорий.
— Хто мэнэ с
кручи пихае, того я пихну. Трэба,
нэ лякаясь, повернуть
винтовки. Трэба у того загнать пулю, кто посылае людей у пэкло. Ты знай, —
Гаранжа приподнялся и, скрипнув зубами, вытянул руки,
— поднимется вэлыка хвыля,
вона усэ снэсэ!
— По-твоему, что ж… все вверх ногами надо поставить?
— Га! Власть треба, як грязные портки, скынуть. Треба с панив овчину драть, треба им губы рвать, бо гарно воны народ помордувалы.
— А при новой власти войну куда денешь? Так же будут клочиться —
не мы, так дети наши. Войне чем укорот дашь? Как ее уничтожить, раз извеку воюют?
— Вирно, война испокон веку иде, и до той годыны вона нэ пэрэвэдэться, пока будэ на свити дурноедьска
власть. От! А як була б у кажном
государстви власть робоча, тоди б не воювалы. То и трэба зробыть. А цэ будэ, в дубову
домовыну их мать!.. Будэ! И
у германцив, и у хранцузив
— у всих заступэ власть робоча и хлеборобська. За шо ж мы тоди будемо
брухаться? Граныци — геть! Чорну злобу — геть! Одна по всьому свиту будэ червона жизнь. Эх! — Гаранжа вздохнул и, покусывая кончики усов, блистая
единственным глазом, мечтательно улыбнулся. — Я б, Грыцько,
кровь свою руду по капли выцидыв бы, шоб дожить до такого… Полымя мэни
сердцевину лиже…
Это не
вялая интернациональная доктрина для интеллектуалов, это народная сказка,
захватившая простого человека, для которого социальное фантазирование не
забава, а вопрос жизни и смерти. Вот эту-то сказку, эти грезы и невозможно
разглядеть со стороны, потому что, во-первых, культурные люди вообще очень
редко, а иностранцы тысячекратно реже сталкиваются с этим и самим по себе
редким типом, а во-вторых, эта греза столь наивна, что рациональному человеку
немыслимо отнестись к ней всерьез. А между тем без этой химеры революция была
бы невозможна.
Но
разглядеть этот мираж может только художник, очень глубоко погруженный в так
называемую гущу народной жизни.
Иностранцам
почти невозможно в нее проникнуть. Но кто знает, может быть, в западной
мемуарной литературе нам когда-нибудь и удастся разыскать еще неведомых нам новых чевенгурцев.
Может быть, даже из числа инородцев — химеры-то ведь всеми владели общие…
Перекликались
во всяком случае.
В общем,
о сколько нам открытий чудных сулят эти прииски,
которые мы только-только начинаем разрабатывать. Может, там вообще нас ждет
целый Клондайк? А то ведь мы десятилетиями гляделись только в “прогрессивных”
европейцев и американцев.
То есть почти что в самих себя.
Хотя в
наших грезах с “рациональным” Западом мы всегда были ближе, чем может
показаться.
Сейчас
уже не решаюсь с уверенностью сказать, в каком году случился тот кровавый
Первомай в Москве, когда коммунистические орлы закидывали омоновцев отделочной
плиткой из подземного перехода — новым оружием пролетариата. Кажется, в
девяносто третьем. Да, точно третьем — это была
репетиция уже по-настоящему кровавого Октября. Хотя и Первого мая один омоновец
был раздавлен грузовиком из оцепления, а убийцу так и не нашли.
Тогда
было по-настоящему тревожно — а черт их знает, сколько еще может набраться
отморозков, готовых не просто ругаться, митинговать, требовать, но — убивать.
Однако один известный либеральный реформатор снисходительно уверял меня, что
капитализм заставляет людей быть рациональными и не заниматься тем, что не
приносит прямой выгоды, а следовательно, бешеные
обречены. Меня же, считающего, что люди руководствуются вовсе не выгодами, но
воодушевляющими химерами, это отнюдь не успокаивало.
К
счастью, на этот раз оказался прав он — уж не знаю, на какой срок. Сегодня
магма коммунистической химеры на какое-то время наконец-то остыла — уже не слыхать ни про мировую революцию, ни про мир без Россий, без
Латвий — сплошная мелкобуржуазность: зарплаты, изъятие природной ренты…
Посмотришь
на нынешние первомайские демонстрации и сразу видишь, что по-прежнему пытаются
брести своим особым путем лишь самые наивные да неприкаянные. А вот в
“буржуазной” Финляндии мне не так давно посчастливилось встретить истинный
Первомай. Все как у нас в лучшие времена, когда на демонстрацию за отгулы
направляли от предприятий — гремит и бухает духовой оркестр, сияют гроздья
воздушных шариков, развеваются припасенные флаги, у нас уже вызывающие лишь
легкое напряжение, а не страх, когда-то заставивший Бунина написать в “Окаянных
днях” слова “проклятого красного цвета”. Хорошо одетые, приятные, сытые и
здоровые финские господа, которых было бы даже и амикошонством назвать
товарищами, в их дисциплинированных рядах полно веселой молодежи.
Они
несут плакат с мудрым Марксом, сжимающим в руках плакат “Или рынок, или люди”.
Они протестуют против гегемонии Америки. Они призывают демократизировать
глобализацию и глобализировать демократизацию. Они
настаивают на загнивании капитализма, доведшего мир до кризиса. Их возмущает
агрессивный блок НАТО и вторжение в Ирак и Афганистан
— все, как у нас когда-то. Только “Интернационал” поют с неподдельным пафосом.
Лозунгов
типа “Народ и партия едины”, правда, не видал, врать
не стану. Ленина со Сталиным тем более. Однако явное отсутствие принуждения
лишь демонстрирует еще более явственно, что всякая порядочная греза бессмертна.
И клокотать под асфальтом и дерном продолжает всегда. И в какой-то момент снова
может рвануть новый Везувий.
Пожалуй,
навеки угасла только та скромненькая химерка, во имя
которой мы затевали свою капиталистическую революцию.
Мы
отказались от всего восхитительного в нашем прошлом, поскольку им оправдывалось
ужасное. Вместо того чтобы восхитительным
восхищаться, а ужасному ужасаться, мы все перемешали в общую несъедобную бурду.
И, с содроганием отвернувшись от этой бурды, провозгласили, что мы
“нормальная”, то есть заурядная европейская страна. Конечно, отставшая, то есть
похуже прочих, но мы поднапряжемся и сделаемся совершенно заурядными. Наша
революция рубежа девяностых и впрямь пошла особым путем — она совершалась не во
имя каких-то прекрасных грез, но ради стремления к ординарности.
И много
ли уважения, не говоря уже о любви, мы обрели у доминирующей цивилизации?
Прежде нас хотя и побаивались, но зато и видели какую-то тайну, какой-то
нераскрытый, а кое в чем и раскрытый потенциал — не зря же кумиры левой интеллигенции
стремились отметиться в сталинском кабинете, к Гитлеру что-то никто из них не
заехал, как их ни любят отождествлять их духовные потомки. Но раз уж вы сами
объявили, что вы такие же, как все, только похуже… Зачем нам ухудшенная
копия, когда у нас есть оригинал — мы сами?
Сложившаяся
цивилизация не будет смотреть на новичка сверху вниз, только если он предъявит
ей что-то НЕВИДАННОЕ. Каждому новому претенденту на место в ее рядах она дает
понять: принеси то, не знаю что, но только что-то такое, чего нет у нас самих.
Образ
Советского Союза был сложен из черно-белых кусков, как надгробие Хрущева,
сотворенное Эрнстом Неизвестным, но каким-то обаянием этот образ обладал,
пугающим и влекущим. Теперь, когда мы покрасили себя в ровный серый цвет, от
нашей магии не осталось ничего. Да посмотреть хотя бы на наши вывески — смесь лакейского с американским: “вижен
сервис”, “эдука-центр”…
Сегодня
России больше нефти необходима красивая сказка — не агрессивная, но
созидательная. Нашей перестройке следовало стать прежде
всего не перестройкой экономики, но перестройкой сказки.
Однако
этот шанс мы, похоже, надолго профукали.