Фрагменты. Перевод с польского, вступление и комментарии К. Старосельской
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2017
На
долю автора этих воспоминаний в первой половине его сознательной жизни выпало
столько обрушивших мировой порядок событий, что перечень одних только дат мог
бы составить изрядную часть календаря первой трети ХХ века. Польский дворянин,
гражданин Российской империи, родившийся в 1886 году близ Вильно, он был
участником Первой мировой войны, революционером и контрреволюционером, общался
с Керенским и Троцким, Савинковым1 и Милюковым2,
Корниловым3 и Деникиным4, был доверенным лицом
Пилсудского5…
По
окончании кадетского корпуса в Петербурге Кароль Вендзягольский служил в одном из министерств, но чиновничью
карьеру оборвал выстрел в Сараево. Поначалу он был военным чиновником при штабе и какое-то время оставался, по собственным словам,
“лишь зрителем”. Между тем в ходе войны усиливалась поляризация российского
общества, большая часть интеллигенции симпатизировала либералам и социалистам, Вендзягольский разделял эти взгляды, к тому же Февральская
революция пробудила в нем надежду на скорое обретение Польшей независимости. Из наблюдателя, недавно называвшего себя “независимым беспартийным
социалистом”, он превратился в активного участника событий (“…я понял:
российский катаклизм распространяется столь широкими кругами, что путь
самоизоляции недопустим, что российская революция не может не повлиять на
судьбы мира, а значит, и Польши, а значит, и на мою судьбу… что нельзя
полностью отгородиться от череды печальных событий”) — летом 1917 года был
избран председателем военно-революционного комитета
8-й армии, а затем назначен военным комиссаром той же армии и, соответственно,
включен в состав Совета солдатских и рабочих депутатов. Вендзягольский придерживался умеренной линии, направленной
на сохранение организационной и военной целостности армии, однако был против
восстановления царской власти и ратовал за скорейшее заключение мира. К этому
времени относится его сближение с Борисом Савинковым. В
начале знакомства (в 1909 году) он отвергал террористические идеи Савинкова, но
в 1917-м их связала “работа” (военком армии подчинялся товарищу военного
министра Временного правительства, каковым был Борис Савинков); кроме того,
увидев в Савинкове дальновидного и решительного политика и отчасти разделяя его
убеждения, Вендзягольский сопутствовал ему в поездке
на Дон, к руководителям Белого движения. После
октябрьского переворота (“последние три дня агонии Временного правительства мне
довелось наблюдать в непосредственной близости”. — К. В.) они вместе покинули Петроград (Вендзягольский
— с паспортом своего приятеля, корреспондента польской газеты Александра
Грабовского) и проехали по маршруту Москва-Киев-Ростов и оттуда в Новочеркасск,
где, по сообщению В. Набокова6, началась
подготовка к антибольшевистским действиям на основе широкого соглашения всех
“здоровых” сил против “узурпаторов” — там начала формироваться Добровольческая
армия. В Новочеркасске их пути разошлись; Вендзягольский
направился в Киев, где провел почти год и откуда в конце восемнадцатого
поспешил уехать на землю только что получившего независимость отечества —
Второй Речи Посполитой. В Польше он
потом сотрудничал с Пилсудским (по его предложению Пилсудский пригласил
Савинкова в Варшаву); во время советско-польской войны (1919-1921) был
сторонником сближения поляков и русских антибольшевистских сил, принимал
участие в организации Белого движения в Польше, однако после окончания войны в
знак протеста против интернирования белых полностью отказался от общественной и
политической деятельности. В начале Второй мировой войны Вендзягольский перебрался из оккупированной Польши в
Румынию, оттуда в Италию и затем в Бразилию, где в 1974 году скончался. Эта
часть его жизни кажется принадлежащей совершенно другому человеку. Мы почти
ничего о нем тогдашнем не знаем, да и знать особо нечего. Кароль
Вендзягольский, человек неуемной энергии, в эмиграции
вел скромное существование сотрудника администрации завода по сборке
автомобилей “мерседес”. По словам его племянника, письма Кароля
к родным полны были “беспомощной ностальгии”. К прошлому он возвращался в
воспоминаниях… Записывать стал в конце 50-х; в 1963 году
написанный по-русски текст, целиком посвященный Савинкову, был напечатан в
нескольких номерах издаваемого в США “Нового журнала”; второй, и последней,
публикацией Вендзягольского стали “Воспоминания”
(состоящие из четырех частей: “Война и революция”,
“Контрреволюция”, “Большевистский переворот”, “Варшавский эпизод”), впервые
вышедшие по-польски в Лондоне в 1972 году; в Польше они появились в “самиздате”
в начале 1989-го, а затем в издательстве “Искры” (2007), откуда и взяты
предлагаемые читателю главы.
В Москве, или
Еще один вариант проигрыша большевикам
Ноябрьским
вечером (точно числа не помню) мы отправились в Москву. Поезд был скорый, вагон
— спальный, полностью зарезервированный для иностранцев, большевистских
сановников и военачальников. Мы, то есть Савинков как английский журналист, то
ли Маккормик, то ли Маккинли, и его польский коллега
Грабовский. В то время у большевиков еще был в чести “гнилой Запад”, в
особенности “мастера слова”. Поездка обошлась без неприятных сюрпризов, мы
спокойно спали, будто путешествовали при старом режиме, а не из кровавого
“сегодня” в еще более зловещее “завтра”. Миновала еще минута иллюзий на
поддельных часах действительности, призванных поддерживать дух нейтральных
иностранцев.
Действительность
дала о себе знать незамедлительно, уже на вокзале в Москве, предъявив
приезжающим длинный список фамилий “врагов трудового народа”. Наши фамилии
фигурировали почти в самом начале этого списка и сопровождались довольно
точными словесными портретами. Текст давал основания для гордости: “Центральная
власть в Петрограде приказывает арестовать опасных контрреволюционеров, врагов
рабоче-крестьянского государства…” Савинков, прочитав объявление, усмехнулся
и громко сказал: “Хорошо, что это не я. Но где, в таком случае, мы сегодня
будем ночевать?”
В
Москве пока еще вовсю шли бои. Объявление о розыске
пошатнуло нашу уверенность в надежности фальшивых документов, гостиницы уже не
казались безопасными. Не оставалось ничего иного, кроме как подвергнуть
опасности кого-нибудь из друзей. Выбор пал на симпатизирующих революции и
революционерам супругов Т., давнишних близких знакомых Савинкова.
После
томительного ожидания извозчика мы, наконец, въехали в стреляющую и горящую там
и сям Москву. Орудия гремели редко, но ружейная и пулеметная пальба неслась со
всех сторон. Тем не менее симпатичный извозчик,
помахивая кнутом, рассказывал нам о ходе боев с равнодушием стороннего
наблюдателя. <…>
Ленин
не сомневался, что переворот в Москве пройдет успешнее, чем в Петрограде,
однако и на сей раз ошибся. Бои на московских улицах продолжались
дольше и жертв оказалось несравнимо больше. По оценке Бухарина, убитых
было пять тысяч, по другим, более достоверным данным с обеих сторон погибло в
общей сложности около двух тысяч человек. Сюда следует добавить погибших в
сожженных и разбомбленных зданиях. <…>
Обильно
лилась кровь. От юнкерских и офицерских пуль погибали повстанцы, от
большевистских гранат и огнеметов — защитники республики, сторонники
Февральской революции и те, кто и ту, и другую ненавидел.
Взаимная
ненависть противоборствующих сторон росла. О том, чтобы сдаться, и речи не шло.
Легче и достойнее было умереть от пули, чем медленно погибать от пыток и
посрамления: зверские издевательства над схваченным врагом вошли в репертуар
Гражданской войны, террор стал орудием политического воздействия на массы.
В
Петрограде убивали вооруженных, а чаще безоружных людей, особенно охотно женщин
в военной форме из батальона Бочкаревой, но тем пока и закончилось. В Москве же
гремели пушки, батареи накрывали огнем целые районы, уничтожая дома, трещали
пулеметные очереди, город был исчерчен “линиями фронтов”.
Пока
продолжались бои, у наших хозяев — убежденных демократов — еще оставались
иллюзии, они еще верили в победу справедливости и торжество демократии. Мы их
заблуждений не разделяли. Не обязательно было знать, много ли сил у противника,
хватало того, что мы знали про слабость защитников демократии — не доверяющих
друг другу, перессорившихся, так и не сумевших создать антибольшевистский
фронт, не понявших, сколь велика опасность большевизма
как для социалистов, так и для монархистов, как для сторонников Керенского, так
и для его противников. Наше вынужденное бездействие побуждало к размышлениям;
гнетущая ситуация склоняла к пессимизму. Мы старались критически оценить не
только последствия, но, в первую очередь, причины позорного финала революции. В
итоге, оставшись пессимистами, осознали необходимость внести коррективы в
тактику и стратегию как наших действий, так и лежащих
в их основе принципов. И все свои помыслы и чаяния устремили на юг.
Мир людей злой
воли
Наконец
грохот орудий прекратился, умолкли пулеметы и винтовки, в огромном городе
перестала греметь война. Люди начинают несмело выходить из дому, украдкой и с
подозрением поглядывать друг на друга, будто высматривая, кто победитель, а кто
побежденный. Там и сям еще стелется дым пожаров; на улицах, как и у москвичей
на душе, мрачно, тревожно. В центре взад-вперед проносятся грузовики, до краев
забитые стоящими в кузове триумфаторами, которых оказалось значительно больше,
чем участников боев. Физиономии страшные, взоры дикие, одеты кто как, но
выражения лиц отталкивающе радостные. <…>
Мы
начинаем готовиться к поездке на Дон, собираем — ненадежную и противоречивую —
информацию о движении поездов, о том, как организовано новой властью
железнодорожное сообщение. Выходят газеты, в том числе демократической
направленности; “Русские ведомости” и “Власть народа” не жалеют бранных слов по
адресу “узурпаторов”, однако весь город наводнен разнообразными большевистскими
“правдами” и “известиями”.
О
коммунизме пока ни слова. Лозунг дня: Вся
власть Советам[I]; притом известно, что
власть в этих Советах принадлежит большевикам. Левое крыло эсеров, так
называемые максималисты, пошли на сотрудничество с большевиками; некоторые
меньшевики, как и в дни восстания, тоже. Их недавние товарищи из двух
социалистических партий пока еще на свободе, но уже носят клеймо “отступников”
и “предателей пролетариата”. По всему городу устраиваются облавы, объект
определяется по принципу: “белогвардеец”, “буржуй”, “контрреволюционер”.
Иностранцев, кажется, пока не трогают. Мы стараемся вжиться в образы, навязанные
нашими фальшивыми паспортами. Разговариваем в основном по-польски. Хозяйская
прислуга о нашем пребывании в доме не знает. Я в это не верю, но помалкиваю:
очень уж часто иллюзии помогают сохранить жизнь, а правда обременяет, как
бесполезный груз.
Несколько
встреч с интеллектуалами. Неприятный и бессмысленный разговор с Бердяевым.
Блестящий философ, бывший социалист, ныне вдохновенный пророк религиозного
возрождения ищет в большевизме творческое начало русского духа и — рассчитывая
на благосклонность Провидения к новым
властям — уповает на достижение отечеством светлого будущего посредством
возрождения в православии (спустя несколько лет он будет изгнан большевиками
вместе с другими “предателями пролетариата”). <…>
Наконец
нам сообщают, что послезавтра в Киев отправляется скорый поезд со спальным
вагоном. С помощью благожелателей достаем билеты. Наступает момент
трогательного прощания с нашими отважными хозяевами. Прощаться всегда грустно,
в особенности если в уме крутится “навсегда” — тем
более когда неизвестно, чть ждет людей,
предоставивших нам кров. В сумерки мы пешком отправляемся на вокзал.
Проездом в Киеве
Уже
не помню, какая в это время в Киеве была власть. Поездка растянулась на три
дня. Нам докучал голод, угнетал вид оборванцев —
наверняка безбилетных пассажиров битком набитого поезда, однако вломиться в
купе с иностранцами еще никто не
осмеливается. Проверка документов — раз в Москве, раз в пути и на вокзале в
Киеве — пока тоже была весьма поверхностной.
Улицы
Киева заполонены людьми, каждый второй — офицер без погон. Перед лучшей
гостиницей на Крещатике стоит лихач: шикарный экипаж, породистый рысак. Извозчик, как мне
рассказали, — полковник генштаба, якобы служит какой-то разведке. Какой, никто
не знает. На тротуарах множество женщин; истинные дамы встречаются редко, зато
сколько угодно барышень, ищущих приключений. Уже распространяется эпидемия
создания всевозможных конспиративных центров, “штабов”, разведок и
контрразведок, что является симптомом морального разложения, злокачественного
сифилиса человеческой совести, растлевающего и губящего молодое поколение.
Мечта этих барышень — пристроиться в какую-нибудь подпольную организацию: их
влечет не только романтика приключений, но и возможность освободиться от
бремени прежних нравов и старорежимных представлений о приличиях.
Барышни,
в меньшей степени юноши и даже дамы из благопристойных мещанских и
интеллигентских семей, начинают мечтать о службе в разведках; предложений много, да и спрос немалый. Сейчас, годы
спустя, кажется, что для послереволюционного времени характерен синтез
РАЗВЕДКА-КОНТРРАЗВЕДКА. Возможно, я ошибаюсь, но тогда, наблюдая изблизи за
этим психозом, пришел к заключению, что преступления революции и контрреволюции
зачастую рождаются из теории и практики шпионского ремесла — самой подлой из
профессий, когда идеологические мотивы отступают на второй план, а то и
используются для маскировки желающими избавиться от этических тормозов.
Комиссионные
магазины, которые видишь чуть ли не на каждом углу, — тоже знак времени в
период массового перераспределения земных благ. В этих магазинах продается все:
и то, что удалось сохранить людям, еще вчера принадлежавшим к
привилегированному сословию, а сегодня обездоленным, и то, что удалось
награбить вчера еще неимущим, а ныне привилегированным.
Активно
развивают деятельность наиболее предприимчивые граждане всевозможных наций и
сословий, пользуясь как отменой законов и правил, регулировавших промышленность
и торговлю, так и наивностью и беспомощностью новых декретов, циркуляров,
уведомлений. Как грибы после дождя растут всяческие “центры” — Центросахар, Центрожелезо, Центромасло, Центрокрупа и т. п.
(одно популярное кафе на Крещатике в узких кругах
даже прозвали “Центрожопой”). Их создатели боязливо
поглядывают на радикально настроенную народную власть, однако действуют
чрезвычайно энергично — и в их карманы льется не иссякающий золотой поток.
Расцветает
контрабанда — всех видов. Огромное количество и разнообразие новых границ и зон
с их нестабильностью открывают безбрежное поле деятельности контрабандистам,
ловкачам и аферистам. Жизнь города бурлит, бесконечные перемены побуждают к
авантюризму и сами ускоряются, а истинная подоплека “дел” и “делишек”
прикрывается гениальной мимикрией, позволяющей приспособиться к любому режиму,
которому предстояло по многу раз сменяться.
Мы
стараемся разобраться в политической экзотике сечевиков7, и тут выявляется
несхожесть оценок нового для нас обоих понятия “самостийность Украины”. Я безоговорочно за украинское
самостановление; Савинков относится к происходящему с
соглашательской терпимостью и слегка иронически. Между тем мы каждый день
сталкиваемся с лихими ордами, прибывающими в Киев со всех фронтов: это и
легальные дезертиры, и невесть откуда взявшиеся молойци, ищущие, чем бы
поживиться. Из них-то и сколотятся банды разных атаманов и батьків, чтобы самовластно, не
признавая никаких законов, залить кровью и огнем пожаров рідну неньку Украйну.
Киев
не сулил нам ни безопасности, ни политической атмосферы, подходящей для
осуществления наших контрреволюционных планов. Поэтому мы, не мешкая, покинули
город и по истечении затянувшегося на несколько дней тягостного путешествия,
когда на каждой станции поезд штурмовали толпы грязных, завшивленных
кочевников, сошли на перрон в Ростове-на-Дону.
Переправа на
“белую” сторону
В
Ростове бушевал большевистский революционный праздник. Улицы были забиты
слоняющимися взад-вперед солдатами, казаками и местным простонародьем. По всему
городу проходили нескончаемые собрания. Из трактиров и чайных неслась музыка,
пение и пьяные крики. Стрельбе в воздух и в потолок сопутствовал звон бьющегося
стекла и возгласы торжествующего сброда. Прохожие,
останавливаясь перед пропагандистскими плакатами новой власти и новых
общественных организаций, увлеченно знакомились с основами новой морали,
мудрости и справедливости. Особенно густая толпа собралась перед плакатом,
гласившим: “…буржуазия захватила самых красивых, самых лучших женщин! С
сегодняшнего дня они принадлежат нам…”; чтение сопровождалось одобрительными
восклицаниями.
А
вокруг, куда ни глянь — везде грязь, неразбериха и кажущиеся совсем уже
бессмысленными крики. Савинков язвительно замечает: внешний облик Ростова
вселяет в него трогательную уверенность, что он в России.
Мы
обосновались в маленькой дрянной гостинице в тихом
месте далеко от центра, мечтая выспаться после почти бессонного путешествия. Но
прежде нам обоим предстояло кое-что сделать. Я занялся важным делом —
подготовкой к поездке в Новочеркасск. У меня в Ростове были явки — адреса простых, но верных людей;
казавшиеся ненужными, когда мне их вручали, они оказались необходимыми для
переправы из большевистского Ростова в контрреволюционный казацкий
Новочеркасск. Между исступленно торжествующим Ростовом и патриархальным
Новочеркасском проходила линия бело-красного раздела, уже называемая фронтом и
бдительно охраняемая с обеих сторон. Необходим был надежный проводник. Что по
одну сторону, что по другую в пути неизбежны были задержки с требованиями
объяснений, а подобные заминки в те времена заканчивались доставкой либо в
некое учреждение с коротким, как предсмертная икота, названием Чека, либо в
белогвардейскую контрразведку, что
тоже ничего приятного не обещало.
Маршрут
тайного перехода через фронт я обсудил с мещанином из предместья Ростова,
которого мне порекомендовали в Москве. Он взялся перевезти нас в своем
тарантасе перед самым рассветом, когда красные патрули сморит сон.
Савинков
между тем с помощью своего однопартийца военврача
Григорьева, бывшего областного комиссара Временного правительства, прекрасно
разбирающегося в тонкостях нового режима, собрал важную политическую и военную
информацию, представляющую огромную ценность для командования белых.
Осенние
ночи на юге России долгие и неспешные. Светает поздно, и темнота заботливо
прикрывает темные делишки таких бродяг, как мы.
Около
трех часов меня разбудил тихий стук корявого пальца в дверь. На улицах пусто,
зябко, туман, полумрак. Кое-где смутно маячат тени неутомимых проституток. Во
всех кабаках хмельная тишина. Трудовой день давно
закончен, возможности ночи исчерпаны до дна. Снег, втоптанный в грязь и
скованный легким морозцем, приглушает тарахтенье колес, которые, конечно, жутко
грохотали бы на голых камнях.
Сырой
холодный воздух пробирает до костей, но мы, слава богу, едем. Документы
(конечно, фальшивые) у каждого в правом кармане пальто; в левом — оружие. Сразу
же за городом въезжаем в кусты и почему-то долго среди них петляем. Тьма вверху
почти черная, ниже — темно-серая. В глаза летят то ли клочья тумана, то ли
редкий снежок. Время тянется все томительнее. Сонный мозг, забитый невеселыми
мыслями, встряхнувшись на ухабах, гонит эти мысли прочь, освобождая место
бдительности.
Спустя
несколько часов, выбравшись из кустарника и покружив по голой степи, въезжаем в
высокие заросли. Светает, вблизи уже можно кое-что различить. И вдруг возница,
откинувшись назад, испуганно шепчет:
—
Плохо дело… ихняя застава.
Сквозь
мглистую пелену мы увидели впереди за редким жердняком трех оборванцев,
целящихся в нас из винтовок. Дрожащий от страха голос прохрипел:
—
Вылезай и покажи документы!
Мы
вылезли и направились к ним, нарочито громко и беззаботно переговариваясь. Я
шел первым, Савинков за мной, оба готовые достать “документы” из… левого
кармана.
Не
доходя нескольких шагов до оборванцев, я вежливо
начал: “А вот и наши
доку…” — и уже стал вытаскивать из кармана руку с револьвером, который —
скажу не хвалясь — меня никогда не подводил, как вдруг услышал за спиной шепот
Савинкова:
—
Не стрелять. Это свои, — прошипел он по-польски.
И
вправду, мы наткнулись на заставу казацкой станицы, которая первой оказала
отпор ростовским красным. С холодком в душе я осознал, к чему привела бы моя
победа над тремя стражами границы. Быстрота реакции Савинкова не только спасла
жизнь им, но и нас избавила от дурацкого бесславного
конца на станичной виселице.
Похоже,
для Савинкова началась счастливая полоса: в станичном штабе его радостно и
шумно приветствовал знакомый полковник, служивший в 7-й армии, когда Савинков
был там военным комиссаром. Наши личности были немедленно установлены — не
понадобилось даже предъявлять “документы”, что могло бы плохо закончиться.
<…>
Мы
переночевали в станице, перед тем отменно поужинав в гостеприимном доме
полковника. За наше здоровье было выпито немало превосходного цимлянского, а за
погибель большевиков — монопольной водки… <…>
Вечерние
колокола
В
Новочеркасск мы прибыли под вечер.
В
тишине зимних сумерек гудели огромные колокола собора, управляя колоколами
поменьше, призывавшими православных к субботней всенощной.
Я
с детства привык вслушиваться в музыку церковных колоколов и сейчас
расстроился, убедившись, что новочеркасские колокола
бьют печально, словно бы прощаясь. И вечерняя заря над степью догорала
тревожно… <…> Все не так, как в соседнем Ростове! Люди другие, общее
настроение другое — в глаза бросалась невеселая озабоченность, как иной раз в
доме перед выносом останков кого-то из близких.
На
улицах казаки и немногочисленные солдаты в шинелях, застегнутых по уставу; все
чем-то заняты или куда-то спешат. Не видно лоботрясов,
бесцельно шатающихся по городу или в компании себе подобных, лузгающих семечки, громко
переговариваясь. Трактиры закрыты, в чайных
подают только пустой чай, который пьют до седьмого пота под издаваемые
старым граммофоном звуки, похожие больше на стоны циркулярной пилы, чем на
песню о том, как Маруся отравилась… Гражданское население одето опрятно,
бульвары подметены. Не слышно кабацких воплей, вечер тихий и кажется
безопасным. Лишь иногда далекое эхо перестрелки напомнит, что идет война и
конца ей пока не видно.
Изредка
по мостовой проскачет ординарец на костистом донском жеребце или промарширует в
сторону Атаманского дворца отряд слишком молодо и слишком интеллигентно
выглядящих солдат. Их твердый шаг, образцовый строй, безупречная экипировка,
вспышки на темной стали штыков на секунду порадуют сердце. Но лишь на секунду.
Ведь среди этих солдат есть почти дети. Кадеты-старшеклассники, гимназисты,
студенты, юнкера с младших курсов военных училищ — все прибыли с севера, все
записались в армию добровольцами. Как можно было допустить, чтобы понадобилось
призвать этих юношей на помощь обесчещенному и опозоренному отечеству? Завтра
они станут героями первого и второго Ледяных походов по заснеженным донским и прикавказским степям, послезавтра — скитальцами по свету…
или найдут пристанище в безымянных придорожных могилах.
Порядок
и спокойствие контрреволюционного Новочеркасска лишь слегка охлаждают пыл
младшего поколения станичников. Ежедневно с фронтов мировой войны возвращается
молодежь, привозя в патриархальные казацкие дома заразу худого времени,
помрачение ума и совести, микробы сомнений и неверия в то, чем еще вчера народ
гордился.
В
станицах то тут, то там, как сыпь смертельной болезни, расцветают красные
вспышки этой страшной заразы, обещающей всеобщее счастье, перемену участи и
свободу, свободу, неограниченную свободу. Из южных станиц, что ближе к Ростову,
летят на север, вглубь донской земли, обольстительные вести о новой жизни, о
торжестве справедливости: кто был ничем,
тот станет всем…
Пока
еще станицами управляют старые казаки. Пока еще в станичных советах заседают
верноподданные вчерашнего царя, православные христиане, сыновья и внуки славных
атаманов. Пока еще на стенах среди икон висят портреты императора, а люди бьют
поклоны, призывая православного Бога покарать проклятых ляхов, евреев,
социалистов и студентов, которые свергли царя и разожгли в казацких сердцах
пожар дьявольского бунта. Пока еще отцы и дети вместе садятся за ломящийся от
еды стол, но уже нет между ними былого согласия, давнишнего взаимопонимания.
Пока все тот же хлеб “тихого” Дона кормит и стариков, и молодых, но миры их уже
едва ли не враждебны.
В
такой обстановке мы провели несколько недель на земле “тихого” Дона. Тишина уже
была притворной: притих он лишь после страшного кровавого усмирения, но прежним
казацким Доном не стал, потому что сделался кладбищем.
Контрреволюционные
афронты и фронты
В
Новочеркасске тогда собралось много представителей бывшей военной элиты и
политиков. С каждым днем народу прибывало. Люди бежали из районов, где
установилась власть “правительства рабочих и крестьян”, уезжали на подножках
вагонов, на подводах, уходили пешком. На Дон потянулись господа, переодетые
пролетариями, цвет российской аристократии, интеллигенции, крупные
промышленники. Тихий степной город, похожий на огромное село, с каждым часом
менял свой облик, вызывая опасения местных жителей, как бы заезжие звезды не
навлекли на их края месть красных.
Нам,
к этой категории беженцев не принадлежавшим, хватило нескольких часов
наблюдений, дополненных информацией нашего, сочувствующего эсерам, хозяина,
чтобы понять: мы попали в чуждую и наверняка враждебную атмосферу.
На
следующее утро северо-восточный ветер принес в казацкую столицу из приуральских
степей метель, нагнав вместе со снегом уныние. Около десяти мы отправились с
визитом вежливости к хозяину донской земли атаману Каледину8. В
Атаманском дворце нас встретил симпатичный петербуржец, сотник казачьего войска
Панютин, который после получасовой светской беседы ни о чем сообщил, что атаман
завален текущей работой и, к сожалению, принять нас не сможет.
—
Понимаю, — коротко ответил Савинков,
сердечно пожимая руку сконфуженному офицеру.
Вернувшись домой,
мы обсудили очередность последующих визитов с учетом только еще
устанавливающейся иерархии учреждений и представителей власти. В Новочеркасске
уже несколько недель занимались организацией Добровольческой армии генералы
Алексеев9 и Корнилов; первый взял на себя
административные и политические функции, второй — военные. Были здесь также
генералы Романовский10, который исполнял обязанности начальника
штаба, Драгомиров, Николай Иудович Иванов, известный
как руководитель неудавшегося февральского похода Георгиевского батальона на
взбунтовавшийся Петроград, Деникин, Марков, Лукомский
— сплошь громкие имена прославленных военачальников царской армии. Даже в этой
блестящей когорте выделялись личной отвагой легендарные генералы Врангель и Дроздовский.
После
обеда мы решили навестить нашего доброго знакомца генерала Корнилова.
По
отношению к нему ни мне, ни Савинкову не в чем было себя упрекнуть. Августовский
мятеж Корнилова (тогда Верховного главнокомандующего Русской армией) против
Временного правительства получил, правда, лишь моральную поддержку Савинкова,
что и понятно: трудно было ожидать от фактического главы военного министерства
открытой поддержки действий, направленных против своего правительства, nota bene плохо организованных (в
чем, кстати, не было вины Корнилова). Савинков был решительным противником
политики правительства Керенского в том, что касалось большевиков и
большевизации армии, о чем знали все и Корнилов в первую очередь, так что Б. В.
вполне мог рассчитывать на доброжелательный прием. Да и я, после трех месяцев
успешной совместной работы с Корниловым, командующим моей 8-й армии, в новой
ситуации надеялся на дружескую встречу с генералом. Не говоря уж о том, что наш
с Савинковым политический союз с контрреволюцией приносил больше пользы им, чем
нам.
Корнилов
принял нас немедленно, но, хоть и весьма вежливо, очень холодно, с величавостью
коронного гетмана; в нем, как в котле на грани взрыва, явно клокотали обида и
горечь. То и дело звучали язвительные замечания и даже угрозы в адрес
демократии и демократов, революции и большевиков, будто мы были за все это в
ответе.
Мы
терпеливо позволили генералу выговориться. Даже внимательно
выслушали, как “геройский азиат”[II],
злоупотребляя метафизическими обобщениями, обвинял всю культурную Россию, всю
ее интеллигенцию и демократов в совершенных в ходе революции преступлениях, а
заодно возложил на нас ответственность за “предательство” Керенского вкупе с
его окружением — советами, комитетами, комиссарами…
Когда
он наконец закончил, словно бы спохватившись, что
обрушился на нас незаслуженно, Савинков спокойно сказал:
—
Господин генерал, я не хочу доискиваться, какими личными мотивами вы руководствуетесь
по отношению ко мне и моему товарищу. Сейчас настала историческая минута —
последний момент, когда еще можно спасти от московских комиссаров ту Россию,
которую мы с вами считаем своей. Для них Россия всего лишь трамплин, площадка
для социологических экспериментов, безусловно, пагубных для страны. Время не
ждет, надо быстро решать, что правильнее: спасать отечество вместе с разумными,
патриотически настроенными демократами или положиться исключительно на
черносотенцев, в чьих глазах даже вы, господин генерал, красный и демократ.
Неужели вы думаете, что справитесь с миллионами одурманенного плебса силами
одних только офицеров и молодежи? Мы даем вам кое-какие шансы: благодаря нашему
поручительству к вам присоединятся солдаты, и вы будете руководить русской
армией во имя общенациональной цели.
Простые
слова Савинкова, похоже, озадачили Корнилова. Он на минуту задумался и, словно
отмежевавшись от настроений своего ближайшего окружения, бросил повелительно:
—
Идем вместе!
Затем,
уже в совершенно иной атмосфере, мы обсудили возможность введения нас в
Политсовет11 при главнокомандующем Добровольческой армией. Какова
будет роль этого органа, никто еще не уточнил, и нам трудно было себе
представить масштабы его влияния и поле деятельности. Остановились на том, что
наше присутствие в Политсовете должно способствовать росту доверия общества к
генеральскому предприятию.
Визит
к генералу Алексееву на следующий день ничем не был примечателен. Предложение
Корнилова ввести нас в состав Политсовета Алексеев формально одобрил, но более
существенных тем, как и мы, не касался. Он принадлежал к той немногочисленной
части генералитета, которая, видя распад империи, возлагала на царя
ответственность за состояние государственных дел и признавала необходимость
смены строя революционным путем.
Совсем
другое впечатление оставила долгая откровенная беседа с генералом Романовским.
Романовский был и остался монархистом, однако, как человек широко мыслящий,
умел считаться с реальностью. Его монархизм, как он сам говорил, не только не мешал
объективной оценке событий, но и постоянно требовал согласовывать убеждения,
чувства и даже вкусы с фактами. По его мнению, в сложившейся ситуации цель
военной контрреволюции не должна сводиться к физическому уничтожению
большевиков — необходимо увлечь за собой как можно более широкие массы, убедив
их в том, что встают они на защиту собственных интересов. А
контрреволюционеров, уверенных, что достаточно будет запугать взбунтовавшуюся
чернь с помощью виселицы, нагана и нагайки, Романовский считал опасными
авантюристами, которые принесут больше вреда их движению, чем большевикам.
Разговор
затянулся на несколько часов. Романовский внимательно
прислушивался к не внушающим оптимизма суждениям Савинкова об элитарной армии —
как бы уже изначально антагонистичной массам “армии господ”. Когда же Б. В.
прямо спросил, что генерал думает о нашем сотрудничестве с Политсоветом, тот
ответил коротко и твердо:
—
Уезжайте отсюда безотлагательно. Послезавтра может быть уже поздно. Здесь ваши
враги сильнее ваших друзей. Помогайте нам извне. <…>
Произошедшая
в тот же день попытка покушения на Савинкова указывала на первые симптомы
болезни, которую я бы назвал бытовой и нравственной большевизацией. Вскоре ею
будут затронуты обе враждующие стороны. Борцы с революцией не осознавали, что
уже заражены, что революция произошла в них самих, разрушив нормы порядочности
и искоренив рыцарские традиции. С немцами и австрийцами ведь тоже воевали, но в
них не видели личных врагов, их не презирали, безоружным в лоб не стреляли.
Взять хотя бы такую картину… В числе нескольких штабных офицеров я жду приема
у начштаба корпуса. У стены понуро сидит пленный австрийский генерал. В
какой-то момент я спрашиваю у своего полковника разрешения закурить. Тот,
глазами указывая на вражеского генерала, делает мне замечание: просить
разрешения следует у старшего по званию…
Жестокость
и презрение к противнику были свойственны и красным, и белым. Убивали не только
в бою — убивали пленных, убивали по доносу, по подозрению, убивали — и это была
уже высшая степень безумия! — по принципу: кто не с нами, тот против нас.
Младшие
офицеры обоих армий, баловни слепой судьбы, расцветали, будто ядовитые растения
на обильно удобренной кровью почве, становясь генералами и командирами, атаманами и вожаками — жестокими и бесчеловечными. Они
оставляли за собой пепелища и трупы, а их страшная слава отравляла пропитанные
страхом души, порождая новых преступников, завороженных мистикой преступления,
которое все чаще ассоциировалось с геройством. Контрреволюция и революция легко
создавали легенды о героях, запятнанных кровью. В народе долго будут ходить
рассказы о бандитских атаманах — таких как Махно, Щусь
или Орлик, с одинаковой кровожадностью вырезавших “господ” и коммунистов.
Одна
из кровавых картин тех проклятых лет до сих пор у меня перед глазами. Старый
слуга божий, православный священник из украинского городка отец Никодим,
окруженный сворой гогочущих борцов за пролетарскую справедливость, на
декабрьском морозе умирает с распоротым животом возле телеграфного столба, к которому
гвоздем приколочена его кишка…
А
один из вождей белой армии, получивший громкую известность, после того как
отбил у красных большой город на Волге, выслушав донесение об аресте городских
властей, не сходя с места выносит приговор: “Немедленно повесить!”.
Но
это все произойдет позже.
Политсовет, или
Первые трещины формирующегося общего фронта
К концу продолжавшегося несколько дней
инкубационного периода Политсовет Добровольческой армии определил себя как
политико-административный орган проектируемого государственного образования Юга
России12 — такая формулировка позволила обойти режущие генеральский
слух названия уже возникших республик (Донская, Кубанская и Дагестанская), не
выказывавших особой охоты солидаризироваться с общероссийским делом. Между
тем в Добровольческой армии уже на этом зачаточном этапе проявилась тенденция к
собиранию русских земель, что было
оправдано заявленной целью: свержение власти большевиков, захват Москвы,
освобождение Петербурга и контрреволюционное “возрождение”. Молодые же
республики хотели только защищать свою самостоятельность. Осознавая
большевистскую угрозу, они кое-как поддерживали контрреволюцию, однако втайне
мечтали о признании суверенности и о мирной жизни на своей земле. Даже при
таком различии целей гармоничное сотрудничество было возможно (особенно
поначалу), но, к сожалению, у всех русских контрреволюционеров насущные
интересы отодвигались на второй план из-за неистребимой имперской гордыни и
приверженности идеям монархизма. После смерти Корнилова и Алексеева эта —
безусловно, пагубная — черта апологетов “возрождения” воплотилась в лозунге За единую и неделимую Россию, что сыграло
свою роковую роль, оттолкнув от Добровольческой армии и особенно от
образовавшейся позже Русской армии Врангеля многих потенциальных союзников.
Лозунг оказался не только бесполезным, но и вредным: время для возрождения
российского империализма еще не настало, поскольку борьба с большевиками не
была завершена, а антибольшевистские силы раскалывались. Автор этого лозунга,
генерал Деникин, отец которого происходил из крепостных крестьян, а мать — из
мелкопоместной польской шляхты, не был ни русофилом, ни полонофобом:
в своей книге “Путь русского офицера” он категорически отмежевывался от неумной
русификаторской политики царского правительства в Польше. Однако тот же Деникин
очень бы удивился, попытайся кто-нибудь его убедить, что Подлясье,
Вильно и Львов — не исконно русские
земли и русская собственность, а — с гораздо большим
основанием — исконно польские,
точнее, польско-литовские (времен великой Речи Посполитой13,
несколько более старой, чем имперская Россия).
По
требованию Корнилова и Алексеева Политсовет включил нас — вопреки возражениям
большинства его членов — в свой состав как представителей демократии. Однако на
первом же заседании на нас набросились с обвинениями.
Обвиняли
нас во всем и за всех. Мы защищались и — при поддержке Корнилова, Алексеева и
Романовского — отбили атаки, но скорее теоретически, не снискав ни симпатии
“коллег”, ни понимания. Хуже того: поскольку мы оборонялись успешнее, чем они
нападали, их едва сдерживаемая враждебность только усугублялась.
Савинков
сразу перешел в контрнаступление. “Вы обвиняете революционеров в гибели России,
— говорил он, — но позвольте спросить, господа, разделяете ли вы
ответственность за военные поражения и где вы были, когда русские солдаты из-за
отсутствия снарядов и патронов отражали атаки вражеской пехоты дубинками и
камнями?..”
Я,
заняв более примирительную позицию, сослался на свидетельство
присутствующего на заседании генерала Романовского, бывшего начштаба
нашей 8-й армии, вместе с которым мы — в полном согласии, несмотря на его
монархизм, а мое республиканство, — боролись с анархией солдатских масс. Романовский пытался обелить меня как человека, “красного” по
долгу службы, однако мне это не сильно помогло, а ему наверняка навредило. То,
что я был в армии военным комиссаром, оказалось достаточным, чтобы в обществе
блестящих военачальников я так и остался прокаженным.
Наиболее
враждебно в Политсовете к нам (в первую очередь, ко мне) отнеслись Деникин и
донской атаман Каледин, не видевший разницы между
нами и большевиками, а также самые отважные и,
возможно, по этой причине демонстративно дарившие нас презрением Марков и Дроздовский.
Однако,
поскольку мы доказали, что стоим на антибольшевистских позициях, в Политсовете
нас оставили и наделили определенными обязанностями: Савинкову было поручено
руководство заграничной пропагандой, мне — организация отдела национальных
меньшинств.
Уроки
путешествий
В
середине января нам были сделаны предложения, представлявшие собой наименее
обидную форму избавления от неудобных союзников. Савинкову генерал Алексеев от
имени Политсовета предложил отправиться в Москву в качестве эмиссара
Добровольческой армии для связи с тамошними антибольшевистскими организациями.
Меня назначили помощником дипломатического представителя Добровольческой армии
при украинском правительстве в Киеве. Представителем был Игорь Демидов14,
бывший член Думы и бывший товарищ министра [земледелия] Временного
правительства; тогда мы еще не были знакомы, но впоследствии стали близкими
друзьями.
Я
считал, что уезжать в разные стороны и Савинкову, и мне следует тайно, чтобы не
дать возможности политическим и личным врагам ликвидировать нас в пути или (что
было бы еще проще) при переходе какой-нибудь линии фронта передать в руки ЧК.
Назначив свой отъезд на субботу и получив на этот день
плацкарту в офицерский вагон, я, никому не говоря, уехал ночью в пятницу в теплушке, забитой казаками, дезертирами
и иногородними.
Из
Новочеркасска поезд шел, не соблюдая никакого расписания, целые сутки. До
пункта, где начиналась ничейная земля, добрались только на вторую ночь. В
дороге я познакомился кое с кем из пассажиров, и мы решили вместе, небольшой
группой, прокрасться мимо редких красноармейских постов. Настоящие бои между
белыми и красными еще не начались, хотя в результате вылазок с обеих сторон и
перестрелок уже наметилось некое подобие фронта.
Из
вагона мы вышли морозной ночью в чистом поле; предстояло пройти километров
пятнадцать по степи. Вскоре к нашей группе присоединились двое из другой теплушки — судя по внешнему виду и
манере говорить, мещане. В темноте я не сумел толком их разглядеть, но
инстинктивно старался держаться подальше. Очень уж они были болтливы и натужно
жизнерадостны, резко отличаясь этим от нас, думавших исключительно о том, как
благополучно пересечь демаркационную линию.
Несколько
часов мы ковыляли по едва присыпанной снегом скользкой дороге, и вдруг один из
наших новых спутников предложил переночевать где-нибудь под крышей. Второй,
немедленно подхватив эту идею, сообщил, что неподалеку находится дом его
доброго знакомого, куда нас охотно пустят переночевать и, возможно, даже напоят
чем-нибудь “горяченьким”. “А то и самогону не пожалеют”, — соблазнял нас он.
Действительно
прошло немного времени, и на обочине сверкнули два одиноких огонька. До станции
оставалось еще несколько километров. Четверых уговорили попроситься на ночлег.
Я и еще двое, последовавшие моему примеру, не поддались искушению. Мы молча
зашагали в ночь, а остальные, весело с нами попрощавшись: “До завтра,
встретимся на станции!” — свернули с дороги.
Встретиться
не довелось. Один из ушедших вскоре нас догнал. Дрожащим голосом он прошептал:
“Избили всех, порезали… меня не заметили: я вышел по нужде, а когда услыхал
крики, заглянул в окошко и увидел…”.
То
было время охоты на всевозможных беженцев.
Охотники верно рассчитали, что каждый беженец захватит с собой самое ценное.
Вот
и маленький степной полустанок. Вчера он был отбит у белых партизан. На перроне
толпа, гомон. В буфете на полу спят вповалку солдаты, крестьяне, беженцы.
Меня
узнал солдат 8-й армии. Узнал, но не выдал. Видимо, желая на всякий случай
продемонстрировать мне или, скорее, самому себе собственное благородство, он
отвел меня за станционное здание, где к стене были прислонены десятка полтора
зверски изуродованных обнаженных трупов. Мой благодетель сообщил, что это
кадеты и еще какие-то молодые добровольцы из разгромленного накануне отряда
белых. Все обледенелые, серые, у всех мужские органы отрезаны и засунуты — кому
в распоротые животы, кому в рот.
Еще
несколько дней в пути — то по железной дороге, то на лошадях, и опять в теплушке, в толчее и духоте. Наконец,
поздней ночью, выхожу на большой станции. Кажется, это был Казатин, хотя
поручиться не могу. Опять густая толпа солдат и штатских. Просторный зал
ожидания забит и загажен. Полностью безразличный к своей участи, я брожу по
нему, пошатываясь от усталости, и высматриваю среди спящих на каменном полу
хотя бы полметра свободного пространства, чтобы перед смертью дать отдых
измученным мышцам и костям.
На
мне драное пальто, на голове ушанка, на ногах совсем еще приличные ботинки, в Новочеркасске
намеренно подбитые дырявой подошвой; физиономия обросла недельной щетиной. Тупо
слоняясь по вокзалу, я ловлю на себе чересчур пристальные взгляды нескольких
солдат, стоящих возле пустого буфета.
—
Гражданин, ваши документы, — кивком подозвал меня один из них.
Я
проталкиваюсь к буфету, бросаю дорожный мешок на пол и
кряхтя вытаскиваю из кармана плотно набитый полотняный бумажник. Кладу его на
буфетную стойку, раскрываю и начинаю поочередно предъявлять “документы”,
откладывая в сторону те, что уже показал. Набралась их целая стопка, все,
конечно, фальшивые. Довольно бегло просматривая документы, один из солдат заводит
разговор о моих сапогах.
—
А обувка-то, видать, у вас крепкая. Нам бы такую! Вы,
гражданин, небось по сухому разъезжаете, а мы воюем в
снегу, в грязи… дырка на дырке…
Пока
он произносит эту тираду, а его товарищи разглядывают мои ноги, я краешком
глаза замечаю, что очередной приготовленный для проверки документ у меня в руке
— плацкарта Добровольческой армии. Как я мог забыть ее уничтожить!!! Меня будто
громом ударило. На минуту я чуть не потерял сознание, а потом началась игра за
жизнь.
Размахивая
плацкартой у солдата перед носом, я горячо защищал свои ботинки. В какой-то
момент, нагнувшись, чтобы сподручнее было показывать
дырявые подошвы, я небрежно положил плацкарту в кучку уже проверенных бумажек,
одновременно другой рукой сгребая со стойки непроверенные.
—
Вы правы. Негодные башмаки. Что там у вас еще?.. Ага… народный учитель. Ну,
значит, вы с нами… Спасибо, товарищ,
идите отдыхайте, до Киева, если в километрах считать,
путь короткий, а занять может не одни сутки.
Наконец
я нашел свободное место под столом, втиснулся между
спящими, подложил под голову мешок… И не уснул. В голову лезли беспорядочные
мысли, перед закрытыми глазами вставали картины последних дней. Я пытался
анализировать разнородные впечатления, как будто кто-то назойливо нашептывал
мне: подумай, подумай и скажи, что же это такое — русский народ, среди безумств
и преступлений которого ты ищешь свой путь к нормальной человеческой жизни?
В
конце концов, словно реликт минувших времен, появился какой-то странный
“курьерский”, идущий в Киев. В спальные вагоны первого класса ринулась толпа
завшивевших победителей. А я сел в полупустой вагон третьего класса и до Киева
доехал почти спокойно, едва ли не с удобствами…
Киевская резня
Из
Новочеркасска в Киев я добирался дней десять. Пришлось несколько раз пешком
пересекать линии фронтов, где воевали белые с красными, а также разнообразные атаманы и батьки с теми и другими и между собой. На вокзале в Киеве я узнал,
что как помощник представителя Добровольческой армии при украинском правительстве
с приездом опоздал: правительства этого уже не было. Были большевики15.
Вначале,
впрочем, был вокзал, заплеванный шелухой от семечек,
заваленный всяким прочим мусором и… почти пустой. После станций и
полустанков, пропускавших через себя орды бессчетных революционных туристов из
всех уголков России, это безлюдье казалось особенно странным потерявшейся в
огромном вокзальном пространстве кучке оборванцев,
сошедших вместе со мной с поезда. Мы удивленно переглядывались; ясность пришла
очень скоро, когда мы узнали, что в Киеве уже не первый день режут
“контрреволюционеров”.
Это
был печально знаменитый киевский погром16, который, согласно более
поздним подсчетам, стоил жизни трем тысячам офицеров, юнкеров и гражданской
молодежи, за несколько дней уничтоженных чекистами и подбиваемой на массовые
преступления озверевшей толпой. Достаточно было выглядеть приличным человеком
или испуганным взглядом выдать покорность обреченного, чтобы погибнуть на месте
от руки случайных или профессиональных борцов за “историческую справедливость”.
Хватало и выродков, которые
готовы были убивать едва ли не каждого встречного, если интуитивно (но почти
всегда безошибочно) угадывали в нем чужого. При поддержке сотен агентов ЧК
людей уничтожали прямо на улицах или вытаскивали из квартир и гнали на
днепровские склоны Царского сада, где производились массовые экзекуции. Среди
палачей нередкостью были пьянство и наркомания. Почти
все интеллигенты и полуинтеллигенты в рядах красных активистов баловались
наркотиками; народ попроще обходился самогоном,
которого тогда было сколько угодно. Одновременно ширилась сексуальная
разнузданность. Я видел в Киеве несовершеннолетних проституток, которые,
нанюхавшись кокаина, нетрезвые, одержимые детской похотью, не ощущая мороза устраивали вокруг уличных костров дикие пляски,
задирая до пупа юбки, распевали омерзительные блатные песни.
Я
сел в одну из трех стоящих перед вокзалом пролеток, обшарпанных
и “пролетаризированных”, как все вокруг. Велел отвезти себя на угол Приречной и
Крещатика. Старик извозчик, даже особо ко мне не
приглядываясь, добродушно пробормотал себе под нос:
—
Езжай лучше, барин, в другое место,
на Крещатике покамест еще неспокойно, страсть сколько вашего брата поубивали!..
Я,
постаравшись, чтобы моя реплика прозвучала по-хамски, оборвал старика, заявив,
что никакой я не барин. Он же,
полуобернувшись, мельком окинул меня проницательным взглядом и беззлобно
рассмеялся:
—
Ох, сударь, офицерскую рожу и кирпичом не отдраишь.
Предостережение
меня не порадовало. Если первый встречный извозчик насмехается над моей якобы
пролетарской внешностью, чть будет, если на его месте
окажется опытный чекист? Тем не менее я не отменил
поездки. В те времена выказывать страх или даже колебания было опасно.
На
углу Приречной я вылез из пролетки и, чтобы запутать следы, дальше пошел
пешком. На следующем же углу я свернул на улицу, параллельную Крещатику, и направился в квартал, где было много маленьких
дешевых гостиниц. Хозяйка одной из них тоже сразу распознала во мне переодетого
барина, а я в ней — особу испуганную,
но заслуживающую доверия, и, послушавшись ее совета отправиться в гостиницу
“Европейская” (“Назовитесь польским беженцем,
там будете в безопасности, поляков пока не трогают”), вернулся на Крещатик.
Тройная жизнь
На
киевском старте судьба оказалась ко мне благосклонна. На кровавое побоище я
опоздал: убийства классовых врагов через несколько дней прекратились. А вскоре
большевики были изгнаны из города гетманом Скоропадским, то есть немцами17.
Пробыв три дня в “Европейской”, где
полно было красных командиров (а
среди них немало прячущих лица белогвардейцев) и где я встретил нескольких
польских помещиков, плохо понимающих, чть творится на
свете, я перебрался на Пушкинскую, в большую квартиру на третьем этаже, сняв
комнату окном во двор. Представляясь хозяйке квартиры, я
назвал фальшивую фамилию, ничего не говорившую благородной польской пани, и
таким образом избавился от неизбежных в дворянско-помещичьей среде вопросов
типа “А вы откуда? А кого там знаете? А с кем в родстве?”. В гостинице стараниями
парикмахера я превратился в типичного поляка, к тому же переоделся и приобрел
вполне пристойный вид, так что хозяйка пустила меня в квартиру без лишних
расспросов. Там я и оставался вплоть до событий, едва не завершившихся
виселицей в Лукьяновской тюрьме18, о чем
подробный рассказ впереди.
Моя
подпольная жизнь в киевский период покатилась по трем колеям. Первую колею
определила миссия, порученная мне контрреволюционной Добровольческой армией.
Вторую я делил с моими старыми товарищами из военно-революционного комитета 8-й
армии (в борьбе с немцами мы объединялись даже с большевиками). И, наконец,
пришел черед ПОВ19. С членами каждой из этих конспиративных групп
меня связывали не только убеждения, но и дружеские чувства; я уважал людей, с
которыми мне довелось работать, и часто ими восхищался.
Начну
с описания отдельных групп.
Александра, или
Русская контрреволюция
Игоря Демидова, который (в качестве
представителя Добровольческой армии при Украинской Центральной раде) должен был
быть моим начальником, следуя тайным указателям, я отыскал на так называемой
явке — в большой квартире дома, стоявшего на приятной тихой улице в
аристократическом районе Липки. Квартира была снята на имя
Александры Коссиковской, бывшей фрейлины старой императрицы Марии Федоровны (русской по отцу и
англичанки по матери). В свое время об Александре много писали в великосветской
хронике в связи с ее несостоявшимся браком с великим князем Михаилом, братом
императора. Романтическая помолвка по престижным соображениям была безжалостно
расторгнута царем, а барышню отправили к родственникам матери в Англию, откуда
она вернулась после Февральской революции.
Больше, чем женская красота в самом
расцвете (было Александре тогда, вероятно, тридцать с небольшим), привлекала
незаурядность ее личности. Высокая, стройная
блондинка, изысканная и необычайно естественная, веселая по натуре, притом
умная и образованная, Александра (которую самые близкие звали Диной) была в
равной степени холодно-сдержанной царицей салонов и самоотверженной патриоткой,
исключительно благородной и не знающей компромиссов. Она вызывала
восхищение и уважение; дружеские чувства, которые мы все к ней питали, и
обожание были лишены романической окраски.
Мы
называли ее femme inspiratrice[III] —
она действительно была автором многих прекрасных идей, неисчерпаемым источником
силы духа и кладезем мудрых советов, а главное, обладала безошибочной
интуицией. И при этом была наделена всеми чертами femme
impеratrice[IV]. Не
раз мы с Демидовым говорили о том, что судьба России могла бы сложиться по-иному,
если б царицей стала Александра. Сейчас, несколько десятилетий понаблюдав за
историческими событиями, я думаю точно так же.
Второй
важной персоной на конспиративной квартире в Липках была Екатерина (Катруся) Мейендорф20, маленькая, коренастая и
очень “простонародная” баронесса, разделявшая все общие радости и горести,
правая рука Александры и наш диктатор-распорядитель.
Мы,
четверо — обе дамы и Демидов, — довольно быстро стали называть друг друга по
имени, во избежание излишней фамильярности не переходя на “ты”. Исключительно
для них я был Каролем, а в любом другом обществе и
других обстоятельствах — Александром Батьковичем.
Дом
в Липках был центром, через который прошло очень много людей, часто
замечательных, нередко выдающихся, но лишь нас четверых сплотила дружба,
подкрепленная духовным родством и молодостью. Когда север России охватило пламя
большевистской революции, русская аристократия, а за нею интеллигенция и все, у
кого имелись те либо иные материальные или политические основания, словно перелетные
птицы устремились на юг. На юге тоже была революция — та же и такая же, если не
хуже, поскольку сопровождалась постоянными встрясками из-за смены режимов (за
два года не меньше дюжины раз), — однако в промежутках людям, становившимся все
менее требовательными и все более легковерными, казалось, что жить здесь легче
и безопаснее. В Петрограде уже с конца 1917 года царил голод, тогда как на юге,
особенно в Киеве, даже в худшие периоды, провизия была в изобилии вплоть до
конца 1918 года. В нашей конспиративной квартире подолгу жили профессор Павел
Милюков, депутаты Думы Родичев и Степанов (с красавицей-женой), князь Григорий
Трубецкой, целыми днями просиживали Петр Струве, профессор Вернадский, княгиня
Горчакова, глухонемая графиня Левашова, и многие-многие другие представители
вчерашней интеллектуальной и экономической элиты великого государства.
Вскоре
после прихода в Киев немецких войск Милюков возглавил редакцию газеты Русский голос. Этот голос то гремел,
обрушиваясь на красных, то сменялся страстным шепотом, иногда клеймившим, а
иногда поддерживающим немцев, ибо главный редактор довольно часто менял
указания — порой на прямо противоположные.
По
совету Демидова Милюков предложил мне сотрудничество в газете. В круг моих
обязанностей входил западный отдел — преимущественно польские проблемы.
Татьяна, или
Тактический союз с большевиками
Вскоре после приезда в Киев я
восстановил прерванные отношения с армейскими сослуживцами: первым делом с Нетесиным, командиром штурмовой части, сменившим меня на
посту председателя ревкома 8-й армии, а затем с унтер-офицером Лощинским, моим помощником в тот период, когда я был
военным комиссаром армии, и через них — с теми, кто годился для организации
вооруженной борьбы с оккупантом. С их помощью завязывались и с
каждым днем крепли связи с пролетариями в городе и крестьянами в деревнях,
особенно в Таращанском районе, откуда был родом и где
всем заправлял Лощинский.
Нетесин был
членом социал-демократической партии, старым меньшевиком. Убежденный противник
большевиков, он, тем не менее, сохранял отношения с деятелями всех
социалистических партий, в том числе и большевиками. Украинские эсеры тогда
тоже поддерживали с ними тактическую связь через скрывающихся от немецких и
гетманских властей большевистских резидентов и согласовывали политические и
саботажные акции, тем самым нарушая генеральную линию партии московских эсеров,
которая в то время была уже однозначно антибольшевистской. Но здесь, на
Украине, управляемой гетманом правого толка под защитой германских войск, антинемецкий фронт требовал как можно более широкой
межпартийной солидарности, и пока еще сотрудничество было эффективным, хотя
каждому из партнеров казалось, что в самый неподходящий момент другая сторона
его обманет.
Поскольку
мобилизация в 8-ю армию проходила, в основном, на территории Киевщины и Полтавщины и многие — или даже большинство —
солдат знали меня в лицо, а уж по фамилии знали все, то мы с Нетесиным и Лощинским
договорились обратиться к населению с воззванием, которое я подпишу, как
военный комиссар правительства. Мы призовем людей оказывать немцам, военным и
гражданским, вооруженное сопротивление при любых попытках реквизиции и актах
насилия: за вред, причиненный имуществу, здоровью или жизни граждан отдельными
лицами или группами, представляющими немецкую армию и администрацию, следует
неизменно применять ответный террор.
Я
написал пылкое воззвание, Нетесин, профессиональный
печатник, размножил его в своей типографии в десятках тысяч экземпляров, а Лощинский, словно искрами соломенную стреху, засыпал провинцию
горячими призывами мстить оккупантам.
Вскоре
полилась кровь. Особых возможностей выбирать стратегию у нас не было, а
единственно доступная казалась простой и убедительной.
Око за око, зуб за зуб. В том, что иной раз та или другая сторона выбивала за
один глаз два и по целой челюсти за один зуб, не наша вина. Такое было время.
Но мы точно знали: если слабый способен защищаться, он обязан это делать. Я же,
вдобавок, знал, что 2-й польский корпус был коварно разгромлен немцами под
Каневом, а вокруг 1-го корпуса21 концентрируются немецкие войска,
что немцы всячески препятствуют любым проявлениям польской жизни, что они
грабят Украину и истребляют население… всего этого мне хватило, чтобы
отбросить какие бы то ни было колебания.
Раньше
других стал кровоточить Таращанский район, сея
тревогу среди расквартированных там частей. Потом ручьи крови широко разлились.
Над провинциальными гарнизонами нависла угроза систематического уничтожения
солдат, поодиночке выходящих за пределы казарм. Когда перестали возвращаться
патрули, состоящие из трех-четырех человек, количество патрульных увеличили до
десятерых и более, когда же и эти начали бесследно исчезать в мстительном мраке
украинских ночей, самонадеянных оккупантов обуял страх, и они свернули
распространение своей власти в глубинку. Прекратились и реквизиции.
Политические перспективы немецкой оккупации становились весьма сомнительными.
Однажды
вечером Нетесин взял меня с собой на особо
засекреченное собрание, где я должен был встретиться с человеком, который
поможет польским эмиссарам перейти границу.
Нетесин привел
меня в какой-то старый дом, затерявшийся в лабиринте окраинных улочек; мы
спустились в подвал, где при тусклом свете единственной свечи проходило
собрание. В полумраке маячили фигуры трех женщин и нескольких мужчин, по грудь
утопавших в темноте. Колеблющийся огонек поочередно вырывал из тени головы без
туловищ, будто в сомнамбулическом трансе подергивавшиеся в такт пылким речам. Я
обрадовался, что “человек”, с которым мне по поручению руководства ПОВ-Восток
предстояло договориться о переброске наших людей, — молодая невысокая худенькая
девушка по имени Татьяна. Она теплым грудным голосом доложила, что переброска
через северную границу гетманштадта уже подготовлена и никакими опасностями
не грозит.
Татьяна
была еврейкой и пламенной большевичкой. Нетесин
отрекомендовал ей меня наилучшим образом, подчеркнув, что, будучи членом совета
рабочих и солдатских депутатов, я пользовался расположением товарища Троцкого
(на местечковую Татьяну это произвело впечатление). Я, в свою очередь, сделал
все возможное, чтобы в распаленном уме восемнадцатилетней большевички
зародилось не только доверие ко мне, но и простая человеческая симпатия, не
требующая протекции вождей. Это мне удалось: не раз потом она проявила себя
настоящим другом, едва ли не защитником интересов польского подполья.
На
этом же собрании я познакомился с украинским эсером, необыкновенно симпатичным
молодым пролетарием Борисом Донским. Вскоре ему довелось — в последнюю минуту
жизни — изменить мою судьбу (когда и моя жизнь висела на волоске).
Липкинская
“контрреволюция” ничего не знала о моей подпольной “революционной”
деятельности. В противном случае, несмотря на симпатию ко мне, им бы, полагаю,
было нелегко понять мотивы моего поведения (а тем более его оправдать).
ПОВ
Примерно
в то же время, незадолго до знакомства с Татьяной, в Киев в составе
политической и военной миссии ПОВ приехала команда пилсудчиков.
Благополучно миновав австрийские и немецкие кордоны, в столицу “свободной”
Украины прибыли представители нового для возрождающейся независимой Польши
образа мыслей — горячие сторонники братства со свободной и независимой
Украиной. Это были Анджей Струг, Михал Сокольницкий, Болеслав Венява-Длугошовский, Богуслав Медзинский
и Тадеуш Шатцель22. Все — солдаты Пилсудского,
душой и телом преданные его идее.
Мой
добрый киевский знакомец, Владислав Гюнтер, знаток общественных и политических
течений, представил меня эмиссарам легендарного Коменданта[V].
Встреча произошла в Царском саду и сыграла в моей жизни решающую роль.
Сообщение
Гюнтера о моем активном участии в русской революции заинтересовало
патриотически настроенных польских социалистов и радикалов, что позволило им
принять непростое решение — предложить мне вступить в ПОВ, закрытую и
законспирированную организацию, допускающую в свои ряды только надежных,
проверенных людей.
Я
без колебаний согласился. У меня имелись все основания полагать, что,
внедрившись в местный подпольный мир, я смогу быть полезен своему отечеству.
Богуслав
Медзинский повел меня на конспиративную квартиру, где
мне предстояло принять присягу и быть представленным коменданту ПОВ-Восток 2.
Только по дороге я узнал, что коменданту двадцать два года. Хотя я не подал
виду, меня это несколько смутило, однако необычайно чуткий Медзинский,
видимо, что-то почувствовал и про себя отметил. Впрочем, и сам Медзинский, которому тогда было лет двадцать пять, выглядел
мальчишкой.
Комендантом
был Леопольд Лис-Куля23. “Мальчишеским” можно было считать разве что
его подпольный псевдоним Лис — поговорив с Кулей час, я убедился, что имею дело
с незаурядным зрелым человеком, умным руководителем разветвленной боевой
организации.
Я
старался не показывать своего удивления и искреннего восхищения, но, когда на
обратном пути Медзинский с хитрой улыбкой
поинтересовался, каково мое впечатление, не задумываясь честно ответил: “Я не
считаю себя безошибочным знатоком людей, но мне нередко приходилось
сталкиваться с руководителями крупных воинских подразделений, которые Лису и в
подметки не годились. Конечно, я говорю лишь о специфической штабной
интеллигенции, но, если Лис — столь же талантливый боевой офицер и командир, он
поистине уникум”.
По
поручению коменданта Лиса я засыпал всегда готового помочь Нетесина
и его типографию заказами на разного
рода бланки для фальшивых документов. Хорошая подделка в те годы могла решить
вопрос свободы, а то и жизни. Это же касалось печатей, которые подделывал
гениальный фальсификатор, молодой парень по фамилии Нур,
к сожалению, большевик. Он так увлекся работой с поляками, что предложил изготавливать
для нас фальшивые банкноты, уверяя, что “наши” будут лучше “ихних”. Мы, однако,
уклонились от этого соблазнительного предложения.
Спустя несколько недель я случайно
узнал, что неподалеку от моего жилья на Пушкинской по ночам в подвале активно
работает “монетный двор”, где изготовляют поддельные гривны. Из-за
нехватки времени мне не удалось выяснить, для кого Нур
печатает деньги: для себя, для своей партии или по поручению еще какой-нибудь,
не очень привередливой организации.
Между
тем славная большевичка Таня не на шутку увлеклась сотрудничеством с
контрреволюционными поляками и делала все, что я просил от имени своих
руководителей. Однажды, в том же самом подвале, где мы с ней познакомились, она
свела меня с двумя немолодыми мужчинами. Один из них, еврей, носил музыкальную
фамилию Рубинштейн; второй, русский, был якобы главным большевиком, оставленным
в роли “резидента” во вражеском стане. С ними я затем встречался еще несколько
раз — исключительно по поручению руководства ПОВ, не выходя за пределы деловых
отношений. Я опасался неудобных вопросов, касающихся моего прошлого, ответы на
которые могли бы навести их на след моей деятельности в роли военкома
Временного правительства на фронте.
Хотя
эти двое были не такими симпатичными, как наша юная восторженная Таня, они тоже
ни разу не отказали мне в помощи, когда речь шла о получении информации или
техники и даже если требовалось согласовать стратегию какой-нибудь подпольной
акции, что, впрочем, входило в компетенцию Нетесина и
Лощинского. Военную и политическую информацию я
беззастенчиво передавал и в штаб-квартиру ПОВ, и на явку в Липках, откуда она
поступала к руководству Добровольческой армии. Надо полагать, они делали то же
самое — такое уж это было “сотрудничество”.
Встреча
“липкинских” с поляками
Польские
эмиссары выразили желание провести переговоры с находящимися в Киеве русскими
политиками и поручили мне организовать встречу. Поскольку я и сам уже об этом
думал, почва была подготовлена, и в ближайший вечер мы отправились в Липки, где
профессор Милюков, депутаты Думы Родичев, Демидов, Степанов и князь Григорий
Трубецкой с понятным интересом ждали первого контакта с поляками — уже как
представителями независимого народа.
Приступая
к официальному знакомству, я, избрав, скорее, сентиментальную, нежели
дипломатическую формулировку, сказал:
—
Я счастлив, что могу представить моим русским друзьям своих польских друзей и
соотечественников.
Мои
соотечественники пока еще держались настороженно, но, разумеется, безупречно
соблюдали светский протокол.
А
“мои” русские очень внимательно приглядывались к посланцам уже хорошо
известного и здесь Коменданта, до сих пор сражавшегося по другую сторону
фронта. В программу встречи не входили — да и не могли входить — вопросы,
требующие незамедлительного решения. Главным было произвести друг на друга
наилучшее впечатление. Не случайно Трубецкой, а вслед за ним Родичев первым
делом выразили свое читательское восхищение “замечательным писателем Стругом”.
Выбрав
подходящий момент, Михал Сокольницкий
торжественно поздравил членов конституционно-демократической партии в лице
Милюкова с революцией. Затем Струг от имени ППС на безупречном французском
заявил, что польские социалисты всегда найдут общий язык с социалистами
“великой России” (это был тонкий дипломатический ход: русским приятно было в
столице Украины услышать от самого Струга слово “великая”).
Беседа
продолжилась по-французски, хотя Милюков, желая — из уважения к гостям —
продемонстрировать знание польского, предложил панам полякам говорить на родном
языке, ибо русским все будет понятно без переводчика: “так беседовали наши
предки в Москве с гетманом Жолкевским24”.
Затем
слово взял Медзинский. На лицах многоопытных
парламентариев мигом отразилось подчеркнуто уважительное любопытство к юному
политику; впрочем, скрытое высокомерие быстро сменилось подлинным интересом. Медзинский говорил по-русски бегло, с легким акцентом, а по
манере излагать свои мысли в нем угадывался превосходный оратор.
—
Каков на сегодняшний день итог продолжавшегося сто сорок лет исторического
эксперимента? Кто и сколько выиграл от раздела Речи Посполитой25, от
захвата ее земель вместе с населением? Полезным ли для России, огромной России,
оказалось вживление в ее организм поляков с их культурой, усвоил ли этот
организм чужую кровь и чужой национальный дух? Укрепила ли искусственная
конструкция, зиждящаяся на насилии, внутреннюю
прочность царской империи, увеличила ли ее внешний потенциал? Не пора ли, забыв
про имперскую гордыню, рассмотреть в категориях разумной политики иные варианты
территориального, национального и культурного сосуществования? Решать проблемы
не только с позиции социалистов, связанных общей доктриной, а как представители
двух народов, обреченных либо на взаимное уничтожение, либо на взаимное
укрепление на основе истинного братства, то есть равенства и равноправия?
Вот
мы стоим перед вами, молодые поляки, в третьем и четвертом поколении наследники
тех, кто пал в борьбе за свободу своего народа и государства. Подобно нашим
дедам и прадедам мы взялись за оружие, ибо так нам подсказывало сердце и представление о чести. Быть может, и мы погибнем,
как наши предки, уступив физическому превосходству врагов нашей свободы, зато в
очередной раз докажем, что не желаем служить идее чужой великодержавности, что
наша задача — защищать национальное достоинство, подавая пример всему
человечеству.
Внутренне
эмоциональная, но сдержанная по тону речь произвела на русских большое
впечатление. Трубецкой и Родичев вскочили с места, чтобы горячо пожать Медзинскому руку. Милюков погрузился в глубокие размышления,
выходящие за пределы политической конъюнктуры. Родичев, склонный к патетике,
объявил, что его рука — символ русской руки, протянутой “братьям-полякам”, и
высоко оценил значение первой за сто с лишним лет встречи, назвав ее встречей
“равных с равными”. После чего печально закончил:
—
Дай Бог и нам, следуя вашему примеру, сделать все для того, чтобы наши встречи
стали встречами “свободных со свободными”…
Страшный день
<…>
Ранним утром жителей города разбудил оглушительный грохот и подземные толчки.
Дома раскачивались, мебель в квартирах переворачивалась или ездила по полу, из
окон и витрин вылетали стекла; звон, треск, крики, неумолчный гул; казалось, тысяча громов одновременно ударили с неба… Страх обуял
всех — от самых боязливых до самых отважных. Толпы
полуодетых людей — старые, молодые, дети — под аккомпанемент лая и воя собак,
кинулись в сторону окраин, стараясь держаться середины улиц. На голову им
сыпались осколки стекла и щепки от оконных рам. Люди перекрикивались на бегу, в
панике сообщая друг другу, что город вот-вот взлетит в воздух.
Как оказалось, взорвались сотни
тысяч килограммов пороха, динамита, пироксилина и экразита
и бессчетное количество артиллерийских снарядов и винтовочных патронов на
складах в районе Лавры26.
Сам
едва живой от страха, я наблюдал из окна за перепуганными физиономиями
разбегающихся солдат, охранявших бронемашины во дворе нашего дома. Везде
часовые покидали свои посты, двери штабов и канцелярий были распахнуты настежь;
казалось, оккупанты психически полностью разоружены. Найдись в то утро тысяча
хорошо подготовленных людей, с немецкой оккупацией можно было бы покончить без
кровопролития.
К
счастью, никто этой ситуацией не воспользовался. Любая победа над немцами, даже
бескровная, в ближайшие часы обернулась бы победой черни над классом
собственников и интеллигенцией, но победой уже кровавой; в самом скором времени
следовало бы ожидать новую — большевистскую — оккупацию с участием еще более
страшной силы — ЧК. Вдобавок все были уверены, что за победой красных последует
очередная победа немцев, то есть произойдет новая смена режима в огне боев и
обстрелов, влекущих за собой ответные репрессии. В то время еще никто, даже
самые отъявленные пессимисты, не предвидели, как близка окончательная победа
большевиков, которая обеспечит им долгие годы господства.
Репортаж с
партизанской войны
Лис-Куля уже
довольно давно систематически проводил диверсионные операции близ бывшей
австрийско-российской границы, а мои русские революционеры время от времени
ночью с оружием в руках сводили счеты с немецкой армией и полицией.
Газета,
в которой я работал, потребовала от своего местного репортера освещения этих
темных дел. Симпатичный молодой человек, видимо, наделенный репортерской
интуицией, пришел с этим ко мне и спросил, не знаю ли я кого-нибудь, к кому он
бы мог обратиться, не показавшись смешным.
Поскольку
я считал, что факты самообороны не нужно скрывать от общественного мнения, —
напротив, следует, насколько это дозволено цензурой, как можно шире о них
сообщать, — я сказал репортеру (которому полностью доверял), что знаю такого
человека и при первой возможности сведу с ним. Только предупредил, что об этом
никто не должен знать.
Молодой
человек, несмотря на сложности, связанные с комендантским часом, явился точно в
назначенное время. И был поражен, поняв, что упомянутая мною особа — я сам. Я
взял с него слово держать происходящее в тайне и соблюдать особую осторожность.
Мы
забрались в частный сад неподалеку от Бибиковского
бульвара и спрятались в кустах. Когда перевалило за полночь, на бульваре, сразу
в нескольких местах, началась беспорядочная стрельба, где-то прозвучали
испуганные, немного театральные вскрики, но вскоре все затихло. Немного погодя
послышался приближающийся топот сапог. В слабом отсвете далекого костра посреди
широкой улицы замаячил взвод солдат. Немцы шли медленно, растянувшись двумя
цепочками, с винтовками наизготовку. Когда они утонули в черной тени деревьев,
откуда-то грянули револьверные выстрелы вперемешку с разрывами тяжелых гранат.
Пронзительное эхо выстрелов и вскриков разнеслось по близлежащим улицам, откуда
тоже ответили стрельбой… через минуту все стихло. Только издалека доносился
топот сапог улепетывающих немцев.
Никто,
конечно, не напечатал бы достоверного отчета об этой темной истории, если б не
наша газета, опубликовавшая так называемый репортаж с места событий.
Спрятавшись за дымовой завесой праведного возмущения, редакция завершила текст
нравоучительной сентенцией: мол, таким методом воевать с оккупационными
властями вообще негоже, а с точки зрения конституционных демократов неэтично и
недостойно. Поскольку партии, практиковавшие подобные, отнюдь не рыцарские
ночные подвиги, придерживались иного мнения, общественность тоже отреагировала
по-разному. Одни лицемерно осуждали эти методы, другие искренне одобряли.
От
Демидова к командованию Добровольческой армии пошли обстоятельные донесения,
где утверждалось, что “народ” таким образом борется с
оккупантами: действуя как может и как умеет, расплачивается кровью за кровь.
Поскольку позиция руководства армии была безоговорочно просоюзнической,
этот, смахивающий на бандитский, способ борьбы с врагом был наречен
партизанским, а над партизанами ни государственные, ни военные организации
власти не имели, то есть отвечать за дикие методы борьбы не могли.
Наши перипетии с
Милюковым и немецкая поддержка
Наш
центр в Липках уже довольно давно пребывал в растерянности. Мы с Игорем
Демидовым по долгу службы проводили политическую линию Добровольческой армии,
руководители которой, еще не имея четких программ государственного устройства и
зарубежной политики, в том, что касалось немцев, твердо
стояли на союзнической позиции, что и на нас накладывало соответствующие
обязательства. Милюков же, еще недавно министр иностранных дел Временного
правительства и признанный лидер партии кадетов, линию поведения в отношении как союзников, так и немцев, постоянно менял. Однопартийцы Милюкова, в том числе Игорь, не одобряли
замысловатой политики своего лидера, однако не осмеливались ее критиковать. А
суть этой политики заключалась в следующем: “дружбу” с союзниками надлежит
поддерживать “постольку-поскольку” — ради того чтобы
торговаться с немцами на равных. Поэтому просоюзнические
настроения в русской среде Милюков то охлаждал, то подогревал — в зависимости
от хода переговоров с немецкой стороной.
Неоспоримый
прагматизм такой политики ставил русский “белый фронт” в затруднительное
положение по отношению к союзникам, материально обеспечивавшим этот фронт, и
оскорблял белых генералов, считающих верность союзникам делом личной и
национальной чести. Старорежимные генералы ухитрялись сочетать восхищение
агрессивной политикой российских правителей с презрением к тому виду
национального эгоизма, выразителем которого был Милюков. Впрочем, большинство
из сохранивших преданность царю ненавидели профессора как одного из основных
виновников падения царизма.
Отношение
к Милюкову правительства гетмана Скоропадского и немецких властей также было
неоднозначным — прежде всего, из-за его подозрительно сложной позиции по
вопросу о независимости Украины. Немцы отнюдь не спешили признавать
“равноправие сторон”, которого так добивался Милюков. Разрешению проблемы не
способствовало и то, что премьер и несколько министров гетманского
правительства принадлежали к партии кадетов, моральным и политическим лидером
которой оставался Милюков.
Сам
Скоропадский, как царский генерал, вчерашний командующий лейб-гвардии конным
полком и флигель-адъютант Его Императорского Величества, презирал Милюкова за
его роль в революции, но, будучи гетманом независимой Украины, вынужден был
признавать его persona grata,
с которой немцы ведут переговоры более важные, чем обсуждение украинских
проблем и личные sentiments d’еpiderme[VI] ее
гетмана.
Господин
Гаазе (псевдоним великого герцога Эрнста-Людвига
Гессенского и Рейнского, старшего брата императрицы Александры Федоровны),
представитель императора Вильгельма, рассчитывал в переговорах с Милюковым
найти пути восстановления былой дружбы Германии с Россией при сохранении
враждебности к союзникам. Кажется, он искренне этого хотел.
Сторонники
щирой националистической
идеологии в правительстве гетмана ненавидели Милюкова как неизлечимого
российского империалиста.
Принадлежавшие
к гетманскому лагерю россияне, сменившие ориентацию на пронемецкую
(Безак, граф Келлер и
многие другие), не желали иметь дела с Милюковым как с революционером,
предавшим царя.
Немцы
превосходно разбирались во всех этих тонкостях; когда им надоело милюковское лавирование (“постольку-поскольку”)
между ними и союзниками, а извлечь хоть какую-нибудь выгоду из уступок
побежденному противнику они уже не могли, то решили, воспользовавшись всеобщей
неприязнью к господину профессору, от “равноправного участника переговоров”
избавиться.
Однажды
из гетманского дворца, где у княгини Горчаковой, Катруси
и Дины были связи, пришло неофициальное сообщение о том, что завтра или, самое
позднее, послезавтра профессор будет арестован. А потому сегодня же ему
необходимо спрятаться, и чем дальше от Киева, тем лучше.
Мы
недолго думая решили, что профессора надо отправить к господину Коростовцу27,
с которым они вместе служили и были дружны. Коростовец,
присутствовавший на совещании друзей, поспешил к себе
в имение (тогда уже отвоеванное у черни гетманскими
земскими начальниками и немецкими солдатами), дабы подготовиться к приему
бывшего начальника. Он разумно посоветовал нам доставить Милюкова по воде, сам
же поехал на автомобиле из гетманского гаража, так как состоял в родстве с
гетманом.
Ближайший
пароход отчаливал в сумерки. Катруся Мейендорф тут же побежала на пристань очаровывать капитана:
ее задачей было уговорить того взять на борт на середине Днепра двух
пассажиров, которые, возможно, задержатся с возвращением с маевки. Такой план
эвакуации предложил я, полагая, что пассажирская пристань может быть оцеплена
жандармами.
В сумерках с частного причала отправилась
покататься по засыпающей реке небольшая элегантная компания: неотразимая
красавица княгиня Горчакова; графиня Левашова — глухонемая великосветская дама,
говорившая громким писклявым голосом, которая тоже должна была произвести на
потенциальных преследователей наилучшее впечатление; величественная и
недоступная Дина; наконец, Катруся и прехорошенькая
юная Маруся, родственница супруги гетмана Скоропадского.
Словом, бомонд.
Дамы,
наслаждаясь чудесным вечером, напевали “Рассвет” Чайковского, Игорь Демидов
тихонько им вторил, а я греб, следя поверх шляпок, не замаячит ли где-нибудь на
широкой реке лодка речной полиции. Герой событий, мрачный Милюков,
производивший впечатление несчастной жертвы, сидел молча.
Наконец
и от городской пристани отвалил пароход, идущий вверх по Днепру, а затем по
впадающей в Днепр Десне. Некоторое время мы плыли с ним рядом, заслоненные
корпусом от города, а потом, убедившись, что с берега нас не видно,
пришвартовали лодку к трапу. Мы с профессором взобрались на палубу. Заранее было
договорено, что никаких прощаний не будет. Стукнули в уключинах весла,
удерживаемые крепкими руками Демидова, и почти сразу же лодка растворилась в
полутьме, в которой уже вились пряди тумана. Между тем весело зашлепали по воде
колеса, и пароход направился к устью Десны.
На
исходе холодной и во всех отношениях малоприятной ночи, потревоженные несколько
раз выстрелами с берега (в чем, в общем-то, не было ничего необычного), мы
причалили к обрывистому правому берегу, где на причале профессора ждал Коростовец.
Моя
миссия была завершена. Вздохнув с облегчением, я поспешил распрощаться с ними
обоими и на том же пароходе продолжил путь вверх по реке, чтобы следующей ночью
на нем же вернуться в Киев.
Ошеломительное
предложение
Случилось
это через несколько недель после распространения моего военкомовского воззвания
к населению и солдатам 8-й армии. Одна из листовок попала в редакцию еще при
Милюкове. Они с Демидовым знали мою настоящую фамилию, которой я подписал
прокламацию, и оба ужаснулись — в их представление о конспиративной
деятельности такое не вмещалось. Я подтвердил, что
действительно являюсь автором листовки, объяснил, что не мог поступить иначе,
поскольку организационно связан с гораздо более радикальным центром, нежели наш
в Липках, что это логически увязывается с моей пред- и послереволюционной
деятельностью, что благодаря этому круг моего влияния расширяется далеко за
пределы возможностей липкинского центра и что, если
их это не устраивает, я готов немедленно отказаться от должности
заместителя Демидова и покинуть организацию.
Затем
последовало трогательное изъявление чувств. Милюков строго-настрого наказал мне
быть осторожным, как волк, и хитрым, как лис, я же, дабы успокоить обоих,
сообщил, что, будучи рожден на краю Керновской пущи,
от природы наделен рысьим чутьем, обострившимся за годы революционного
подполья. И вообще лучше забыть, что они видели это воззвание и знают человека,
отяготившего свою совесть призывами к кровопролитию в ответ на кровавые
расправы оккупантов с местным населением.
Тем
дело и кончилось. Все, казалось бы, осталось по-старому.
Однако
я учуял едва заметные перемены в их ко мне отношении — по-прежнему сердечном,
но, пожалуй, с оттенком озабоченности. А Дина и Катруся,
хотя я обязал обоих коллег ничего нашим дамам не рассказывать, чувствовалось,
втайне на меня обижены. Я понимал, что наша дружба
выдержала нелегкое испытание — ведь никто от меня не отвернулся, хотя они не
могли не осуждать нанесения ударов из-за угла. Но одно дело понимать, а другое
— чувствовать. Особенно ощутимы потери. А к потерям на этот раз следовало
отнести возникновение неуловимой дистанции, вопреки их воле и желанию
омрачившей вчера еще идеальное сосуществование.
Однажды
Демидов вызвал меня к себе в кабинет и коротко перечислил идеологические основы
наших взаимоотношений и нашего сотрудничества. Он был заметно взволнован, и я
предположил, что далее разговор коснется замаячившего впереди распутья и,
вероятно, мне предстоит услышать клятвенные обещания никогда не забывать и т.
п., каковые даются перед вынужденным расставанием. Однако я ошибся. Оказалось,
что ко мне — по его рекомендации — намерена обратиться группа русских
патриотов, людей серьезных и известных, с целью…
Речь
шла ни больше ни меньше как об организации экспедиции
с целью похищения бывшего российского царя и его семьи из большевистского
узилища!
Я
был ошеломлен. И — по понятным каждому поляку принципиальным соображениям, как
деятельный член ПОВ, присягнувший на верность своему отечеству, — сразу
отказался от предлагаемой почетной роли.
—
Ты знаешь, как я, чисто по-человечески, сочувствую этой несчастной, всеми
покинутой семье, — сказал я Демидову. — Тут у нас с тобой полное совпадение.
Они — трагические жертвы рока, и в своем сочувствии к ним я не признаю
ограничений, навязываемых национальным самосознанием и политическими
программами. Будь я свободен от общественных обязанностей, без колебаний принял
бы участие в любой акции ради их спасения. А стать основной фигурой тем более
не могу — поляки сочли бы это нелепостью, а русские — настолько оскорбительным,
что мое приобщение к посвященным в тайну наверняка вызвало бы желание меня
устранить тем или иным — одинаково рискованным как для меня, так и для всего
предприятия — способом.
Демидов,
видимо, согласившись с моими аргументами, молча пожал мне руку. Больше мы к
этой теме не возвращались. А вскоре мир потрясло известие о зверском убийстве
восемнадцатого июля царя и его семьи…
От родственников
никуда не деться…
Как-то
я пришел в редакцию раньше обычного, когда милая Маруся, бесплатно, из идейных
соображений, выполнявшая обязанности секретаря и уборщицы, еще не закончила
орудовать щетками и тряпками. К своему удивлению рядом с ней я увидел
неказистого незнакомца в полувоенной форме, явно заигрывающего с хорошенькой
девушкой.
—
А вот и пан Александр! — воскликнула Маруся.
Передо
мной стоял мой старший брат Бронислав28… но откуда такая
метаморфоза?!
Последний
раз я видел его в августе 1917 года, когда ему, как сотнику контрреволюционной
организации, предстояло ликвидировать петроградский совдеп, одним из членов
которого, как председатель ревкома 8-й армии, был я, его брат, выродок!29
Так
случилось, что в Петроград мы ехали в одном поезде с Брониславом,
командиром какой-то из сибирских дивизий Польских стрельцов, моим политическим
антагонистом и, как мне вскоре стало известно, активным членом
контрреволюционной офицерской организации. Цель у нас фактически была одна:
обоим предстояло принять участие в историческом выступлении главнокомандующего,
только в несхожих ролях: мне — как революционеру, ему — как контрреволюционеру.
Бронислав был
ярым противником революции. Увидев из окна своего вагона, как я сажусь в поезд,
он долго обдумывал тактику нашей встречи и в конце
концов прислал ко мне кондуктора с запиской, требуя, чтобы я немедленно явился
к нему. Делать было нечего — старший брат…
На
этот раз Бронислав заводить идеологические дискуссии
не стал. В немногих словах он предложил мне секретное gentleman’s agreement, гласившее:
“Если вас будут вешать или расстреливать, я спасаю тебя, а если нас — ты меня.
Согласен?”.
Хотя
я не сомневался, что ни повесить нас, ни расстрелять у них возможности не
будет, пришлось сделать вид, будто я принимаю благородное предложение; на
всякий случай, правда, я шутливо предупредил, чтобы брат и его сообщники не
увлекались столь отягчающими уликами, как оружие и письменные распоряжения.
Высшее руководство — насмешничал я — имеет обыкновение сохранять такие вещи
“для Истории”, но в Историю они не попадут: рассчитывать можно в лучшем случае
на истерию, то бишь истерические издевательства
победителей. Бронислав, который должен был в качестве
руководителя группы столичных офицеров присоединиться к сторонникам Корнилова,
первым делом обиделся, но вынужден был признаться, что, кроме двух ящиков
ручных гранат, ничего с собой не везет. Поскольку он собирался остановиться в
той же, что и я, гостинице, я попросил его немедленно переправить ящики в мой
номер. Он — чересчур поспешно для ярого контрреволюционера — согласился. Так и порешили.
—
Как видишь, дорогой брат, семейные узы — нерушимый оплот, который ни
революционные, ни контрреволюционные вихри не сметут.
Констатация
этого аморального факта не только не вызвала у нас угрызений совести, а напротив,
мы оба воспряли духом и повеселели.
Русские
бы сказали: “Вот пример истинно польского коварства”.
Мы
поздоровались — сдержанно, как всего лишь знакомые. Из Марусиного восклицания Бронислав, к счастью, понял, что я — отнюдь не его брат, то
есть не младший Витковский (такой фамилией он,
представляясь ей, назвался).
Мы
вышли на залитый солнцем Крещатик.
По старой привычке кинули монету — кому платить за ранний обед (разумеется, с
водкой и закуской). Проиграл, как обычно, брат, но, поскольку у него не было ни
гроша, он небрежно бросил:
—
Заплатишь и запишешь на мой счет. Потом отдам.
Потом?
Съев
по изрядному куску поросенка, начиненного гречневой кашей, пропитанного
ароматом душистых приправ и запиваемого крепчайшей киевской запеканкой30,
мы в превосходном настроении вышли обратно на улицу. Мир вокруг был прекрасен и
юн, и даже зрелище запрудивших город немецких офицеров и солдат не раздражало
нас, а смешило. Мы изощрялись в шуточках по поводу коротышек, чьи мундиры
перепоясаны либо выше талии, либо на десять сантиметров ниже пупка. Забавляясь таким образом, мы не обращали внимания на трех
типов, следующих за нами на подозрительно близком расстоянии. Двое из них были
в немецкой офицерской форме, третий — в российском мундире без погон.
Бронислав, за
двадцать с лишним лет командования частями царской армии разучившийся понижать
голос, молол какую-то чепуху и вдруг громогласно вопросил:
—
А что с твоим Савинковым? Вы поддерживаете связь?
В
эту самую минуту, круто повернув, мы чуть не столкнулись с идущей за нами по
пятам троицей.
Краем
глаза я заметил, что они не оставили это без внимания, но никак не отреагировал
— возможно, под влиянием утренней запеканки. Однако все-таки обернулся. И
увидел, что один поспешно отделился от своих спутников, которые — якобы увлеченные
беседой — пошли за нами.
Я
повел Бронислава к хохлу на Приречной улице, торговавшему отличными медовыми
пряниками. Преследователи между тем еще больше к нам приблизилась. Брониславу это не понравилось, но настроения не испортило,
и он, демонстрируя безграничное презрение к наглецам, принялся напевать
скабрезную студенческую песню.
Мы
дошли до хохла, купили пряников, я
даже успел расплатиться, как вдруг в лавочку ворвались четверо вооруженных
солдат. Hbnde hoch!
Минуту
спустя туда же втиснулись двое следовавших за нами офицеров, и один, усмехаясь,
сказал по-польски:
—
Господа, потрудитесь пройти с нами в комендатуру.
Я
меланхолически подумал о том, как мудро поступали русские революционеры,
запрещая членам своих организаций поддерживать любые контакты с близкими
родственниками.
Витковский, я и
господин майор
И
вот средь бела дня мы идем по людному Крещатику под конвоем… какой позор! Хорошее настроение выветрилось
вместе с остатками запеканки.
Бронислав
понятия не имел, чем я на самом деле занимаюсь, и, вероятно, полагал, что мои
нарушения местного законодательства сопоставимы с его проступком: собираясь
совершить “страшное преступление”, а именно, пробраться на Кубань в дивизию
Желиговского31, он сменил настоящую фамилию на
фальшивую Витковский. Тем не менее, слегка
встревожившись, он вдруг шепнул мне:
—
А может, лучше сказать, кто мы такие…
Я
только успел прошипеть:
—
Молчи, если тебе жизнь дорога!
Было,
видимо, в моем шипении что-то непререкаемое, так как, изменив своей извечной
привычке, брат не стал возражать и умолк.
Идущий
за мной немец легонько стукнул меня рукояткой маузера и сердито пролаял: “Ruhig! Still!”[VII].
Нас
ввели в приемную комендатуры, предварительно пролопотав что-то на ухо дежурному
писарю, и оставили одних. У стены небольшого помещения стояли
друг против друга два диванчика из ясеневого дерева, явно “позаимствованные” в
какой-нибудь разграбленной усадьбе; на ближайший из них сразу плюхнулся
полковник Витковский, положив на благородную обивку
ногу в грязном сапоге. На второй диван скромно, как и подобает безвинно
арестованному, присел я. Успел только шепнуть Брониславу,
что разоблачение для меня — прямой путь на виселицу, как вошел высокий майор. В
ответ на его вежливое “Guten
Tag” Бронислав кивнул, но
не шелохнулся. Я же, увидев приближающегося ко мне с протянутой рукой майора,
ответил сдержанным рукопожатием и принялся валять дурака:
—
Вы говорите по-английски или по-французски, а то я, к сожалению, в немецком не силен?
Вполне
приветливо улыбнувшись, майор заговорил на приятном эльзасском французском,
подозрительно косясь на развалившегося на диванчике Бронислава, который немедленно встрял со своим казанским
французским. Извинившись, что не встает, он тут же с нарочитым усилием
поднялся, жалуясь на боль в простреленной ноге, и представился полковником Витковским. Затем перешел прямо к делу:
—
Воевать с вами я закончил несколько месяцев назад, а сейчас направляюсь к
родным в Армавир. Надеюсь, господин майор, вы понимаете, что мне необходимо
сегодня уехать… Почему меня задержали?
Майор
поспешил заверить Herr Oberst’а[VIII],
что вскоре все выяснится: на войне, как говорится, недоразумений больше, чем
разума. А когда Herr Oberst,
якобы удовлетворенный ответом, попытался снова встать,
сочувственно показал жестом, что раненому лже-Витковскому
менять позу необязательно.
Я
приободрился, Бронислав еще больше заважничал, а
любезный майор, сосредоточившись на моей персоне, вежливо осведомился, с кем
имеет честь по такому малоприятному случаю…
Я отрекомендовался сотрудником крупной
русской газеты, не преминув упомянуть, что как раз сегодня встретил в редакции
своего давнего знакомого — полковника Витковского,
что мы вместе пошли позавтракать, а потом гуляли в превосходном настроении,
иногда прерывая беседу студенческой песенкой; проходившие мимо господа немцы,
вероятно, приняли какую-нибудь шуточку на свой счет и так оскорбились, что даже
привели нас сюда.
Майор
терпеливо меня выслушал, ненадолго задумался, а затем спросил:
—
Вы лично знакомы с Савинковым?
Безотказный
инстинкт подсказал мне спасительный ответ:
—
Да, конечно, как и со многими другими членами Временного правительства.
Савинков ведь был министром внутренних дел (я сознательно изменил название
министерства), впрочем, его я знал и раньше по редакции солидной московской
газеты “Русские ведомости”, с которой сотрудничал. Последний раз с господином
Савинковым мы виделись в декабре прошлого года в Новочеркасске. Я туда поехал
как корреспондент, а у Савинкова были какие-то дела с генералами —
организаторами Белого движения.
Мне
показалось, что майор, услышав мою ложь, обрадовался и даже повеселел.
—
Благодарю вас, дело очень простое, — спокойно произнес он, — но вам придется
еще немного тут побыть. Сейчас подадут обед.
Наша
взяла!
Не
понимая, зачем я все это несу, Бронислав печально
качал головой. Он решил, что, рехнувшись со страху, я
наивно признаюсь в знакомстве с Савинковым. Ладно, пускай думает, что хочет,
лишь бы помалкивал! Я не сомневался, что кто-то из русских, видевший нас с
Савинковым вместе, узнал меня на улице и навел на нас с братом немцев. А те,
услышав страшное имя от распустившего язык Бронислава,
уверились, что к ним в руки просится крупная дичь. Оставалось надеяться, что
моей фамилии доносчик либо не помнил, либо не знал.
У
немцев в ту пору имелись основания для повышенной бдительности. На минувшей
неделе командующий оккупационными войсками фельдмаршал Эйхгорн
на улице средь бела дня был разорван бомбой, брошенной украинским эсером
Борисом Донским. Тем самым, с которым я познакомился в том же подвале, что и с
Татьяной. Во время покушения Донской был тяжело ранен, и его схватили.
Неудивительно, что, услышав от русского осведомителя фамилию “всадника,
которому имя Смерть”[IX],
немцы связали его с организацией террора в городе.
Похоже,
мое “добровольное признание” в знакомстве с этим ужасным Савинковым расположило
ко мне майора; к тому же журналистская профессия оправдывала широту круга моих
знакомств и связей.
К
Брониславу я близко не подходил и радовался, что и
его не тянет поговорить. Внезапно я вспомнил о нашем фамильном сходстве.
Проверил: ну конечно, мы с ним поразительно похожи — чертами лица, ростом,
фигурой…
О
Господи! Незаметно поглядывая на “Витковского”, я
убеждался, что наибольшую опасность для меня представляет мой родной брат. И в
душе молился, чтобы Провидение хотя б ненадолго лишило
его дара речи.
Мой брат
Бронислав
Обед
подали на столик, накрытый чистой скатертью. На первое был украинский борщ —
такой густой, что ложка стояла; на второе котлеты с жареным картофелем и
зеленым горошком. Когда я попросил что-нибудь попить, туповатый,
но услужливый гемайн[X]
принес две бутылки пива, которое оказалось превосходным и сильно поправило нам
настроение. Витковский с жадностью набросился на еду,
поскольку в пути несколько дней питался кое-как или вообще ничего не ел, а об
утреннем поросенке обстоятельства вынудили забыть. Выпив последний глоток пива,
брат одобрительно заметил: “А они неплохо живут”.
Потом
мы покорно и молча сидели до сумерек, пока Витковский,
не чувствовавший за собой тяжкой вины, потеряв терпение, не поднял шум.
Прибежал солдат, выслушал перечисленные начальственным тоном претензии, махнул
рукой и скрылся за дверью. Затем явился невыносимо благоухающий одеколоном
лейтенант, выслушал все, что Бронислав имел сказать о
воинской доблести и заслугах полковника Витковского и
еще что-то о Женевской конвенции, дружелюбно рассмеялся и ответил — почти
по-русски, хотя с берлинским акцентом:
—
Нихтчего не понимай.
И
тоже исчез.
Бронислав был
уже на грани бешенства, но тут вошел майор и, шутливо подняв руки вверх,
миролюбиво произнес:
—
Через несколько минут будете свободны. Поскольку уже комендантский час, домой
вас проводят.
С
детства я помнил: когда гроза кончается и черные тучи уходят
за лес, солнце светит гораздо ярче. Подобное ощущение у меня появилось и
сейчас.
Был
двенадцатый час ночи в оккупированном городе.
От комендатуры до Пушкинской было
недалеко, но нам хватило времени поговорить с одним из сопровождающих — как
оказалось, соотечественником из Острув-Велькопольского. Вторым
был попыхивавший вонючей трубкой старый баварский крестьянин,
безразличный ко всему происходящему вокруг. Соотечественник язвил по поводу
пока еще победоносной Германии — как нам показалось, не с целью провокации. У
дверей моего дома, крепко пожав нам руки, он шутливо заметил:
—
Вы, пан Витковский, с паном редактором так похожи,
будто вас одна мать родила.
—
Отец у нас тоже один, — без тени иронии бросил Бронислав
вслед солдатам, но не настолько громко, чтобы они могли расслышать.
Перед
домом у нас с братом состоялся краткий, но весьма содержательный разговор. Я
сказал, что занимаюсь тут некрасивыми и смертельно опасными делами, что реплику
соотечественника следует считать серьезным предупреждением, а посему я
рекомендую ему порвать со мной всякие — и родственные, и дружеские — отношения,
немедленно отправляться своей дорогой и обо мне забыть, не переставая, однако,
помнить, что его фамилия — Витковский; настоящая
фамилия может запросто привести на виселицу не только меня, но и его.
Бронислав
выслушал меня с каменным лицом, помолчал и, протянув на прощание руку, сказал:
—
Если не врешь, будь здоров.
Я
дал ему денег, поскольку у него вообще ничего не было, и крепко обнял. Как
знать, скоро ли нам доведется снова встретиться, да и встретимся ли вообще…
Он повернулся и скрылся в тени домов.
Бегство
С
опаской я переночевал дома, а рано утром, оставив хозяйке квартиры записку, что
по торговым делам уезжаю в провинцию, отправился на окраину города к своему
верному другу Нетесину. Он согласился с тем, что меня
могли выпустить как приманку, а потому не стоит рисковать: нужно спрятаться —
но не в городе, а за Днепром. Он знает одно безопасное место на безлюдье, в
хибарке знакомого птицелова и отшельника. Туда и отправимся.
Демидова
и друзей я оповестил по телефону условной фразой: “У Александра дома пожар”.
Запасшись хлебом, водкой и колбасой и прихватив одеяло, я последовал за Нетесиным на реку к его доброму знакомому, рыбаку и
барочнику, торгующему речным песком. Тот согласился переправить меня на другой
берег — о том, чтобы перейти по цепному мосту, не могло быть и речи.
День
уже был в разгаре, так что на берегу и на воде царило оживленное движение.
Патрулировавшие реку немецкие моторные лодки имели обыкновение между
двенадцатью и двумя собираться у пристани. Пришлось подождать. Рыбак,
убежденный меньшевик, немцев ненавидел — с тем большей охотой он взялся
перевезти нас на другую сторону.
Днепр,
если смотреть с высокого киевского берега, кажется сонным и мирным, неторопливо
катящим свои воды в дальнюю даль. Совсем иные впечатления на середине реки.
Быстрое глубинное течение резко реагирует на каждое дуновение встречного ветра,
вздымая короткую сердитую волну. Но это пустяк, а вот когда снизу, разогнавшись
на хребте степной бури, примчится мощный черноморский выдох!.. Днепр тогда
становится злым и неукротимым.
Я,
старый опытный водник, никак не ожидал, что буду втягивать голову в плечи
всякий раз, когда огромный вал, подбросив лодку вверх, с шумом швырнет ее вниз,
окатив нас разъяренной пеной, срываемой ветром с гребня волны.
Так
мы качались под ясным небом, сражаясь с течением и волнами, пока внезапно не
очутились на зеркальной поверхности едва ли не стоячей, испещренной солнечными
бликами воды. Мы — гребцы — с облегчением вздохнули, а социал-демократ Нетесин, отпустив рулевое весло, набожно пробормотал:
—
Ну, слава Богу.
Немного
поплутав по давним, едва заметным следам, мы отыскали в густых зарослях хибарку
птицелова. Домик производил впечатление избушки Бабы-яги. Полуоткрытая
покосившаяся дверь, дыра в деревянной стене, где, возможно, когда-то было
оконце… Вокруг ни души, тихо и пугающе однообразно: все формы и цвета схожи.
Когда
мы переступали трухлявый порог, тот же путь, но в обратном направлении,
проделала большущая жаба. Нетесин, уступая ей дорогу,
не очень естественно рассмеялся:
—
Апартаменты свободны, располагайтесь.
Внутри
один угол был загроможден самодельными птичьими клетками; оттуда доносился
шорох и попискивание крысят. Все пространство сплошь затянуто паутиной,
свидетельствующей, что “апартаменты” пустуют не со вчерашнего дня. Рядом с
печуркой на одну конфорку несколько пучков лучин, обмотанных проволокой; в том
месте, где следовало бы находиться столу, два низких пня, а между стеной и
печкой втиснуты нары: две старые обугленные доски, вероятно, выломанные из
какого-то полусгоревшего строения. Через дырку в
стене просачивался зеленый полумрак, который, сливаясь с потоком света из-за
двери, создавал странное мутноватое освещение: казалось, мы на дне глубокого
омута.
—
Здесь, конечно, не очень уютно, — сказал Нетесин, —
зато безопасно. Мимо никто не ходит, сюда никто не заглядывает, люди
побаиваются этого птицелова, подозревают, что он колдун. Словом: хорошо ли,
плохо ли — лучше ничего нет, в Лукьяновской тюрьме
наверняка было бы хуже. Живите себе тут, пока все не утихнет. Еду вам будут
подвозить через день или два, как получится. Нарвите лозы на подстилку, ночи
сейчас теплые, только не забудьте от комаров заткнуть окно густыми ветками, —
поучал он. — А огонь не разводите, дым нынче штука опасная, увидит кто-нибудь с
лодки или с телеги на дороге и сразу решит: самогон. Тут уж никакой страх перед
колдуном не убережет, и не надейтесь!
Прощаясь,
я попытался сунуть перевозчику деньги. Он не взял. Видимо, оказывал услугу из
партийно-идеологических соображений.
Одиночество
<…>
Погожим утром начался шестой день моего принудительного “отдыха на природе”.
Дрожа в непросохшей одежде, постанывая от ломоты в костях и боли в мышцах, я
побрел на берег. Было такое место в кустах, откуда, оставаясь невидимым, можно
было созерцать всю панораму: реку, город, небо, солнце.
Нетесина я углядел чуть ли не на середине реки. Лодчонка того же
перевозчика быстро скользила по спокойной воде, пересекая реку наискосок.
Нетесин привез
мне еду, смену белья, зеркальце, бритву и… печальные новости. Меня, правда, не ищут — ни в квартире на Пушкинской, ни в редакции,
— но в городе неспокойно, много арестов, схватили даже ни в чем не повинную
невесту Донского. Все это из-за покушения на фельдмаршала Эйхгорна. Дела немцев на Западном фронте — хуже некуда,
положение с продовольствием в Германии скверное, люди утрачивают веру в победу,
растет недовольство войной; по словам Нетесина,
полицейский аппарат якобы уже не справляется с участившимися случаями
неповиновения в армии.
—
А ваши отряды под Подволочиском и в окрестностях не дают немцам покоя. Громят
склады, ликвидируют перебрасываемые с места на место отдельные части. Но и у
вас, кажется, большая потеря. В схватке смертельно ранен один из ваших,
говорят, главный партизанский командир. Видать, незаурядная личность — очень уж
ваши сокрушаются.
Я
с грустью подумал, что, наверно, речь идет о Лис-Куле32 — о ком же
другом так сокрушаться? Если он и вправду погиб, значит, верно
говорят: Господь забирает лучших.
За
разговорами время пролетело незаметно. Предвкушая, какие меня ждут лакомства, я
повесил мешок и рюкзак с продуктами (где должны были быть и дары от Дины и Катруси) на сучки в стене — подальше от крыс — и проводил Нетесина до лодки.
От
разразившейся днем грозы вода потемнела. Серая лодка пропала из глаз, не
достигнув середины реки.
Следующего
посещения мне предстояло ждать три дня.
Мы с
перевозчиком обсуждаем помещичье-кулацкие инициативы
У
всего есть своя мера. Поняв, что мера моей отшельничьей выносливости исчерпана,
я решил: как только явится Нетесин, возвращаюсь с ним
в город. Пусть подыщет мне какую-нибудь дыру в укромном месте, буду сидеть там
тихонько, как мышь, читать, писать… в конце концов, все домишки
в Киеве немцы не проверят. Дошло до того, что немецкая тюрьма стала мне
казаться менее страшной, чем депрессия от одиночества. <…>
Разбудил
меня Нетесин. Он стоял возле моего ложа, глядя на
меня с тревогой.
—
Вы, часом, не заболели?
Вскочив,
я радостно с ним поздоровался и заверил, что чувствую себя превосходно и что,
по-моему…
—
Ну так поторапливайтесь, — не дал он мне договорить. —
Прямо сейчас и отправимся. На Пушкинской все спокойно, и ваш друг Демидов
убежден, что немцы вас не ищут. Можно возвращаться.
На
берегу ждал знакомый перевозчик. Он сердечно меня приветствовал и посоветовал
немного подождать, так как заметил на реке необычно оживленное движение. Мы
забрались в кусты и, растянувшись на горячем песке, завели разговор о политике.
Рыбак рассказал, что пролетарии ненавидят гетманскую власть, опирающуюся на
немецкие штыки. Оценки его были резкими, но дельными и справедливыми. Он презрительно
отозвался об организации так называемых хліборобов33,
съезд которых провозгласил гетманом Украины “генерала его императорского
величества”. Ему, как и всем, впрочем, было известно, что “спонтанные” решения
этого съезда были тщательно подготовлены несколькими предприимчивыми польскими
помещиками под дружелюбным присмотром немецкого Oberkommando[XI].
—
Будь у хліборобов
собственная сила, на Украине их бы многие поддержали. Может, собрали бы вокруг
себя и других крестьян, не только зажиточных, и даже бедняков. Но силы-то у них
не было, вот и пришлось призывать к возврату земель обратно владельцам. Нужно
им это? Нет, не нужно — ни им, ни Украине. Панам, ясное дело, было нужно, панам
и немцам. Потому как с поместий легче брать, а немцам треба пропитание. Вот за это, поверьте, хліборобы сгинут вместе с немцами. Нам такие не
надобны.
Рыбак
рассуждал здраво, чем мне и понравился.
Тогда многие поляки, не только помещики,
активно и даже самоотверженно помогали формированию союза помещиков и крестьян,
наивно веря, что гетманская диктатура оградит от конфискации польскую
собственность и объединит политически зрелые элементы общества для
сопротивления анархизму и большевизму (в победу немцев, а значит, и перспективу
постоянной помощи в сдерживании напирающего с севера большевизма не верил
никто, кроме глупцов, которых, впрочем, тоже
хватало). Однако Союз не сумел использовать благоприятную конъюнктуру,
обусловленную немецким присутствием, собственную же силу создать хліборобы не успели — думаю, вовсе не потому, что
это было невозможно. Просто не смогли — поскольку не умели, поскольку не
хватило ума совместить защиту классовой собственности со стараниями укрепить
новое государство на основах бесклассовой демократии. Многие из них (то есть из
помещиков и интеллигенции) даже не сумели воспользоваться несколькими месяцами
передышки для спасения хотя бы части собственности, не говоря уж о жизни. Те,
кто поверил, что анархия и революция побеждены, заплатили жизнью — своей и своих близких — за наивность и легкомыслие в обманчивой
атмосфере местной красной лихорадки, не понимая, что в украинском варианте она
столь же смертоносна, как и в русском.
Арест
К
счастью, дома на Пушкинской была только прислуга, так
что обошлось без расспросов и объяснений. В комнате царил образцовый порядок. Я
проверил свой тайничок под жестяным отливом за окном: все на месте. Протер
пистолет, бегло просмотрел лежавшую на столе почту, среди которой была
телеграмма от большевички Тани, наивным шифром сообщавшей, что она переправила
через границу столько-то “ваших”. Все прочие дела я отложил на потом, с
наслаждением принял ванну и, отдавшись на волю Провидения, рано лег спать.
Резкий
стук во входную дверь и испуганный шепот над ухом заставили меня вскочить.
—
Немцы!
Схватив
пистолет, я бросился к окну, засунул оружие в тайник, прыгнул обратно в постель
и притворился спящим.
—
Hbnde hoch!
На
меня наставили маузеры двое здоровенных парней, следом
в комнату ввалились еще двое с винтовками; за спиной у них испуганно блеснули
глаза моей спасительницы.
Было
пять утра.
Я
одевался, не торопясь, не выказывая никаких эмоций. Немцы тем временем
беспорядочно обыскивали комнату. Один, перетряхивая старые газеты на столе,
нечаянно прикрыл Танину телеграмму — там она до конца обыска и пролежала.
Господь был милостив: у меня ничего не нашли.
Выходя,
я с благодарностью поцеловал руку хозяйке. Она хотела что-то сказать, но, не
справившись с волнением, не произнесла ни слова. Подавив рвущееся из груди
рыдание, попыталась сделать знак рукой — вероятно, перекрестить меня, — но тоже
не смогла.
Я
шагал по своей улице, но совсем не так, как десять дней назад бок о бок с
псевдо-Витковским. Меня вели по мостовой конвоиры с
оружием наизготовку. Привели в Управление разведки и контрразведки,
находившееся тоже на Пушкинской. На мне был габардиновый
макинтош, и я вдруг сообразил, что в воротнике, вместе с изрядным количеством
марок, спрятаны какие-то бумажки. Но какие? Я не помнил, хоть убей.
Меня
загнали в какое-то мерзкое помещение и велели ждать. Я бросил макинтош на стул
в дальнем углу, как будто он мне не принадлежит. И попытался обдумать ситуацию,
хотя думать тут было не о чем. Они оказались умнее нас всех. Что нового за
последние десять дней они обо мне узнали? Какие раздобыли материалы?
Ничего
не происходило. У меня засосало под ложечкой. В полдень принесли поесть —
что-то безвкусное, холодное, попахивающее, скорее, прачечной, чем кухней. Я
спросил у солдата, не сможет ли он добыть для меня сотню папирос, и для
поощрения показал пять марок. Он живехонько побежал за разрешением, вернулся
веселый, схватил горсть гривен на покупку и пять марок за услуги. Минут через
пятнадцать вернулся с папиросами и коробком спичек.
Опять
томительно потянулись час за часом. Пройдясь по комнате, я установил, что меня
сторожат двое: один в коридоре, второй — снаружи, под окном. Выходил по нужде я
в сопровождении хмурого молчаливого штатского и гемайна с винтовкой.
В
пять дня (через двенадцать часов после ареста) я решил напомнить о себе,
изобразив возмущение человека, безвинно лишенного свободы. Выглянул в коридор и
чуть не столкнулся нос к носу с мужчиной в форме. По-видимому, я его напугал:
он сунул правую руку в карман и явно схватился за пистолет.
—
Я хочу поговорить с офицером или хоть с кем-нибудь! Сколько мне еще сидеть
невесть за что, не зная чего ждать?!
—
В коридор выходить нельзя. Вернитесь, пожалуйста, в комнату, я пошлю за
офицером, — услышал я вежливый ответ.
Через
несколько минут он вернулся и бесстрастно сообщил:
—
Господин лейтенант не желает с вами разговаривать.
В
сумерках — наверно, уже в девятом часу, когда на улице стали зажигаться фонари,
— кто-то, громко стуча сапогами, вошел в комнату и приказал мне собираться. Я
даже не спросил куда.
По
пути я быстро сориентировался. Три ландштурмиста{{34}} и штатский чиновничьего
вида в плаще с парабеллумом на поясе вели меня в Лукьяновскую
тюрьму. От центра до нее было километров шесть, от окраины — не меньше трех. За
городом было темно, чем я и решил воспользоваться, чтобы избавиться от
компрометирующих бумажек. Под мышкой у меня была сотня папирос в картонной
коробке, завернутой в оберточную бумагу. Сетуя на якобы искусавших меня в
приемной блох, я стал свободной рукой то и дело чесать шею под воротником.
Когда конвоиры, привыкнув, перестали обращать на это внимание, я без особого
труда вытащил из-под подкладки воротника все, что там было. Деньги я сунул в
карман, а листочки — под оберточную бумагу, и тут же, открыв коробку, принялся
угощать всех папиросами. Коробка пошла по рукам, а я тем временем осторожно
рвал упаковку вместе с листочками и клочки незаметно бросал на землю. В Лукьяновскую тюрьму я вошел чистым.
Тем
не менее, по непонятным причинам, после получасового ожидания в канцелярии я
был прямиком препровожден в карцер.
Крысы и люди
Коменданта
тюрьмы я впервые увидел только при освобождении, через пять с лишним месяцев.
Пожилой интеллигент, мобилизованный в звании капитана, вероятно, ненавидел свою
малопочтенную должность и посему постоянно отсутствовал; замещал его капрал
Ганс, худой, какой-то плоский, двухметровый верзила — хам
и садист. Это он громко пролаял распоряжение отвести меня в карцер.
Вход
туда был из коридора, где горела слабая лампочка. Только ее свет,
просачивающийся через забранное частой решеткой грязное оконце в двери, освещал
мою камеру. Это была сущая нора: размер — шесть шагов на три; пол то ли
бетонный, то ли из плотно утрамбованного щебня; койка — три доски на козлах;
под потолком небольшое зарешеченное отверстие, вероятно, окно на уровне
тротуара. Все это я успел разглядеть до того, как за мной закрылась дверь. Но
заметил я еще кое-что. Пока один охранник на меня орал, другой незаметно бросил
на пол камеры какой-то сверточек. Заскрежетал в замке ключ, и я остался один.
Папиросы
и спички у меня не отобрали, так что, едва с грохотом захлопнулась дверь и по
лестнице глухо протопали тяжелые сапоги, я чиркнул спичкой — посмотреть, что
уронил немец. Оказалось, завернутый в обрывок немецкой газеты огарок свечи. Я
приободрился: все еще не так плохо, если даже в столь страшном месте под
вражеским мундиром можно обнаружить добрую душу. Я зажег свечку и тут же краем
глаза увидел метнувшиеся в темные углы тени. Крысы! Посветил на стены: у стыка
с полом было несколько дырок. Постаравшись как можно плотнее завернуться в
макинтош и прикрыв лицо шляпой, я немедленно заснул.
Я
всю жизнь боялся крыс. Не только брезговал — боялся, “как баба”, презрительно
говорили в детстве у нас дома. Позже я вообразил, что в моих предыдущих
воплощениях крысы сыграли прескверную роль. Возможно, они
сожрали меня живьем, возможно, съели мой труп, а может быть, во мраке
Средневековья меня подвергали пыткам с участием крыс… так или иначе, я
полагал, что моя особая чувствительность — отголосок давних мучений, повлиявших
не только на состояние нервов, но и на ход мыслей: мне никак не удавалось себя
убедить, что крыса — такой же зверь, как волк или кабан, и должна
вызывать лишь охотничьи эмоции.
Со
своими страхами я боролся всю молодость. По примеру знаменитого Дурова, с
успехом дрессировавшего крыс, заставлял себя, постепенно преодолевая страх и
отвращение, привыкать к посаженным в клетку зверькам. Иной
раз наши отношения становились настолько интимными, что очередной питомец
поселялся у меня в кармане, ползал под кадетским мундиром, а порой, когда я
отвечал у доски, высовывал мордочку из воротника — аудитория покатывалась со
смеху к удивлению преподавателя, не понимающего причины веселья тридцати
балбесов, воззрившихся на своего однокашника, выводящего мелом
тригонометрические формулы.
Тем
не менее случалось, что утром прирученная крыса
впивалась острыми, как иголки, зубами в приветственно протянутую руку, а будучи
выпущена из клетки, как безумная носилась по дортуару. Да и ко мне по утрам
иногда возвращался страх и омерзение, а от мысли, что еще накануне этот самый
зверек сидел в кармане и залезал в рукав, бросало в дрожь. Приходилось начинать
дрессировку заново.
В
лесной хибарке крысы боялись меня больше, чем я их, потому что все мы были
свободны. Здесь же и я, и они находились в заточении, а крысы были голодны и
агрессивны.
В
первую же ночь меня несколько раз будили шорохи около ступней. Раз я даже
отогнал смельчака, пытавшегося добраться до моего уха, окончательно же
проснулся от боли в укушенном до крови пальце. Тем не менее
я спал; вероятно, обилие впечатлений притупило чувствительность.
Разыскивается
Вензелковский
Днем
меня повели на допрос. В большой комнате рядом с канцелярией сидели два
офицера. Один, майор, толстомордый и пузатый,
подпоясанный — по обычаю прусских офицеров худшего разбора — ниже пупка.
Физиономия у него была глуповатая и могла бы показаться добродушной, если б не
бесцветные рыбьи глаза и холодный, проницательный, ненавидящий взгляд. Второй,
капитан, тощий, со скучающим выражением длинного лица, с минуту разглядывал
меня, словно не имеющую никакой ценности картину на посредственной
выставке. Он сидел, повернувшись ко мне боком, правой рукой машинально
постукивая по столу.
Началось
со стандартных вопросов: как зовут, где живу, где и когда родился и т. п. Я отвечал не задумываясь, очень довольный своей
изобретательностью. Родился в Париже, там окончил обычную школу, потом учился
рисунку и скульптуре в художественной школе, потом вернулся в Москву на родину
матери, жил на Пресне, из Москвы уехал в Петербург, увлекся журналистикой и т.
д. и т. п.
Наконец
прозвучал вопрос о Савинкове и Донском.
Я
ответил, что Савинкова знал, встречал последний раз в Новочеркасске, а Донского
никогда в глаза не видел, разве что он назвался другим именем.
В
какой-то момент тощий спросил, не знаю ли я некого Вензелковского,
бывшего военного комиссара Временного правительства.
Я
блестяще выдержал испытание огнем.
—
Нет, фамилия мне незнакома, хотя как корреспондент я встречался со многими
комиссарами революционного правительства. А фамилии… — я чуть не ляпнул автоматически “Вендзягольский”,
— нет, такой фамилии не припомню.
Тупой
немец не заметил, как в эту секунду я задохнулся, ощутив на шее прикосновение
петли…
Пользуясь
случаем, я поспешил добавить, что сейчас работаю в солидной русской газете,
заведую западным отделом, занимаюсь, в основном, немецкими проблемами.
Майор
прошил меня злобным взглядом, но ничего не сказал. А тощий капитан посмотрел
презрительно и на довольно приличном польском
произнес:
—
Может, когда вам наскучат крысы и одиночество, захотите добавить к своим
россказням что-нибудь поинтереснее. Время у нас есть.
Тут
я позволил себе приподнять правую бровь, выражая сомнение, так ли уж много у
нас времени. Майор приказал охраннику меня увести. Я уходил
удовлетворенный: во-первых, тем, как ловко их провел, а во-вторых, предвкушая,
что, наконец, отдохну — весь допрос я простоял на ногах.
Враги и союзники
В
полумраке карцера я бы, возможно, не заметил на полу миски с едой, если бы от
нее, едва я вошел, не кинулись врассыпную большущие крысы. Я зажег спичку и с
омерзением увидел в норах сверкающие огоньки глаз. Как же было их не бояться,
если они меня не боялись! Не пожалев супу, я намочил кусок хлеба и разбросал по
углам хлебные катышки. Крысы с писком их растаскивали, а я уныло обдумывал,
каким способом заткнуть дыры. Теперь я уже не просто опасался, а был уверен,
что ночью, посчитав меня горой мяса, эти хищники, расхрабрившись, на меня
накинутся.
Наступил
вечер. Опять звякнули ключи, за решетчатым оконцем появился охранник с едой.
Первым делом он на меня наорал, но, отперев дверь, заговорщически улыбнулся и,
понизив голос, спросил, нашел ли я свечку. В ответ я прошептал:
—
От крыс спасу нет, кусаются. Может, найдется какая-нибудь деревяшка заткнуть
дырки…
Он
приложил палец к губам, что-то рявкнул и с размаху
захлопнул за собой дверь. Я еще не успел опустошить миску, подкармливая
одновременно крыс, как мой благодетель вернулся и молча протянул мне стамеску и
огарок побольше прежнего. Окрыленный надеждой, я чуть
было не бросился отбирать у крыс ужин.
Издавна
известно, что у заключенных не только больше времени, но и больше терпения, чем
у людей на свободе. Моя работа — по сравнению с подкопами, на которые уходят
месяцы и годы, — продвигалась в бешеном темпе. За несколько часов я соскреб со
стены достаточно штукатурки, чтобы основательно зашпаклевать дыры. Когда, заделав
последнюю, уже поздно ночью, я рухнул на свои козлы,
то с изумлением услышал несущиеся со всех сторон неумолчные шорохи: это
скреблись крысы! Последней мыслью, перед тем как заснуть, было: им тоже хватает
терпения, но до завтра у меня есть время.
Проснулся
я от острой боли в большом пальце ноги. Пошевелился — крысы разбежались. Потом
зажег огарки и осмотрел свою работу. Все входы в норы были вскрыты.
Я
не мог заставить себя начать все заново. Решил, что утром попрошу у доброго
человека бутылки и набью дыры битым стеклом. Надел ботинки, завернулся в
макинтош. Намеревался до утра не спать. И мигом заснул. Разбудил меня охранник,
к сожалению, не вчерашний; войдя, так на меня заорал, что сомнений не осталось:
это враг. Однако в промежутке между воплями, он прошептал на чистом польском
языке: “Вот бумага и карандаш, хошь, напиши своим, я
или сменщик отнесем. Но с другими держи ухо востро”.
Я
попросил принести пустые бутылки. Он предупредил: особенно надо беречься Ганса
— может избить до полусмерти. Снова рявкнул на меня
по-немецки, а через несколько минут принес бутылки. Опять покричал, хлопнул
дверью, задвинул засов.
Я
лихорадочно принялся за работу. Дробил на мелкие осколки стекло, сыпал в норы,
запихивал туда же штукатурку; потом убрал мусор с пола, а стамеску спрятал
между досками. Все делал быстро, опасаясь, как бы не пришел незнакомый
надзиратель. И не ошибся. Пришел Ганс. Начал что-то орать — я не понял ни
слова, — ушел, хлопнув дверью, куда-то потопал по коридору, нарочито громко
стуча сапогами. Не прошло и двух минут, как он снова влетел в камеру, но
“застукал” меня понуро сидящим на нарах и, удовлетворенный моим жалким видом,
удалился — теперь надолго. Безмозглому Гансу не пришло
в голову, что я заметил, как, уходя в первый раз, он не закрыл дверь на засов,
и догадался, что он вернется, рассчитывая застать меня за каким-нибудь
недозволенным занятием.
Я
написал Демидову, что меня вызывали на допрос, расспрашивали про Савинкова и
какого-то Вензелковского, что я сижу в карцере,
голодновато, но несчастным себя не чувствую.
И
получил ответ, в котором сообщалось, что Дина с помощью своей близкой подруги
(великой княгини Ольги, родной сестры царя, по мужу Куликовской) землю —
немецкую — роет, добиваясь моего освобождения. А также прилагалось множество
теплых слов и благословений.
Под виселицей
На
четырнадцатый день пребывания в карцере, меня чуть свет вывели в тюремный двор.
То, что я увидел, на минуту лишило меня и крепости духа, и напускного
высокомерия. На всю оставшуюся жизнь я запомнил, что такое “последняя минута”.
На
небольшой площадке, обнесенной четырехметровой стеной, стояла виселица. Рядом
за столиком сидели на табуретках майор, тощий капитан и еще какой-то офицер.
Немного в стороне стоял поп, которого я не сразу заметил. Еще я увидел
нескольких солдат с винтовками и Ганса с парабеллумом на ремне.
Господа
возле виселицы хищно на меня уставились. Это помогло мне взять себя в руки. И
тут привели Донского. От избытка впечатлений в тюрьме я ни разу о нем не
вспомнил. Его поставили под виселицей, мне приказали встать
напротив, в нескольких шагах от него. Офицеры с грозным видом поднялись; тот,
что был мне незнаком, подошел к Донскому и, указывая на меня, спросил на
ломаном русском:
—
Ты знаешь этого человека? Говори: где вы встречались? Как его фамилия?
Я
не сводил с Донского глаз. Казалось, передо мной другой человек, не тот, кого я
знал. Лицо обезображено — то ли взрывом бомбы, которую он бросил, то ли
побоями. Тело сотрясала дрожь, а может, это были судороги; взгляд, тем не
менее, был холодный и презрительный. Не своим голосом он с трудом, но отчетливо
прохрипел:
—
Нет, не знаю.
На
этом очная ставка закончилась. По знаку майора солдат набросил несчастному на
шею петлю. Подошел священник, начал что-то тихо говорить, но Донской, склонив
голову, деликатно его отстранил. Потом встал на ящик. Через минуту повис.
Несколько раз дернул головой, будто вырываясь из петли, тело содрогнулось, и он
скончался.
Снова среди
людей
В
карцер я не вернулся: был отведен в большую камеру, где уже сидели семеро.
После моей темницы общество показалось мне чрезвычайно симпатичным.
Самым ярким персонажем был Прекул, бессарабский помещик лет сорока с небольшим,
прокурор российского окружного суда, рослый, красивый, светский, при этом умный
и легкий в общении. Следующим я бы назвал Ротмистра;
фамилию опускаю, поскольку в камере он считался осведомителем; полвека спустя
я, если не ошибаюсь, видел его в третьесортных американских фильмах во
второстепенных ролях злодеев и бандитов. Но тогда Ротмистр был молодым летчиком
и агентом какой-то монархистской организации. Впоследствии я узнал, что у него
было много разных работодателей, которым он служил не столько верой и правдой,
сколько корысти ради. Ловкий, храбрый и сметливый, с
виду рубаха-парень, этакий удалец, а внутри холодный и расчетливый,
готовый продать что угодно тому, кто больше заплатит, он был самым настоящим
невропатом. Думаю, ему уже случалось убивать “врагов отечества”, то есть
демократов, социалистов, либералов и евреев. Я старался держаться от него
подальше, хотя на почве кадетского прошлого и дворянского происхождения
отношения у нас сложились внешне приятельские.
А
вот Красовский, бывший начальник киевской сыскной полиции, в свое время
получивший широкую известность благодаря своим сенсационным разоблачениям на
процессе Бейлиса, которые сильно помогли оправдать последнего, общительностью
не отличался, в общей камере жил отшельником, всегда молчаливый и задумчивый.
Лишь однажды, когда на прогулке (мы гуськом ходили по двору) я, заметив
пролетающего над нами вальдшнепа, как пристало охотнику, громко прошептал
идущему передо мной Красовскому: Смотрите,
вальдшнеп летит! — тот приветливо улыбнулся и заметил:
—
А вы, должно быть, тоже охотник.
С
тех пор он охотно беседовал со мной на охотничьи темы и — не столь охотно — на
политические, зато часто рассказывал любопытные истории из своей полицейской
практики.
Старый
еврей Рубин отсиживал срок за идейный анархизм. С языка у него не сходили имена
Бакунина и Кропоткина: он всех убеждал, что и среди князей есть порядочные
люди, которые примыкают к анархистам и даже становятся их лидерами.
Украинцы — двое гражданских и один
сечевик, бывший офицер царской армии, крестьянский сын из-под Екатеринослава, — держались вместе, почти все время что-то
негромко напевая, а когда знали, что Ганса нет в тюрьме, пели во весь голос, да
так чудесно, что невольно забывалось, где мы находимся: душа летела с ними на
казацких стругах вниз по Днепру к султанским берегам, и мы даже не
замечали, что певцы, вместо того чтобы біти ляхів и різати
жидів, разложив на полу рубахи, бьют вшей.
В
одной из соседних камер сидели бывшие министры предыдущего украинского
правительства. Иногда вечером из “министерской” камеры доносилось приглушенное
хоровое пение, исполненное искренней любви к неньке Украйне, что глубоко трогало не только
мое польское, но и имперские русские сердца. Когда же кабинет министров
заканчивал петь свое, мы все под управлением січового с чувством распевали
украинские думки. <…>
На
прогулках мне часто случалось ходить между Голубовичем, бывшим премьером, и
военным министром того же правительства Жуковским; если поблизости не было
Ганса, мы вполголоса беседовали. Оба были очень симпатичными представителями
молодой украинской государственности… молодой или, точнее, незрелой, что
проявлялось не только в националистической обидчивости, но и в полном
небрежении к политическим и техническим реалиям. Их презрение
к “подкрашенному гетманству”, продиктованное, скорее, комплексом клановой
неполноценности, чем политическим антагонизмом, не отменяло того факта, что “суверенность”
их Центральной рады тоже была “подкрашена”, притом той же самой немецкой
краской. Обоим, воспитанным на революционном романтизме Шевченко, с
душами, омытыми с малых лет слезами “Украины, бездетной вдовицы”[XII],
скорее поэтам-импрессионистам, нежели политикам-реалистам, не забывшим обид,
нанесенных польскими панами их предкам, нелегко было понять идею нашей общей
суверенности. Тем не менее даже эти получасовые беседы
украдкой, не то чтобы поверхностные, но и не очень глубокие, упрочали взаимную симпатию и навсегда оставили добрые
воспоминания.
Нас посещает
Дина
Через
три месяца моим друзьям разрешили посещать меня и снабжать продуктами. Первой
появилась представительница Комитета помощи заключенным — прежде мне
неизвестная красивая девушка по фамилии Леклер,
полька и киевлянка. Она принесла еду, белье и… слезы в глазах. Вид у меня,
кажется, и впрямь был жалкий. Поскольку у Комитета имелись высокие покровители
в Oberkommando, визиты красотки
повторились еще дважды. И, наконец, я дождался Александру Коссиковскую.
Я
обрадовался, как дитя. С трудом удержался, чтобы не расплакаться, не кинуться к
этой несостоявшейся венценосной особе, ставшей для меня близким, родным
человеком. Между тем Дина, всегда аристократичная, а сейчас подчеркнуто
величественная, в шелках и бриллиантах, особенно вызывающе выглядящих на фоне
запоров, решеток и всеобщего хамства, покорила
солдафонов-тюремщиков. Улыбаясь сквозь слезы, она шепнула, что госпожа
Куликовская (из дома Романовых) уже написала про меня кому-то из Гогенцоллернов
и что все будет хорошо…
Дина
принесла подарки от всех. Пока какой-то юноша, вероятно, волонтер, таскал
пакеты в камеру, заметно сникшие жандармы с изумлением наблюдали за этой
картиной, но не протестовали. Cтоя
чуть ли не навытяжку перед нашей femme imperatrice, они и на меня стали поглядывать другими
глазами — так смотрит уличный постовой на паршивую бездомную собачонку, которую
приласкала проезжавшая мимо в карете элегантная дама. Катруся
прислала кучу пончиков (хватило на всю камеру),
Игорь — пару чесучовых рубашек (как спасение от вшей), Милюков — свой новый
труд на тему послереволюционной тактики партии кадетов, а кухарка Теофилия, моя землячка, помня, что я люблю “хворост”, —
целую шляпную коробку превосходного хрустящего лакомства.
В
тот вечер мои сокамерники и кабинет министров пировали. Весь следующий день я
был героем двух камер и даже части тюремного коридора.
Конец оккупации
и самосуд над Гансом
В
нашей жизни не было ничего страшнее, чем появление в камере Ганса. Он требовал,
чтобы, увидев его, все немедленно вставали. В какой-то момент нам это надоело,
и мы договорились, что вставать не будем. Когда Ганс неожиданно ворвался в
камеру, случайно оказавшиеся ближе всех к двери Прекул
и Ротмистр были избиты. Остальных Господь миловал, но оскорбление товарищей все
пережили как собственное. И торжественно поклялись отомстить согласно суровым
законам войны. Не только за себя. Эльзасец (тот, что в первый день подбросил
мне свечку) и житель Познани (тот, что носил мои записки) рассказывали, как
Ганс зверски терзает заключенных женщин. Невесту Донского он каждый вечер
насиловал, привязав тросом к “табурету пыток” собственного изобретения. А
однажды вечером познанец, выводя меня в уборную,
шепнул, что Ганс избил эльзасца, подсмотрев, как тот шепчется с Прекулом, и в наказание посадил в выгребную яму (что
запрещено тюремными правилами), где бедняга уже не первый час сидит по грудь в дерьме.
Я
еще не успел рассказать сокамерникам о беде, постигшей нашего опекуна, как к
нам влетел немецкий солдат в сопровождении надзирателя, и они громогласно
объявили страшную новость: в Германии революция35, кайзер бежал в
Данию, новое правительство просит союзников заключить мир… словом — это
конец.
По
тюремным камерам и коридорам пронеслась волна невероятного возбуждения, которую
жуткими воплями и угрозами попытался сбить Ганс. Он еще пугал, но мы уже не
пугались.
На
следующий день начали всех поочередно выпускать. Просьба, с которой Дина
обратилась к сестре царя, запоздала: крах Гогенцоллернов изменил ход событий.
Выполняя
формальности, связанные с получением обратно своих документов, я впервые увидел
номинального коменданта тюрьмы. Он вежливо представился; меня подмывало столь
же вежливо в ответ произнести: “Вендзягольский…”.
Однако я вовремя сдержался; на прощанье мы обменялись рукопожатием.
Ганс
стоял у письменного стола и был похож, скорее, на приговоренного к повешению,
чем на недавнего мучителя и палача. Случившееся было для него равносильно концу
света. Он еще не знал, что это и конец его земного бытия…
Когда
стемнело, эльзасец вызвал Ганса к воротам, а познанец
его застрелил. По предварительной договоренности, на экзекуции присутствовала
вся наша камера, за исключением Красовского. После акта возмездия, который еще
больше нас сблизил, мы вместе — вчерашние узники и два охранника — бежали из
тюрьмы в ночь, к свободе.
Новая война
Между
тем город уже был охвачен лихорадкой: все спешили что-то унести или увезти.
Немцы, убираясь из Киева и с Украины, жадно, но педантично реквизировали все что только можно, вплоть до чернозема с полей.
Мобилизованные крестьяне под дулами винтовок грузили на подводы землю —
кормилицу своей пшеницы и свеклы, отправляемую в голодный мир. Пока еще
немецкие эшелоны на каждом перегоне поджидали только крикливые
группы бойцов Украинской повстанческой армии, но уже через несколько дней вовсю
заговорили винтовки и пушки, а эвакуация превратилась в рельсовую войну, с
каждым днем все более кровавую.
В
больничной одежде, с забинтованной головой, в санитарном вагоне немецкого
командования покидал родную землю последний гетман Украины Павло
Скоропадский. Одновременно к столице со всех сторон стягивались отряды атамана
Петлюры36.
Немецкие
войска пытались уклоняться от прямых встреч с петлюровцами; пути отступления
они пробивали партизанскими методами. А приказ оборонять город получили
российские части, остававшиеся под командованием военного представительства
Добровольческой армии на Дону. Вскоре оказалось, что эти монархистские
формирования, которые должны были (во имя “единой и неделимой” России) не пустить
в город Петлюру, — маленькие, плохо вооруженные отряды, состоящие, в основном,
из студентов и гимназистов, не связанные между собой никаким стратегическим
планом и не имеющие боевого опыта. Этим защитникам Киева внушили, что они —
форпост более серьезных сил, в действительности не существовавших.
На
практике это выглядело так: несколько, от силы десятка полтора, обреченных
смельчаков открывали огонь из винтовок (в исключительных случаях из огнеметов)
по украинским ротам — и через несколько минут погибали под массированным
обстрелом противника или от штыков разъяренных сечевиков. Штабы уцелели,
героические юнцы были загодя обречены.
Погибло
их немало, и не было никого, кто подсчитал бы эти смерти, эти акты героизма и
акты отчаяния (что страшнее смерти), когда в последний момент рушится по-детски
наивная вера в вождей. Тех же, кому удалось отступить в центр города,
переловили, как неоперившихся птенцов, и согнали в здание музея на Думской
площади. Молниеносно разнеслась весть, будто все они будут расстреляны.
Мы выступаем в
защиту Добровольческой армии
Демидов
призвал меня — в рамках нашей “дипломатической” деятельности — попытаться
спасти незадачливых добровольцев, схваченных в ходе неудачной акции
Добровольческой армии. Он считал, что нельзя их бросать, хотя дипломатическая
активность на новом поле больших успехов не сулила.
Снова,
как год назад, город опасливо затаился. Даже днем казалось, что улицы полностью
принадлежат вооруженным бандам; обычных жителей точно вымело. Ночную тишину
раздирали то крики, то внезапная перестрелка неизвестно кого с кем. На Крещатике и на бульваре Шевченко опять запылали зимние
костры, возле которых устраивались дикие оргии; верховодили там проститутки в
окружении пьяных победителей.
Настал
второй день оккупации “своими”. Население огромного города было слишком
разнородным по национальному и классовому составу и обилию противоречивых
мнений, чтобы “освобождение” заслуживало иного, нежели “оккупация”, названия.
Триумф “своих” отнюдь не обещал покоя и мира. Запасшись нейтральными
документами — Демидов своими, я фальшивыми — и уповая на волю Провидения, мы
под вечер отправились на Думскую площадь в комендатуру.
Демидов
собирался отрекомендоваться депутатом Государственной думы, я — сотрудником
русской газеты, пока еще не закрытой. Нам казалось, это будет выглядеть
достаточно солидно, однако, когда мы вошли в приемную комендатуры, документы
поблекли в наших глазах, а вся затея стала выглядеть бессмысленной попыткой
противостоять буре. Толчея, крики и манера поведения самостийников ассоциировались с неукротимой природной стихией.
Дипломатические демарши подходили этой атмосфере, как пресловутой корове седло.
Мы
растерянно присели на какой-то ящик. Шум вокруг не смолкал. На скамейку рядом с
нами уселся какой-то малокровный тип и от нечего делать стал прислушиваться к
редким фразам, которыми мы с Демидовым обменивались.
—
Возможно, как министр демократического Временного правительства ты имел бы
больше шансов, — заметил я в какой-то момент.
Наш
сосед тут же встал, протиснулся к двери комендантского кабинета и, не спрашивая
разрешения, вошел внутрь. Через минуту из кабинета выбежал молодой офицер и на
специфическом галицийском русском выкрикнул в
пространство:
—
Хто ту е министер?
Я
ущипнул Демидова за ляжку и подтолкнул к запорожцу.
Нас без промедлений препроводили в кабинет.
Комендант
в чине полковника усадил нас в кресла, предложил папиросы и на примерно таком
же русском языке осведомился, чем может служить. Игорь обстоятельно изложил
нашу проблему. На лице коменданта сохранилась любезная улыбка, но тон стал
прохладнее: в ответ мы услышали, что дело очень сложное.
—
Попробуйте обратиться прямо в музей к начальнику охраны. Может быть, удастся
что-нибудь сделать в порядке исключения… Там людей не меньше двух тысяч, а мы
еще не организованы, есть трудности со снабжением, интенданты, сами
понимаете… Может, общественность или Красный Крест, или какой-нибудь Комитет подсобит… Пробуйте, я отсюда ничем не могу помочь.
Похоже было,
комендант не только пленных пропитанием не в состоянии обеспечить…
Выдать
нам письменное направление к начальнику охраны он отказался. Мотивировал это
тем, что судьба пленных в руках сечевых стрельцов, а
стрельцы — совершенно автономное подразделение вообще и тем паче по отношению к
комендатуре, чьи полномочия ограничены. И только лишь “из личной приязни”
распорядился выдать нам пропуска, позволяющие находиться на улице после
комендантского часа.
Была
уже поздняя ночь, когда мы вошли в здание музея. Вот где гремело! По сравнению
с обрушившимся на нас грохотом гигантской молотилки шум в комендатуре мог
показаться деловитым жужжанием пчелиного роя. У ворот, во дворе и вестибюле
толпились сечевики, вооруженные до зубов, возбужденные, громогласные, страшно
самоуверенные и весьма недружелюбно поглядывающие на двух подозрительных
штатских, явно европейцев и буржуев.
Обстановка
была малоприятная, однако у нас не оставалось иного выхода, кроме как
продержаться до конца. Видя, что Демидов ужасно устал, я взял на себя роль
чичероне. В самом деле, какого черта! Я вовсе не чувствовал себя чужаком в этом
бродильном чане, где созревала свобода народа, братство с которым должно стать
гарантией нашей и их свободы. Правда, замечу в скобках, представители этого
народа могли бы выглядеть посимпатичнее, менее
декоративными, больше похожими на настоящих военных, но какое это имеет
значение, если я ощущаю глубокую солидарность с ними?!. И это ощущение
придавало мне уверенности.
—
Хто тут старшый?
— крикнул я на ломаном украинском с польским акцентом
тоном управляющего имением.
И
правильно сделал. Шум вокруг нас слегка утих, даже как будто стал менее
агрессивным, и сразу несколько человек поспешили вежливо осведомиться, что нам
угодно.
—
Мы к коменданту, — бросил я сухо.
Не
спрашивая — очевидно, из доверия к братьям-демократам — ни документов, ни
пропуска, нас целым гуртом сопроводили в большой зал, где уже было много
просителей, в основном женщин. Мы доложились озабоченному молоденькому офицеру.
Он
с неприязнью оглядел нас с головы до ног и, немедленно перейдя на крик,
вопросил:
—
Кто вам разрешил сюда войти?!
Демидов,
смерив молодого человека пронзительным взглядом, негромко, но внятно произнес:
—
Нам никто не запрещал. Мы — представители демократической общественной
организации и хотим побеседовать с господином комендантом.
Закусив
губу, видимо, чтобы сдержать рвущееся с языка трехэтажное проклятие на языке
Шевченко, чубатый стрілець
нехотя указал рукой на соседнюю дверь и вошел в нее первым. Подойдя к сидевшему
за столиком щуплому офицерику, с виду еще моложе его,
он стал что-то нашептывать тому на ухо. Несколько офицеров и солдат,
обернувшись, уставились на нас, отпуская в наш адрес не слишком лестные
замечания. Мы притворялись глухими. Наконец худосочный юнец выскочил из-за
столика и, с ненавистью на нас глядя, угрожающе заорал на ломаном украинском
языке, смахивающем больше на тарнопольский37 польский, чем на
запорожский русский:
—
Я прикажу вас арестовать!.. Чего вы тут вынюхиваете?.. Здесь тюрьма, а не
музей!.. Документы!..
Мне
еще никогда не случалось видеть такого большого начальника, закатывающего такую
истерику. Предъявив документы, мы снова услышали вопли типа: “Какое еще
временное правительство, мы не признаем большевистских правительств… Какой
министр… Какой русский голос… здесь,
в столице свободной Украины…” Риторические вопросы, будто вылетавшие из уст
плохого оратора на сходе, сыпались еще долго. Я знал: чем дольше и громче юнец
будет кричать, тем скорей выдохнется, что будет лучше для нас и нашего дела.
Поэтому мы не пытались его прервать. Видно было, что малого понесло: он ярился,
брызжа слюной сыпал угрозами, насмехался над
“могуществом” Москвы, Берлина и прочего мира, а когда всех победил, обессилев,
внезапно сник и умолк.
И
тут я нанес удар с неожиданной стороны:
—
Да, да… К сожалению, все это правда, — со вздохом произнес
я, словно бы про себя, но так громко, чтобы слышно было во всем зале.
Если
бы тогда кто-нибудь, приставив мне пистолет к виску,
потребовал объяснить, что означает это “все” и к чему относится эта “правда”, я
не сумел бы толком ответить. Однако тон мой был столь убедителен, а не блещущие
умом слушатели так ошарашены, что почти все понимающе закивали, и атмосфера
разрядилась. Чтобы добить их, я светским тоном осведомился:
—
Вы позволите закурить, пан комендант?
Я
никак не ждал, что результат дурацкой выходки окажется
столь быстрым и эффективным. Присутствующие, как всякие неврастеники, мгновенно
преобразились, сделались любезны и участливы, в особенности пан комендант.
Почти все повытаскивали папиросы и спички, а я до того обнаглел, что подсунул
коменданту под нос свой портсигар, и он, еще не сообразив, что делает, уже брал
из него папиросу.
—
Вы поляк?
—
Ну.
—
Значит, говорите по-польски?
—
Разумеется!
И
мы с этим очень усталым и не очень уравновешенным молодым человеком завели
спокойный, едва ли не дружеский разговор. Вскоре он усвоил, что Демидов был
товарищем министра в правительстве первой и последней истинно демократической,
а вовсе не большевистской, российской республики и что “Русский голос” — как и
“Союз возрождения России”38, который мы здесь представляем, —
поддерживает суверенитет и полностью признает законы свободной Украины.
Покончив с разъяснениями, мы приступили к вопросу о пленных.
Комендант
снова разгорячился, однако границ приличия не переступил:
—
Эти люди стреляли в нас, убивали наших солдат от имени единой и неделимой
России, они лютые враги Украины.
—
Господин комендант, — вступил в разговор Демидов, — судите тех, кто их послал,
а не этих юнцов, иногда прямиком со школьной скамьи, которые еще не научились
критически мыслить, отличать патриотизм от демагогии и вообще оперировать
политическими понятиями. Для них существует только приказ командира. Поймите же наконец: их ввели в заблуждение, им сказали, что вы тоже
большевики и коммунисты.
В
ответ на это несправедливое обвинение по залу пронеслось громкое
националистическое “уууууу…”. (Обвинение, впрочем,
было не столь уж несправедливым: сторонники национальной идеи, вне всяких
сомнений, являлись противниками российского большевизма, хотя массы, несмотря
на националистические лозунги, психологически были расположены к принятию
типично большевистских практических решений.)
Порешили на
том, что дело каждого пленного будет рассматриваться в индивидуальном порядке,
причем будет учитываться, исполнял ли тот всего лишь приказ или является убежденным
врагом украинского государства. Кроме того комендант согласился, чтобы Комитет
помощи приступил к выполнению своей задачи: снабжению пленных продовольствием,
одеялами и теплой одеждой.
Прощаясь,
я не удержался, чтобы, пожимая коменданту руку, не спросить шутливо:
— А
як там буде у нашім Львові?
—
Ми з-під
Тернополя.
Значит,
я угадал.
Возвращение
Пришло,
наконец, время возвращаться домой. Пока — поскольку родное гнездо было еще
занято чужими — под словом “дом” подразумевалась вся, отныне независимая,
Польша39.
Запасшись
всевозможными пропусками и удостоверениями — польскими, немецкими, русскими,
украинскими (разумеется, на чужое имя), — 18 декабря 1918 года, облитый
слезами, расцелованный и благословленный крестными знамениями двух
вероисповеданий, я втиснулся в темный поезд-призрак, направляющийся в Голобы40.
Что будет за этими Голобами, пока никто не знал.
Не
успел я найти себе место, как из окон, в которых отсутствовали стекла, повеяло
холодом — по неизвестным причинам мы тронулись на час раньше обещанного. Мне
повезло — это был последний пассажирский поезд, идущий на запад. Несмотря на
все непредвиденные помехи и сложности, в моей жизни не было другого такого же
счастливого путешествия.
Состав
то останавливался на несколько часов в поле, то на полной скорости проскакивал
крупные станции. Мы пересекали линии различных “фронтов”, сетью которых была
тогда опутана вся Украина, проезжали через территории белых, красных,
зеленых… В зонах, контролируемых регулярными украинскими частями, могли
действовать банды вооруженных крестьян, с помощью винтовок и пушек
возвращавших себе право на чужую землю, отнятую у них гетманскими старостами. И
никогда не было известно, кто нас встретит на следующей станции.
Ясным
зимним днем поезд вдруг начал так резко тормозить, что
с верхних полок посыпались чемоданы и корзины, а затем, после отчаянных
судорог, к ужасу ничего не понимающих пассажиров состав покатил назад, с каждой
секундой все быстрее. Как потом выяснилось, наши кости (а то и головы — это уж кому как суждено) остались целы только благодаря
самообладанию машиниста. А дело было так: машинист издали
увидел мчащийся нам навстречу одинокий паровоз, мгновенно затормозил, дал
задний ход, разогнался до скорости смертоносного паровика, а когда два
локомотива столкнулись (толчок был несильным), с ловкостью мастера своего дела
перепрыгнул в кабину безумной машины, перекинул рычаги и пригнал состав с двумя
паровозами на ближайшую станцию.
Дикий
локомотив был пущен на наш поезд какими-то повстанцами, которым со страху
померещилось (или им кто-то сообщил), будто к станции приближается карательный
бронепоезд, чтобы свести с ними счеты: накануне здесь был подчистую
вырезан небольшой немецкий гарнизон, готовившийся к эвакуации. Возбужденные
вчерашние победители от радости, что мы — не немцы, не стали проверять
документы. Больше всего я боялся, что кто-нибудь прицепится к пропускам,
выданным центральной властью. Большевистский лозунг “Вся власть — местным
Советам!” был тогда особенно популярен и рьяно воплощался в жизнь всяческими народными
избранниками: это было рефлекторным проявлением автономной суверенности (часто
на самом низком территориальном уровне) и безнаказанности. Вообще-то, между
большевиками и антибольшевиками особой разницы не
наблюдалось, разве что они эпизодически друг в друга стреляли. Однако могли и,
объединившись по самой нелепой случайной причине, стрелять в кого-то третьего,
как в общего врага.
Наш
поезд выпустили со станции без проволочек.
Сказка
быстро сказывается… но вот путь (особенно, когда ты подвластен случаю)
растягивается надолго. И вообще неизвестно, кому что на роду написано…
Впрочем, даже в те страшные времена немало счастливцев добирались до цели
живыми и невредимыми.
В
Голобы мы прибыли поздней ночью 22 декабря 1918 года. Темно, холодно, заснежено,
пусто, людей не видать и не слыхать. Одни мы, кучка присягнувших на верность свободе, на границе собственного
государства… Уже в поезде мы сдружились; руководство группой взял на себя
Стефан Бенецкий, последний при мне киевский комендант
ПОВ-Восток. Особенно заботливо он опекал нескольких милых, красивых и очень
юных барышень, горячих сторонниц ПОВ. Всю дорогу звучали легионерские и
патриотические песни, не обошлось и без шутливых флиртов; все это помогало
коротать время. Правда, с едой дело обстояло плохо. Однако все мы, знававшие и
худшие времена, вместо питательных калорий поглощали — не столько легкими,
сколько душой, — бодрящий воздух свободы и, несмотря на пустые желудки, не
горевали.
Кулиг[XIII]
В
опустевших полуразрушенных Голобах Бенецкий, как и подобает
истинному предводителю, умудрился быстро найти средство передвижения: среди
ночи перед нами, как из-под земли, появились три пары розвальней. Это были простые низкие и широкие сани, выстланные
соломой, сверху прикрытой мешками от сечки. Следуя указаниям руководителя, мы
расселись по ним и двинулись вперед. Разрыв в железнодорожных путях составлял
километров пятнадцать. Лошадки бежали бойко, располагая к веселью, однако пан
Стефан строго-настрого запретил шуметь. Мы мчались среди каких-то зарослей, и только
скрип полозьев да покрикиванье возниц нарушали ночную тишину, выдавая наш
тайный кулиг.
Протащить
через границу оружие сумели только мы с Бенецким: он
— в пакете с минералогическими образцами, я — в буханке хлеба. Пан Стефан с барышнями сел в первые сани, я — в последние с
парнями, вооружившимися какими-то палками: по словам возниц, в окрестностях
было неспокойно. Нас предупредили, что возле заброшенного кирпичного
завода, неподалеку от нашей лесной дороги, орудует банда русских дезертиров,
которые нападают на проезжих. Власти еще бездействуют,
и грабители, пользуясь безнаказанностью, обнаглели до такой степени, что почти открыто используют кирпичный завод как базу. Но, поскольку
накануне нападение было совершено на другой дороге (близ кирпичного завода люди
ездить опасались), мы, посовещавшись с возницами, решили, что бандиты
предпочитают промышлять там, где больше прибыль, и ехать надо именно мимо
кирпичного.
Дрожа
от холода, рискуя на поворотах вылететь из саней в сугроб на обочине, мы
неслись по извилистой дороге в тусклом свете бледной луны. В воздухе бесшумно и
меланхолично парили снежные хлопья.
Далеко
позади, на востоке, небо то тут, то там озарялось вспышками, а тишину время от
времени нарушал идущий словно из-под земли глухой
протяжный гул или одинокий, короткий, не связанный со вспышками на небе рык.
Это сверкала и гудела Украина, поджигая города и деревни своей земли, убивая
людей ради своего будущего, сводя вековечные счеты, искупая грех переяславского соглашения41.
То
ли из-за голода и холода, то ли из-за неверия в торжество разума на этой
благодатной земле, будущее Украины (к которой я питал братские чувства) не
казалось мне той ночью ни ясным, ни оптимистичным. Целый год я изнутри наблюдал
за происходящими там переменами. На моих глазах развалилась Рада, возглавляемая
борцами за свободу — едва ли не святыми идеалистами; промелькнули, будто на
кровавом карнавале, украинские большевики в масках и костюмах, прикрывающих
московских вожаков; завершилось правление гетмана-генерала с немецким режиссером
за спиной; настала демократия Петлюры — апостола идеалистической веры в народ;
но ни на одном из этих этапов не установилось достаточно прочной связи с
народом, который, будто штормовой ветер, нес по бушующим волнам кораблики
правительств, вынужденно составленных из дилетантов. На мачтах менялись флаги,
а стихия, безразличная к цвету знамен, жила своей жизнью. Ни красное знамя с
серпом и молотом, ни сине-желтый флаг с золотым трезубцем не завоевали народных
сердец. Море бурлило, флаги взвивались и обвисали, буря не унималась, не
подозревая, что в скором времени ее сменит страшный штиль, который последует за
кровавым насилием и гибелью четверти населения.
Но
это и есть Украина.
Не
Россия, не Польша, не панская, не интеллигентская, а мужицкая, черноземная — от
подкарпатского Слава
Боху до Слава Боху на подкавказской Кубани; украинская Украина в эпоху
загадочного неспешного созревания идей и людей.
Внезапно
передние сани остановились.
Мы
приблизились к ним, я подбежал к пану Стефану. Оказалось, мы находимся в
нескольких сотнях метров от кирпичного завода и с той стороны донесся
винтовочный выстрел. Действительно в мглистой серости снежной ночи за кустами
что-то маячило. Бенецкий приказал мне пересесть в
передние сани и ехать шагом, забрал у меня пистолет, вооружил им кого-то из
молодых людей, и они вместе исчезли в кустах.
Мы
тронулись медленно, стараясь двигаться вровень с Бенецким
и его товарищем, которые заслоняли нас от кирпичного завода, притаившегося уже
довольно близко, зияющего черными провалами в стенах. Наши защитники
перемещались за кустами, готовые неожиданно ударить неприятелю во фланг. Я
смущенно подумал, что впервые в жизни попал в положение охраняемого барана.
Однако уважение к дисциплине и привычка к повиновению заставили отогнать
неуместные мысли.
Мы
еле ползли вперед. Дорога подошла совсем близко к кирпичному заводу. Вдруг
раздались винтовочные выстрелы, затем короткая серия выстрелов из пистолета и
следом хриплый вопль:
—
Стой, не то убью!!!
В
ответ заговорили наши два пистолета. Для бандитов, видимо, неожиданно. С
неприятным чувством я — зная, сколько в обойме патронов и что запасных нет, —
считал выстрелы.
Стало
тихо. Мы с тревогой высматривали своих. В одном месте
дорога резко, чуть ли не под прямым углом, повернула в сторону от кирпичного
завода. Именно в этот момент из густых кустов вынырнул и повалился на сани Бенецкий; ткнув возницу кулаком в спину, он прошипел:
“Гони!”.
Молодые
люди во вторых и третьих санях успели испытать весь набор соответствующих
чувств, когда вокруг них зажужжали пули. Впрочем, обстрел продолжался недолго.
Бандиты, хорошо знакомые с топографией местности, поняли, что вряд ли сумеют
попасть в цель, и отступились.
Мы
возбужденно делились впечатлениями (вместо хлеба и колбасы).
Небо
на востоке начало светлеть, и уже можно было различить, как наши барышни с
восхищением смотрят на пана Стефана.
В
конце декабря 1918 года, после четырех с лишним лет отсутствия в родном краю, я
приехал в Варшаву…
Комментарии
1. Борис Викторович Савинков (1879-1925)
— политический деятель, революционер, писатель, террорист, один из лидеров
партии эсеров, участник Белого движения.
2.
Павел Николаевич Милюков (1859-1943, Франция) — политический деятель, историк и
публицист. Лидер демократической (кадетской) партии, министр иностранных дел
Временного правительства. В Киеве в мае 1918 г. начал переговоры с германским
командованием, которое рассматривал как потенциального союзника в борьбе с
большевиками; поскольку переговоры не были поддержаны большинством кадетов,
сложил с себя обязанности председателя ЦК партии; в ноябре 1918 г. эмигрировал
в Турцию, а затем в Западную Европу.
3. Лавр
Георгиевич Корнилов (1870-1918) — генерал от инфантерии; один из руководителей
Белого движения на Юге России, главнокомандующий Добровольческой армией.
4. Антон
Иванович Деникин (1872-1947, США) — политический и общественный деятель,
писатель. один из основных
руководителей Белого движения, командующий Добровольческой армией (1918-1919),
главнокомандующий Вооруженными силами Юга России (1919-1920), активный политический
деятель русской эмиграции.
5. Юзеф
Клеменс Пилсудский (1867-1935) — первый глава
возрожденного польского государства (Вторая Речь Посполитая),
основатель польской армии, маршал Польши.
6.
Владимир Дмитриевич Набоков (1869-1922) — юрист, политический деятель, один из
организаторов и лидеров Конституционно-демократической партии; отец писателя
Набокова.
7. Сечевые стрельцы — одна из первых регулярных частей армии
Украинской республики (УНР) (1917-1919). Сечевики защищали правительство УНР во
время большевистского восстания в Киеве (январь 1918-го), в марте 1918 г.,
когда Киев был отбит у красных, поддерживали порядок в городе. После
провозглашения режима Украинской рады (форма государственного устройства
Украины в апреле-декабре 1918 г. во главе с гетманом Скоропадским под
протекторатом Германии), отказались служить новому правительству. Стрельцы
также воевали против возглавляемых Деникиным войск Белого движения.
8.
Алексей Максимович Каледин (1861-1918) — генерал от
кавалерии, 1 июля 1917 г. избран атаманом Всевеликого
Войска Донского, возглавлял на Дону борьбу с большевиками.
9.
Михаил Васильевич Алексеев (1857-1918) — генерал от инфантерии, активный
участник Белого движения, Верховный руководитель Добровольческой армии.
10.
Иван Павлович Романовский (1877-1920) — генерал-лейтенант, видный деятель
Белого движения на Юге России, один из организаторов Добровольческой армии.
11.
Автор называет Политсоветом Донской гражданский совет (декабрь 1917 — февраль
1918 ) — объединенный орган руководства Белым движением
на всей территории бывшей Российской империи, возглавлявшийся триумвиратом:
генералами Алексеевым и Корниловым и атаманом Калединым.
Эсеров в Совете представляли Савинков, Вендзягольский
и Мазуренко. Семен Петрович Мазуренко (1868-1937) — видный деятель
Всероссийского крестьянского союза, украинский социал-демократ.
12. Юг
России (также белый Юг, в советской историографии иногда “Деникия”,
“Доброволия”) — территории, в 1919-1920 гг.
подконтрольные белогвардейской Добровольческой армии, а затем Вооруженным силам
Юга России (ВСЮР).
13.
Речь Посполитая — федерация Польского и Великого
княжества Литовского, возникшая в результате Люблинской
унии в 1569 г. и ликвидированная в 1795 г. путем раздела между Россией,
Пруссией и Австрией.
14.
Игорь Платонович Демидов (1873-1947, Париж) — журналист,
общественно-политический деятель; после Октябрьской революции вошел во
Всероссийский национальный центр — антибольшевистскую надпартийную организацию
(1918-1920), руководил работой отделения Центра в Киеве.
15. Создание Украинской народной республики было провозглашено
Центральной радой 20 ноября 1917 г.; власть Рады продержалась недолго — в конце
января 1918 г. к столице УНР подошли большевистские войска под командованием
Муравьева, Центральная рада бежала, Киев был взят красными, и туда 12 февраля
переехало украинское советское правительство, созданное в Харькове в декабре
1917 г.
16.
После взятия Киева красными (8 февраля 1918) в городе был установлен режим
террора; командующий войсками Муравьев приказал “беспощадно уничтожить в Киеве
всех офицеров и юнкеров, гайдамаков, монархистов и врагов революции”. Михаил Артемьевич Муравьев (1880-1918) — офицер царской армии,
левый эсер, командир отрядов Красной гвардии и Красной армии, создатель
“батальонов смерти”; в июле 1918 г. был объявлен врагом народа и убит (или
застрелился) при попытке ареста.
17. В
феврале 1918 г. представители Центральной рады УНР, подписав сепаратный мирный
договор с Германией и Австро-Венгрией, обратились к ним за военной помощью в
борьбе с Красной армией; в марте Киев был оккупирован немцами. В конце апреля
Рада была упразднена, гетманом Украины при поддержке оккупационных войск был
провозглашен генерал-лейтенант Скоропадский. Павел Петрович Скоропадский
(1873-1945) — лейтенант царской армии; гетман Украины (29 апреля — 14 декабря
1918).
18. Лукьяновский тюремный замок (построен в 1859-1862) —
памятник истории; в Российской империи Лукьяновская
тюрьма считалась образцовым учреждением; в настоящее время — следственный
изолятор.
19.
Польская военная организация (ПОВ) — подпольная организация, созданная в 1914
г. по инициативе Пилсудского с целью освобождения польских территорий из-под
власти Российской империи. Занималась преимущественно саботажем и сбором
разведывательных данных; политическое руководство осуществлялось Польской
социалистической партией (ППС). В 1918 г. Киев посетила тайная миссия ПОВ,
состоявшая из сторонников Пилсудского, впоследствии крупных деятелей Второй
Речи Посполитой.
20. Мейендорфы — баронское семейство прибалтийских немцев.
21.
Избранный на Первом Всероссийском съезде военных поляков в Петрограде (май
1917) Верховный польский военный комитет сформировал три польских корпуса,
сражавшихся с немцами и большевиками; после обретения Польшей независимости
(ноябрь 1918) часть бойцов вошла в состав Войска Польского.
22.
Анджей Струг (1871-1937) — писатель, общественно-политический деятель,
революционер, член ППС. Михал Сокольницкий
(1870-1967) — политический деятель, дипломат, историк, член ППС, один из
организаторов и руководителей ПОВ. Болеслав Венява-Длугошовский (1881-1942) — генерал, дипломат,
политик и поэт; президент Польши в изгнании (25.09-26.09.1939; его кандидатура
была отвергнута Францией и Великобританией). Богуслав Медзинский
(1891-1972) — политический деятель, публицист, один из руководителей ПОВ. Тадеуш Шатцель (1891-1921) —
полковник, офицер разведки, дипломат и политик.
23.
Леопольд Лис-Куля (1896-1919) — один из самых
талантливых офицеров Войска Польского, любимец Пилсудского, кавалер ордена Virtuti Militari.
24.
Имеется в виду договор (17 августа 1610) Семибоярщины с гетманом Жолкевским о призвании королевича Владислава на российский
престол.
25. В
конце XVIII в. (1772-1795) произошли три раздела территории польско-литовского
государства Речи Посполитой между Прусским королевством,
Российской империей и Австрийской монархией; здесь речь идет о первом разделе
1772 г.
26.
Речь идет о сильнейшем взрыве на военных складах в районе Зверинец (6 июня
1918), во время Первой мировой войны служивших базой для снабжения Юго-Западного,
Южного и Румынского фронтов. По официальной версии правительства Скоропадского,
там находились огромные партии боеприпасов и взрывчатых веществ, которые после
самовозгорания сигнальных ракет детонировали. Неофициальные версии, будто к
делу причастны то ли большевики, то ли подпольная ПОВ,
не подтвердились.
27.
Владимир Константинович Коростовец (1888-1953,
Лондон) — журналист, политический и общественный деятель. Служил в Министерстве
иностранных дел (1912-1917), в ноябре 1917 г. вернулся на Украину, где
организовывал оборону фамильных имений.
28. Бронислав Вендзягольский
(1876-1941) — военный и политик, офицер царской армии, участник Первой мировой,
Гражданской (на стороне белых) и советско-польской войны, депутат сейма Второй
Речи Посполитой. В 1939 г. арестован НКВД, скончался
во время транспортировки на Урал.
29.
Речь идет о вооруженном антиправительственном выступлении 25-31 августа 1917 г.
под руководством Л. Г. Корнилова (в частности, с целью устранения Советов на
фронте и в тылу). Переворот не состоялся: по приказу Керенского Корнилов был
смещен с поста Верховного главнокомандующего; с помощью верных Временному
правительству частей мятеж был быстро подавлен.
(Ниже
приведен фрагмент из не вошедшей в настоящую публикацию части “Дневников”. В Петроград Кароль Вендзягольский, тогда
председатель ревкома 8-й армии, отправился по распоряжению Савинкова.)
30. Ягодная наливка или хлебное вино с пряностями, выдерживаемые до
готовности в натопленной печи.
31. Люциан Желиговский (1865-1947,
Лондон) — польский генерал и политический деятель, служил в царской армии,
после революции — один из организаторов польских национальных частей в России.
32. Лис-Куля погиб позже — в марте 1919 г. в бою под местечком Торчин.
33.
Союз хлеборобов-собственников (помещиков и крупных крестьян-землевладельцев).
34.
Ландштурм (нем. Landsturm) —
резерв вооруженных сил, который созывается только на время войны и имеет
вспомогательное значение.
35. В
ноябре 1918 г. в Германской империи произошла революция, в результате которой
была создана демократическая парламентская Веймарская республика (1919-1933).
36.
Симон Васильевич Петлюра (1879-1926, Париж) — лидер украинского
националистического движения во время Гражданской войны. После разгона
Центральной рады возглавлял Киевское губернское земство и Всеукраинский союз
земств; примкнул к восстанию против гетманщины; в
1919-1920 гг. — глава правительства (Директории) и главный атаман войск УНР.
37. Тарнополь
(сейчас Тернополь) — основанный в 1540 г. город, центр Подолья; принадлежал в
разное время Польше, Австрии (Галиция), Российской империи, Украине
(1918-1919), СССР; с 1991 г. — районный центр на Украине.
38.
Союз возрождения России (СВР; 1918-1920) — антисоветская коалиция политических
партий (народные социалисты, правые эсеры, кадеты, меньшевики-оборонцы).
39.
Формально началом истории независимой Польши (Второй Речи Посполитой)
считается 11 ноября 1918 г.
40.
Голобы — поселок на Волыни. Волынь — область на северо-западе современной
Украины; в 1921 г. ее восточная часть вошла в состав Украинской ССР, а западная
— в состав Польши.
41. Переяславское соглашение 1654 г. между посольством царя
Алексея Михайловича и гетманом Богданом Хмельницким оформило объединение
территории Войска Запорожского с Русским царством.
[I] Курсивом выделены слова, написанные в тексте по-русски или по-украински. (Здесь и далее — прим. перев.)
[II] Так называли Корнилова из-за ярко выраженного восточного типа лица.
[III] Вдохновительница (франц.).
[IV] Императрица (франц.).
[V] Одно из прозвищ Пилсудского (также Маршал, Дед).
[VI] Шкурные интересы (франц.).
[VII] Тихо! Молчать! (нем.)
[VIII] Господина полковника (нем.).
[IX] У Б. Савинкова есть повесть «Конь бледный», в главном герое которой, террористе, угадывается двойник автора.
[X] Гемайн (от нем. Gemein) — рядовой.
[XI] Верховное командование (нем.).
[XII] “Плачь, Україно / Бездітна вдовіце!” — строки из поэмы Тараса Шевченко “Сон” (1844).
[XIII] Старопольская масленичная забава — катание на санном поезде с песнями и плясками.