Фрагменты книги. Вступление Андреса Трапиельо. Перевод с испанского Ольги Кулагиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 11, 2017
В
тот момент, когда Европа с энтузиазмом переживала победу большевистской
революции под одобрительные возгласы большей части европейской интеллигенции,
узревшей в советском эксперименте некую перспективу, хроника Чавеса должна была
показаться читателю неуместным вздором.
Долгие
годы бытовало мнение, что чистоту революции предали те, кто, подобно Сталину,
жаждал крови и мести, кто поверг страну в бездонную трясину террора и
преступлений. Считалось, что революция, в первые годы руководимая Лениным,
Троцким et alii, явила миру коммунистическую идею, позволившую пролетариату и
беднейшим крестьянам впервые в истории зажить прекрасной жизнью.
Но
Чавес рисует совсем другую картину: все они, начиная
с Ленина, были убийцами. Идеи, несколько приукрашенные западной пропагандой, не
помешали им замарать руки кровавыми преступлениями, не меньшими, чем
преступления царя, которого сам Ленин приказал убить вместе со всей семьей,
включая малолетних детей.
“Гражданская
война задавала одинаковый тон обеим воюющим сторонам, и под конец те и другие в
равной мере превратились в воров и убийц: красные убивали и грабили буржуазию,
белые убивали и грабили рабочих и евреев”.
Разве
не такие слова услышал Чавес от Мартинеса,
реального человека, с которым познакомился в Париже через много лет после
событий, рассказанных ему Мартинесом для репортажа о
жизни российских беженцев во французской столице, и, думаю, именно эти слова
подтолкнули его к написанию книги. Чавес не хотел
писать роман. Свидетельство Мартинеса,
продолжавшего заниматься в Париже своим обычным делом — танцами в кабаре,
произвело на него сильное впечатление. Этот откровенный рассказ после
краткого вступления идет уже от лица Мартинеса. Книгу
можно считать его мемуарами о России. Она не содержит задушевных воспоминаний и
психологического анализа, это сплошная цепочка событий. Спутница Мартинеса, разделившая с ним все невзгоды, почти не
удостоилась описания — только имя и больше ничего. Мартинес
говорит о том, что видел, а не о том, что чувствовал. В этом его простота. Мартинес прост. Он зарабатывает на жизнь танцами и будет
танцевать до тех пор, пока ему за это платят, а прочее его не интересует. По
его представлению, у него нет ничего, кроме жизни и здоровья, и он хочет
сохранить и то и другое. Вот его горизонты. Carpe diem. Жизнь как высшее благо. Его философия — выжить. Он,
не моргнув глазом, словчит, если сможет, сжульничает в
пустяшном деле. Его стезя — не крупные преступления, а мелкие аферы. И, как
всякий мелкий жулик, он почти всегда в критический момент промахивается с
выбором. <…>
Факты,
которые Мартинес описывает, потому что они произошли
на его глазах, не раз ставились под сомнение многими тысячами людей, не
желавших признавать провал этой революции. Заслуга Чавеса
не только в том, что он отыскал Мартинеса в бурной
парижской круговерти, но и в том, что верит рассказчику, отдавая дань здравому
смыслу и особенно — показаниям очевидца, изложенным без прикрас и лишних
эмоций.
1
<…>
Когда лет двадцать назад Мартинес впервые появился на
Монмартре, это был задиристый парнишка в шелковом шейном платке, фетровой шляпе
и зауженных книзу брюках. Танцор, сын танцора, мадридский плут и балагур,
разодетый, как жулик с андалузского пляжа, впрочем, весьма осмотрительный, с
особым представлением о добре и казуистически сложной моралью, он похитил
деревенскую девушку Соле, веселую и красивую, как
картинка, и приехал с ней в Париж. <…>
Под
громкой вывеской “Мартинесы” супруги зарабатывали на
жизнь танцами в кабаре Монмартра. Они пользовались большим успехом на площади Пигаль, в “Мулен Руж” и в
маленьком варьете, расположенном в те времена под Эйфелевой башней. <…>
Супруги
научились танцевать аргентинское танго и, поскольку были влюблены друг в друга,
достигли в нем безупречной слаженности. В то время в Париже проводили
международный конкурс танца, и Мартинесы получили
звание лучших в мире исполнителей аргентинского танго. Их наградили памятной
медалью, которую Соле
хранила, как зеницу ока. <…>
Однажды
их навестил какой-то константинопольский импресарио. Он предложил Мартинесу танцевать фламенко в Турции, но сольно, без
музыки и на столе. Никаких женщин, никаких фривольностей. Турция — серьезная
страна. Деньги он предлагал запредельные. Хуан и Соле поинтересовались, что такое Константинополь,
спросили, где находится Турция, проверили курс османских пиастров и сели в
Марселе на корабль, отправлявшийся на восток. Дело было 26 июня 1914 года.
За
сорок дней до начала Великой войны.
Рассказывает
сам Мартинес:
—
Мы оказались в парке развлечений “Кассим”, турецком
варианте Bois de Boulogne[1], где
было много театров, кабаре, аттракционов и дансингов. Публика здесь встречалась
самая разношерстная: богатые турки из тех, что, скинув остроносые башмаки,
садятся на пятки, закуривают кальян и неподвижно сидят часами, тараща глаза;
заполошные греки, расточительные и бойкие, из чистого фатовства крошившие
пустые стаканы руками, а то и зубами, хотя осколки резали им губы; степенные,
зажиточные испанские евреи, которые в час молитвы бросали все развлеченья и
начинали истово молиться, глядя в свои книги и не замечая никого вокруг;
французские дельцы и чинуши, брюзги и сквалыги каких
поискать, хотя в душе — народ вполне приличный, шустрые и пронырливые
итальянцы, вечно пьяные русские… <…>
Сам
я родился в Бургосе. Но среди стамбульских мусульман чувствовал себя, как дома.
Я уважал их обычаи и выполнял их капризы, а они нахваливали мои танцы,
аплодировали мне, водили к себе домой и тепло ко мне
относились. Я понимал турок, как не понял бы их ни француз, ни немец. Думаю,
дело в нашем испанском характере. Турки добры и мягкосердечны. Они никому не
портят кровь. Очень религиозны. Входишь в магазин турка, когда он молится, стоя
на коленях на коврике, и никакими силами не заставишь его отвлечься, даже
поднять на тебя глаза. В те времена в Константинополе между ними шли большие
раздоры. Все разделились на “старых турок” и “младотурок”, но это уже политика,
а в политику мне никогда не хотелось лезть. (Последние слова Мартинес произносит, пренебрежительно махнув рукой.)
<…>
Через
несколько дней после того, как мы приехали, объявили войну. Я не сознавал, что
это значит, до тех пор пока руководители театра, в
котором мы работали, французы, не сообщили, что не могут с нами расплатиться,
что закрывают кабаре и уезжают. Мы пошли к испанскому консулу. Наш консул, как
обычно бывает с испанскими консулами, ничем не мог помочь. <…>
2
Сначала
война не слишком себя проявляла, но потихоньку все стало меняться. Лица людей
все больше вытягивались и суровели. С тех пор мы долгие годы не видели
непринужденных, открытых, улыбающихся лиц. Я даже думаю, что таких добродушных
лиц, как до войны, мы не увидели на улицах Европы больше никогда. Кабаре не
закрывали. Наоборот, казалось, что у людей появилось больше охоты пить и сорить
деньгами. Мы с Соле
оказались в захудалом кабаре в Катаклуне, куда
наведывалась самая скандальная и мотовская публика — матросы. Хозяин, бесстыжий грек, обманывал даже родного отца. Мы проработали
там пять месяцев в постоянном страхе перед скандалами, угрозами и подлыми
выходками этого негодяя. Тогда я узнал темную сторону
жизни Константинополя, этих лихих турок, непременно с отрезанным ухом, этих
красивых, толстых и тупых танцовщиц, весь мелкий сброд
из разных народов — греков, армян, болгар и Бог весть кого еще, всех поголовно
воров и забияк, слетавшихся в Константинополь, как мухи на мед. Но к тому
времени в городе появились первые немцы и начали зачищать его от нежелательных
элементов. <…>
После
пяти месяцев неприятных сюрпризов от сумасбродной публики Катаклуна
мы перешли на работу в цирк Перы[2], где
дали концерт в честь двух главных жен султана — теперешней и бывшей. Султаншам
наши танцы понравились, и они прислали нам в подарок двадцать пять турецких лир
и цветок. Наконец, мы устроились в более сносное кабаре под названием
“Парижанка”, куда приходил народ поприличнее. Немцы
мало-помалу становились хозяевами Константинополя и частенько навещали это
кабаре. Там я познакомился со многими немецкими офицерами.
В
том числе с бароном Штеттином. Бароном Штеттином, который чуть меня не сгубил.
Через
месяц после прихода немцев Константинополь стал другим.
И
пропал с прилавков хлеб. Немцы очистили город от шпаны,
прижали к ногтю турок, но во всей Турции не осталось ни крошки белого хлеба.
Немцы все гребли под себя. Они вывезли в Германию все товары, в которых
нуждались для продолжения войны. В магазинах начались перебои с
продовольствием, но порядок царил идеальный — этого у них не отнять.
Пунктуальные, стойкие, усердные немецкие офицеры успешно заменили нерадивых
турок. До сих пор помню турецкого капитана с грандиозными усами, начальника
полиции — он постоянно приходил в кабаре в компании шести-семи хорошеньких
юнцов и с ними напивался. Все это немцы сразу пресекли. Не сказать, чтобы
немецкие офицеры не ходили в кабаре и не напивались, но вели себя они
по-другому. Очень чопорные, ни на кого не похожие, очень вежливые, они целовали
руки артисткам и забрасывали их цветами. Однажды после исполненного нами танго
какой-то немец бросил мне золотую монету.
Немецкая
полиция оттеснила турецкую и жестоко преследовала
каждого, у кого были проблемы с законом. Немцы выгнали из кабаре все семейные
пары артистов, не оформившие свои отношения юридически, установили множество
запретов на спиртное — разумеется, для всех, кроме немцев, — и из страха перед
шпионами никому не давали шагу ступить. <…>
Барон
Штеттин был капитаном немецкой армии и,
соответственно, полковником султанской кавалерии, а также, судя по всему, одним
из руководителей немецкой контрразведки. <…>
3
—
Берегись, испанец, я считаю, что ты шпионишь на французов, и намерен тебя
подловить.
Он
постоянно меня разыскивал, пользовался каждой возможностью, чтобы втянуть в
разговор, вынуждал пить, приказывал своим людям за мной наблюдать. Он стал моим
наваждением. Так жить было невозможно, и мы решили уехать из Турции и
прекратить этот кошмар. Но куда? Вернуться во Францию мы не могли, в Испанию —
нечего было и думать. Тогда мы решили поехать в Румынию, не принимавшую участия
в войне. Перед нами стояла задача выбраться из Турции, задача довольно
непростая, если учесть, что нас взяла на заметку немецкая контрразведка. Кроме
того, нам нужно было пересечь всю Болгарию, а в Болгарии шла война.
Однако
оставаться в Константинополе мы не могли. Война ощущалась все сильнее. С Галлиполи приходили корабли с грузом
убитых и раненых: немцев, турок, французов и англичан. По дороге почти
все раненые умирали, и корабли, придя в порт, вываливали на причал
по-настоящему мертвый груз, которым потом набивали вагоны железнодорожной
ветки, доходившей до самого порта Галаты. Иногда
незахороненные трупы оставались на пристани по несколько дней.
В
те времена Константинополь напоминал город мертвых. Мы ходили среди мертвых,
словно это было в порядке вещей. В центре города было много кладбищ. В Татаволе они располагались прямо между домами, и турецкие
фанатики ходили молиться на могилы, пока остальной народ сновал мимо по своим
делам. Кроме того, везде виднелись одноэтажные хибарки, нечто вроде часовен,
сквозь окна которых можно было разглядеть горящую лампадку и гроб, накрытый
чаще всего военной шинелью и каской — единственными украшениями в этом подобии
склепа, куда долетали звонки трамваев, крики бродячих торговцев и смех
резвившихся на улице детей.
Никогда
не доводилось мне видеть другого такого места, где бы мертвые так “уживались” с
живыми, а живые так свыклись с близостью мертвых. <…>
Обстановка
ухудшалась день ото дня, и с помощью испанского консула мы настойчиво
добивались разрешения выехать через болгарскую границу. Удавка немецкой
разведки впивалась мне в горло все сильней. Я шелохнуться уже не мог. Агенты
ненавистного барона Штеттина таращились на меня из-за
каждого угла.
Я
не смел ни с кем вступать в разговор. И стал замечать,
что мои коллеги слушают меня уж слишком внимательно, пытаясь вызнать, чем я
занят, готовые бежать с докладом в немецкую комендатуру. <…>
Мы
решили уехать из Константинополя. И нам это удалось.
Выехали
мы без особых проблем. Поскольку брать с собой золотые монеты не разрешалось
(не больше пяти турецких лир на человека), а я скопил, работая в казино, около
пятидесяти, пришлось проявлять изобретательность, чтобы вывезти их
контрабандой.
Я
спрятал золото в каблуки ботинок, в замок сундука и в банку с макияжем.
Нас
обыскали перед входом в вокзал, обыскали на перроне, третий раз — в уже
отъехавшем поезде, а когда мы добрались до Рущука, до
границы с Болгарией, нам заглянули даже в глотки.
Я
вез с собой пакет табака — таможенники раскрошили его буквально по листочку.
Другая неприятность поджидала меня из-за ножа с рукояткой из козьей ноги. Его
нашли во время обыска и, поскольку провозить оружие строго-настрого
запрещалось, меня чуть не высадили из поезда, что означало конец нашим планам.
Дело удалось уладить при помощи небольшой суммы денег. Как почти всякое дело.
<…>
Добравшись
до Софии, мы обнаружили, что обстановка в столице Болгарии прескверная, и
решили на следующее утро ехать дальше к границе с Румынией. <…>
В
Бухаресте мы сняли номер в гостинице “Центральная”, напротив почтамта. Я пошел
наниматься на работу в кабаре под названием “Альгамбра”,
и через пять дней мы вышли на сцену. Наше выступление имело большой успех, и мы
были счастливы. Здесь мы нашли хлеб и мир. Сколько раз с тех пор я видел людей,
готовых биться насмерть именно за это: хлеб и мир!
Через
некоторое время нас пригласили в казино “Париж”; уже работая там, мы подписали
контракт на выступления в Браиле и танцевали там
пятнадцать дней в кабаре “Парадиз”. В последний вечер со мной случилось
несчастье. Во время танца я повредил ногу, и долгое время работать не мог. Это
был сигнал: нашему везенью пришел конец. Соле
пришлось танцевать одной. Я аккомпанировал ей на кастаньетах. Мы перешли в
другие, менее солидные кабаре — “Танго” и “Салате”.
И
все-таки я был доволен: после наших мучений в воюющей Турции Бухарест казался
раем. Но однажды вечером, когда мы выступали в “Танго”, хозяин кабаре вдруг
остановил оркестр и, заходясь от восторга, бросился в зал с криком:
—
Война! Война! Румыния объявила войну Германии!
Вся
публика повскакала с мест, радостно вопя:
—
Война! Война! Да здравствует война!
Грустный
и одинокий, сидел я в углу со своей пострадавшей конечностью, смотрел на людей
и удивлялся. Казалось, они все разом сошли с ума. Весь мир сошел с ума. Война!
Да знают ли эти несчастные, что такое война! <…>
Я
печально вышел из кабаре. Опираясь на руку Соле, я ковылял и думал, что, кроме меня, не осталось
в мире ни одного здравомыслящего человека.
—
Опять придется уезжать, — сказал я Соле.
— Война идет за нами по пятам. Не хочу терпеть ее снова. Здесь хорошо уже не
будет.
—
Куда же мы поедем? — спросила она.
—
Не знаю. Война со всех сторон. В мирную страну нам не попасть. Но мне говорили,
что в России, хоть она и воюет, это почти незаметно, потому что она очень
большая. Можно поехать в Россию!
—
Поедем, куда хочешь, Хуан, — покорно сказала Соле.
Если
бы мы только знали, что нас ждет!
4
В
тот же день, как только объявили войну, люди тысячами побежали из Бухареста. О
работе пришлось сразу забыть. Скоро должен был кончиться хлеб. Я пошел в
консульство. Там уже собрались все испанцы, жившие в то время в Бухаресте,
человек десять-двенадцать, среди них — две пары артистов: салонные танцоры
Мендоса и танцоры-эксцентрики Жерар. Консул помог нам деньгами, выдав по пять леев на брата, и раздобыл специальные пропуска
для въезда в Россию. Мы с женой уехали на день раньше остальных, купив билеты
до Одессы. <…>
В
Яссах мы задержались на день в надежде найти работу и остаться. Сердце
подсказывало мне, что дела в России совсем не там хороши, как нам расписывали.
Я пошел в “Современный синематограф” и предложил свои услуги. Безрезультатно. К
тому же и война здесь чувствовалась довольно ощутимо. Каждый час поезда
привозили с фронта раненых. И странное дело: почти все они были ранены в голову
или в ноги. Мы выехали следующим утром и через несколько часов прибыли на
российскую границу. Граница проходила по мосту. По одну сторону — румыны, по
другую — русские. Русские проводили обыск дотошнейшим
образом. Казалось, этому не будет конца. По счастью, ко мне проникся симпатией
молоденький офицер-пограничник. В России, как я потом убедился, все зависит от
того, приглянулся ты человеку или нет. Как в Испании. Сумеешь расположить
человека к себе — любая твоя проблема решена. Не сумеешь — так до самой смерти
ничего и не дождешься. Русские — народ неплохой, но уж очень непостоянный,
пристрастный и взбалмошный.
Мы
прибыли на какую-то большую российскую станцию, название которой я забыл. На
перронах толпились нищие, люди, похожие на овец, в овечьих шкурах и с овечьими
шапками на головах, напоминавшими те колпаки, которые набрасывают на загривки
волам, чтобы их не кусали блохи. На станции существовал даже зал для нищих.
Настолько много их было. В буфете на столах стояли жестяные кружки. Я вез в
багаже деньги, но багажный вагон опечатали и не отпирали до самой Одессы. С
собой у меня был один английский фунт, и я поменял его на пару килограммов
русских монет. Среди них попадались даже десятикопеечные.
В Одессе нам сообщили, что багажный вагон где-то застрял, и мы остались без
вещей и без денег. На последние копейки доехали мы до гостиницы “Россия”,
что-то вроде пансиона для польских евреев; с нас попросили три рубля в день с
правом пользоваться кухней. “Ну вот, мы и в России. Теперь-то уж заживем
спокойно”, — подумали мы.
Жизнь
и в самом деле поражала дешевизной, несмотря на войну. Каравай хлеба (тысяча
двести граммов) стоил около двадцати копеек. Но, поскольку наш багаж застрял
неизвестно где, а в административных вопросах в России творилась полная
неразбериха и ни от кого невозможно было добиться разъяснений, мы оказались в
бедственном положении. Я продал золотую монету, которую носил на шее. Когда и
эти деньги кончились, я пошел в испанское консульство. Консул, граф-миллионер
из Кадиса, даже не взглянул в мою сторону. Он обращался со мной, как с собакой.
Я не выдержал и заметил ему, что консулу не пристало так себя вести с испанцем
и что он не исполняет своих обязанностей. Граф оскорбился, встал в позу и
заявил, что никому не позволит себе дерзить, что ради меня он бросил неотложные
консульские дела и тратит со мной драгоценное время.
—
На улице так будете разговаривать! — бушевал он.
По
счастью, ситуацию спас секретарь, еще один мрачный старик — он проводил меня до
двери и сообщил, что я получу субсидию в размере одного рубля сорока копеек в
день, и также посоветовал обратиться к жившему в то время в Одессе испанцу, Висенте Фернандесу, который,
возможно, сумеет мне помочь.
Я
отправился искать Висенте и
застал его в большом кафе “Робинат”. В молодости Висенте был артистом, а теперь торговал предметами роскоши.
Он оказался хорошим человеком. Несмотря на то что я
пришел к нему попрошайничать, он принял меня очень приветливо, дал взаймы
десять рублей и предложил помочь найти работу. Мы обошли несколько агентств, Висенте исполнял роль переводчика
и, в конце концов, добился того, что меня наняли танцевать в парк
“Александровский”, предложив начать работать уже через пять дней. <…>
Рана
на ноге еще не зажила, и, как только я начал танцевать, бинт развязался, и меня
пронзила страшная боль. Дорого мне обошелся тот танец. Я закрыл глаза и стиснул
зубы, но думаю, что никогда не танцевал сапатеадо[3] с
таким задором и настроением. Публика, впервые видевшая этот танец, буквально
обезумела от восторга (фламенко — великая вещь!) и вызывала меня снова и снова.
Опьянев от успеха, я перестал чувствовать боль. Некоторые зрители обратили
внимание на то, что, пока я танцевал, узкий ботинок с желтым верхом и
прилегавший к нему край люстриновых брюк покраснели от крови: она текла из
открывшейся раны, но я улыбался и танцевал с такой энергией и лихостью, как
никогда. Не зря же я слыву удальцом. А удаль русским всегда по душе.
5
Нам
подвернулся удачный контракт в киевском “Интимном театре”, и мы уехали из
Одессы. В пути ничего особенного не произошло. Война действительно не очень
чувствовалась в России. Киевской публике наши танцы понравились, и, поскольку в
то время императрица Мария Федоровна организовывала благотворительный вечер в
пользу раненых и госпиталей Красного Креста, меня, одного из всех артистов,
работавших в Киеве, удостоили чести танцевать на нем испанские танцы. Праздник
проходил в замке императрицы, присутствовала вся высшая знать. Торжество
удалось на славу. Наше выступление вызвало огромный интерес, но за несколько
минут до начала, когда мы с Соле
с кастаньетами в руках ждали вызова на сцену, ко мне подошел высокий, весь в
позументах чиновник и, оглядев меня с головы до ног, кисло изрек:
—
Вам запрещено выходить на сцену.
—
Но почему? — ошеломленно воскликнул я.
—
Потому что вы непристойно одеты, — ответил он. — Нельзя танцевать перед царским
двором в таких брюках.
И
безапелляционно указал на мои люстриновые брюки, приталенные и зауженные книзу,
в каких танцуют фламенко. Делать нечего. Пришлось в спешке, на бегу, стаскивать
с себя приталенные брючки и выходить танцевать фламенко в брюках от фрачной
пары. Господи! И где это видано: танцевать болеро в штанах с лампасами!
Люди,
жившие тогда в Киеве, и вообразить себе не могли, что произойдет в России через
полгода. В те дни — в октябре-ноябре 1916 года — в Киев приехал с официальным
визитом царь, и его встречали с безумным энтузиазмом. Улицы празднично
украсили, многочисленные манифестации выражали ему свою преданность. Однажды
утром Николай II прогулялся по Киеву на машине, зашел в несколько магазинов за
покупками, и везде его сопровождала восторженная толпа.
Возможно,
все это власти заранее подстроили, не знаю, но уверен, что Николай II вполне
мог впасть в заблуждение по поводу тех чувств, которые питали к нему подданные,
точно так же как заблуждался я, когда о них судил. Я никогда бы не поверил,
даже если бы мне поклялись, что этого человека, окруженного преданной толпой,
через каких-нибудь несколько месяцев убьют, как паршивую собаку.
Но,
как я уже говорил, политика для меня — дело темное.
В
конце 1916 года мы уехали в Петроград. Путь занял два дня, зато ехали мы в
прекрасно оборудованном спальном вагоне. В столице России все было спокойно, по
крайней мере, с виду. Здесь было больше строгости и порядка, но все вели себя
учтиво, а главное — особенно приветливо к иностранцам. Мы начали выступать в
“Вилле Родэ”, самом роскошном, самом знаменитом
кабаре Петрограда, популярном среди аристократов и придворных. Кабаре
находилось почти на окраине города, в Новой деревне, в чудесном месте, в
окружении деревьев. Его хозяин, господин Родэ, хорошо
знал свое дело: у него были лучшие в городе винные погреба, лучшие артисты,
лучшие женщины и, естественно, лучшая публика в России. Мы проработали там
полтора месяца. Танцевать приходилось не в общем зале, а в просторных
кабинетах, потому что постоянные посетители “Виллы Родэ”,
персоны действительно известные, сановники двора, не хотели появляться в общем
зале.
В
один знаменитый кабинет, кабинет номер два, приходили самые влиятельные в
государстве персоны. Трудно даже вообразить, кем были эти дамы и кавалеры в
мундирах, перед которыми мы танцевали! В этом кабинете кутил с придворными
дамами сам знаменитый Распутин, и не раз его выносили оттуда мертвецки пьяного.
В
глубине кабинета стоял большой диван, на котором дамы могли прилечь в своих
вечерних декольтированных платьях. <…>
Помню,
иногда по вечерам, пока посетители “Виллы Родэ” пили
и смотрели на танцы в кабинете номер два, всю улицу перекрывал бесконечный
кордон из гвардейцев и жандармов, которые неподвижно стояли в снегу и несли
караул. Сложно было угадать, кто эти гости: дам мы не знали, а чины и род войск
кавалеров определить не могли, потому что, хоть они и носили мундиры, но сверху
надевали плащи, украшенные на горле и на плечах крошечными серебряными
кинжалами и скрывавшие все знаки различия.
За
каждое выступление на этих частных вечеринках в знаменитом кабинете номер два
артистам полагалось по сто рублей и ужин с шампанским в придачу. <…>
С
несколькими постоянными гостями я немного подружился. Все они были до крайности
спесивы, но иногда становились приветливы, как простые
смертные. От выпитого вина. Впрочем, я уже говорил, что русский человек по
натуре совсем не так уж плох. Иной из этих князей гораздо любезней вел себя с
артистами, чем какой-нибудь худосочный сеньоришко в
Мадриде или Севилье. Я очень сдружился с Филипповым, сыном важной персоны,
частенько пировавшим здесь с офицерами-аристократами. Он и его друзья всегда
приглашали меня в ложу и разговаривали со мной, как с
равным. Однажды вечером, не в меру разгулявшись, они остались без денег:
наверно, играли или собирались играть. Я одолжил им нужную сумму, отдав все
свои сбережения. На следующий день Филиппов вернул мне деньги и подарил тысячу
рублей “на чай”. За несколько дней до революции он в последний раз приходил в
“Виллу Родэ”. Прощаясь, он меня поцеловал. Больше я о
нем не слышал. Наверно, его убили.
Революция
разом со всем этим покончила. Ее участники ворвались в “Виллу Родэ”, разграбили превосходные винные погреба стоимостью в
шестьдесят тысяч рублей, а под конец подожгли здание, и оно сгорело дотла.
Ярость людей против “Виллы Родэ” была чудовищной.
Очередной пример неуемной человеческой злобы и ненависти. Толпа изгадила даже двор. Хозяин кабаре, господин Родэ, от горя чуть не помешался. Ему чудом удалось избежать
смерти и уехать в Париж.
А
пока в Петрограде жизнь текла спокойно. В некоторых ресторанах за рубль можно
было съесть обед из трех блюд и десерт. <…>
Мы,
артисты, устраивали вечеринки в одном из кафе на Невском проспекте. Жизнь в
Петрограде была приятней и дешевле, чем в любом другом европейском городе.
У
нас закончился контракт, и мы уехали в Москву. Наступил 1917 год. Мы получили
работу в “Максиме”, где выступала еще одна испанка, Миньон, — позднее, уже в
разгар революции, мы снова встретились с ней в Петрограде. В “Максиме” было не
так роскошно, как в “Вилле Родэ”, публика приходила
разношерстная; в ложах сидели достойные люди, но в партере встречался всякий
народ: крупные торговцы, военные подрядчики, богатые евреи, политики,
журналисты — настоящих аристократов среди них почти не было.
Мы
поселились на Тверской и начали приучать себя к русской еде, которую Соле быстро научилась готовить. Когда контракт в “Максиме”
закончился, мы перешли в “Яр” — кабаре с самым изящным сценическим залом из
всех, какие мне доводилось видеть. Оно было построено недалеко от Петровского
парка с большой роскошью и искусством. Один зеркальный зал чего стоил. Самое
первоклассное кабаре в Москве. Его директор, господин Аквамарина, довольно
оригинальный субъект, позднее нам очень помог. Работая в “Яре”, мы стали
получать тревожные вести о первых вспышках революции в Петрограде. Скверные
дела творились там. В Москве в это время ровным счетом ничего не происходило.
Пока
на рубль по-прежнему можно было купить целую курицу. Москву не лихорадило. Люди
жили обыденной жизнью, хотя по улицам частенько проезжали машины с военными,
следившими за обстановкой. Никаких особых событий не было, но всех что-то
тревожило. Даже клиенты кабаре, когда затевали споры о политике, теряли над
собой контроль и впадали в буйство. Но жизнь продолжалась: работали театры,
публика до отказа заполняла кабаре, деньги перетекали из рук в руки, правда,
начались трудности с хлебом. <…>
Впрочем,
хоть хлеба и не хватало, но люди с деньгами ни в чем не нуждались, потому что
на самом деле продукты были, просто их прятали спекулянты. Думаю, не случись
этого, не случилась бы и сама революция.
Первым
начал страдать сам же простой народ. Господа, хоть и с досадой, но пока лишь
посмеивались. Каждый из них припас достаточно, чтобы продержаться, в то время
как в бедных кварталах женщины с утра выстраивались в длиннющие очереди.
Нет,
в Москве, как я уже сказал, не происходило ровным счетом ничего, но обстановка
накалялась. Я чувствовал, что скоро здесь возникнут конфликты между
ненавидевшими друг друга чиновниками, простолюдинами и евреями, и решил искать
работу в Петрограде.
Мне
сказали, что после нескольких отчаянных вылазок революционеров, правительство
полностью навело порядок. Я думал, что в городе, где расположен царский двор,
жить будет спокойнее. <…> Решив сначала разведать обстановку и найти
какой-нибудь, пусть небольшой, контракт в столице, я оставил Соле в Москве, в нашем доме на
Тверской. Наступили первые дни марта 1917 года.
Выйдя
в Петрограде из поезда со своими чемоданами, я обнаружил, что стою на платформе
в пугающем одиночестве. Ни пассажиров, ни носильщиков, ни проводников. Что
происходит? Я направился к выходу.
На
дверях вокзала висел пригвожденный к ним штыком труп жандарма, лицо его
покрывала запекшаяся кровь. Вокзальную площадь заполняли броневики, пулеметы и
пушки, стоявшие в несколько рядов. Вдалеке поднимался в небо густой черный дым.
То и дело строчили пулеметы. На улицах не было ни души. С чемоданами в руках, я
замер в дверях вокзала. “Куда я попал? Что тут происходит?”, — спрашивал я
себя.
—
Народ добивает сорок тысяч питерских жандармов, — сообщил мне пробегавший мимо
человек.
О,
нет! Это не по мне. Я решил немедленно ехать в Москву и повернул обратно. На
перроне стояло несколько железнодорожников, они что-то громко, хором обсуждали,
я обратился к одному из них:
—
Когда отправляется ближайший поезд в Москву? — спросил я.
—
Поезда больше никуда не отправляются, товарищ, — ответил он и, увидев мое
испуганное лицо, радостно хлопнул меня по спине. — Поезда закончились навсегда!
Да здравствует революция!
6
Я
вышел в город с таким чувством, будто лезу в пасть волку. Немногие люди,
которые мне попадались, куда-то бежали, торопливо срезая углы. По дороге к Невскому я заметил несколько горящих домов. Из боковых улиц
доносился смутный шум боя, в жилых кварталах города непрерывно строчили
пулеметы. Сгибаясь под тяжестью чемоданов, я добрался до Каменного острова, и
мне показалось, что дома здесь переболели оспой, настолько они были изрешечены
пулями. На всей улице в домах не осталось ни одного целого стекла. Куда идти? Я
хотел было пойти в Новую деревню, в “Виллу Родэ”, но
не отважился, потому что с той стороны доносилась самая ожесточенная стрельба.
Я долго наворачивал круги, избегая тех мест, где шел бой. Никуда невозможно
было пройти. За одним из поворотов я увидел группу солдат и вооруженных рабочих
— шагая по центру мостовой, они пели и что-то кричали. Мне они сообщили, что
только что взяли Зимний дворец. С собой эти люди волокли самые удивительные
предметы. Один солдат в съехавшей на затылок фуражке, с красным от радости и
выпивки лицом, с винтовкой на ремне, шел в обнимку с шестью-семью бутылками
шампанского. Когда ему нужно было что-то сказать, он ставил бутылки между ног
и, вволю намахавшись руками, опять обхватывал бутылки
и догонял остальных, тяжело дыша и крепко прижимая добычу, чтобы не уронить.
В
некоторых местах булыжную мостовую разобрали на баррикады, теперь уже
опустевшие. На центральных улицах баррикад не было, но в жилых кварталах они
встречались на каждом шагу. По дороге к Новой деревне я обнаружил, что
некоторые улицы по-прежнему в руках царских жандармов, другие — в руках
революционеров, остальные — неизвестно в чьих.
Поскольку
дорога к “Вилле Родэ” была отрезана, я решил пойти в
пансион, где жила наша коллега Анхелита Миньон. Там я
застал всех постояльцев дрожавшими от страха за запертой дверью. Мне сказали,
что “Виллу Родэ” захватили, и идти туда бесполезно. В
пансион дважды являлись солдатские патрули и тщательно обыскивали весь дом,
заставляя жильцов открывать сундуки и показывать содержимое. Анхелита Миньон предложила мне остаться, и я с радостью
согласился, поскольку глупо было и дальше бродить по Петрограду, где на каждом
углу тебя могли подстрелить. Миньон поставила для меня в коридоре кровать,
прямо перед входом в комнату — видимо, с таким расчетом, что если снова придет
патруль, то сперва налетит на меня. И действительно,
два-три раза приходили патрули, неизвестно чьи и с какими полномочиями, и снова
устраивали мучительные обыски, нисколько не церемонясь, оскорбляя нас и даже
пуская в ход приклады. Позднее мы узнали, что причиной этих неприятных визитов
стали доносы скрипача, приятеля Анхелиты, — в них он
сообщал о якобы припрятанных ею бесценных бриллиантах, которые сам
безрезультатно искал, когда являлся к ней под предлогом любовных свиданий.
За
неделю в городе прикончили сорок тысяч жандармов. Какую лютую ненависть к ним
питали! Сорок тысяч царских жандармов насчитывалось в Петрограде в тот день,
когда вспыхнула революция. За восемь дней не осталось ни одного. Такая ярость
скопилась в людях, что, когда я приехал, на жандармов вели охоту, как на
кроликов. Многих распяли на дверях штыками, как того, которого я видел на
вокзале. Других изрешетили пулями и таскали по улицам до тех пор, пока они не
превратились в бесформенные груды крови и грязи.
Но
первыми кровавую бойню учинили сами жандармы. Все началось за несколько дней до
моего приезда, когда бурлящая толпа попыталась пройти по Выборгскому мосту
через Неву в центр города. Жандармы перекрыли другой конец моста, отрезав
манифестации дорогу. На мост выплескивались из промышленных районов все новые
волны протестующих. Те, кто шел впереди, увидели перед собой грозную цепь
винтовочных дул и остановились; они пытались сдать назад, но толпа напирала,
заставляя их поневоле двигаться вперед. Обернувшись к толпе, эти несчастные
безрезультатно пытались остановить неудержимую лавину, толкавшую их на смерть.
Едва манифестанты прошли несколько метров по мосту, как полицейский заслон
расступился, и лавина всадников с шашками наголо обрушилась на толпу. Жандармы
и казаки, как тигры, набросились на перепуганных людей, рубя, кромсая и
раскалывая черепа чудовищными ударами своих клинков. Убиты были многие. Но это
не помогло.
Через
три дня народ уже хозяйничал на улицах и приступил к фанатичному истреблению
жандармов. Полицейские оборонялись сначала в своих участках, потом — собравшись
в отряды; они дорого продавали свои жизни, преследуемые тысячеглазым,
тысячеруким чудовищем, настигавшим их в любом месте
города. Вот именно в этот момент в Петроград приехал я.
На
подмогу жандармам бросили несколько подразделений
казаков, сначала они оттеснили революционеров и даже заняли некоторые районы; но
вскоре начали дезертировать и отказываться стрелять в рабочих.
Вместо
разгромленных жандармов в город спешно прибывали вызванные царским
правительством войска, но на подступах к Петрограду их встречали революционные
комитеты, останавливали, выслушивали, убеждали, переманивали на свою сторону, и
все заканчивалось убийством офицеров и подъемом красного флага, с которым
солдаты входили в столицу под одобрительные крики толпы. И присоединялись к
охоте на жандармов. Последнюю надежду защитники монархии возлагали на эскадроны
донских казаков, прибытия которых очень ждали. Они приехали по очереди, тремя
эшелонами, и сразу перешли на сторону революции. Дезертирство казаков означало
только одно: спасайся, кто может.
Жандармы
дрались, как львы. Через три дня после нападения на дворец на одной из его крыш
группа жандармов продолжала стрелять в революционеров, и никто не смел залезть на эту крышу. Там они и погибли, один за
другим. Последний затих на шестой день.
В
нашем пансионе тоже жил жандарм. Когда по доносу за ним пришел революционный
патруль, он успел сбежать. В комнате остался его сундук и шинель. Эта проклятая
шинель стоила жизни пятерым несчастным. Поскольку вещь была добротная, ее
подобрал один из жильцов, спорол знаки отличия и вышел в таком виде на улицу.
В
тот же день его подстрелили из какого-то окна. Убитого принесли в дом, а шинель
сняли, чтобы завернуть покойного в саван и похоронить. Еще один легкомысленный
человек подобрал шинель через несколько дней, и тоже получил пулю. Так счет
дошел до пяти. Последним из-за этой шинели погиб один из революционеров,
отличившийся особой храбростью на баррикадах. Но народ, видя жандармскую
шинель, стрелял, не думая. Уж больно люто их ненавидели!
Посольство
и консульство Испании еще не закрыли. Мы обратились туда в поисках защиты, и
нам сказали, что за дальнейшее развитие событий они не отвечают.
Дипломатическое представительство Испании организовывало эвакуацию и объявило
точную дату отъезда. Любой, кто останется, должен был понимать, что лишится
всякой защиты своей страны. Большинство испанцев, проживавших в Петрограде,
решили уехать из России. Я пришел в отчаянье. Соле осталась в Москве, и не было никакой возможности
съездить за ней или устроить так, чтобы она смогла приехать сюда. Я с тоской
наблюдал, как этот ад покидает Испания, как бегут ее законные граждане,
оставляя меня без поддержки, без родины, без всякой помощи в случае любого
насилия. В консульстве меня уговаривали ехать, убеждая, что Соле
сможет эвакуироваться из Москвы вместе с московским консульством. Я не
соглашался. Ни за что на свете я не бросил бы мою бедную Соле.
Что суждено одному, то суждено обоим. Я кинулся добывать билет в Москву,
надеясь, что успею вернуться с ней до отъезда испанцев. Двенадцать дней провел
я в очереди в кассу. Двенадцать убийственных дней я упорно стоял в надежде на
билет, но она всякий раз не сбывалась. Поезда ходили, но такая уйма народа
рвалась на юг, что невозможно было выехать из Петрограда. Стоя в очереди,
страдая от мысли, что не успеваю и не знаю, что случилось с
Соле в хаосе революции, я
часами дрожал на холоде, пока не вывешивали табличку “Билетов нет” и касса не
закрывалась до следующего утра.
В
этой очереди я наблюдал за развитием революции, слышал треск пулеметов, видел
кареты “скорой помощи” — они возили раненых под белыми флагами, расчищая себе
дорогу пронзительным воем рожка.
Так
я провел в Петрограде эти двенадцать жутких дней мартовской революции 1917 года
в очереди за билетом, который дал бы мне возможность уехать.
По
утрам все стихало. Кто-нибудь рассказывал, что в ближайшем переулке нашли труп
жандарма. Только и всего. Люди шли по своим делам, если они у них были. С
особыми предосторожностями открывались магазины, готовые снова закрыться по
первому же сигналу. Когда ранним утром я шел на вокзал, безмолвный Петроград,
тонувший в утреннем тумане под плюмажем поднимавшихся в небо печных дымков,
казался совершенно спокойным. Мне не встречались даже патрули. Под утро у
революционеров бывало много работы, и в эти часы они спали. Иногда где-то
слышался выстрел, но на него не обращали внимания: может, взорвался газгольдер,
может, лопнула автомобильная шина, а может, убили жандарма. Народ не пугался,
магазины не закрывали. Хотя цены назначали, кому как
заблагорассудится; революция для торговцев была пока раем: то, что сегодня
стоило рубль, завтра стоило пять, а пару дней спустя — двадцать или пятьдесят,
сколько запросят. Продукты исчезали, но только для тех, у кого не было
достаточно денег, чтобы их купить. Трамваи уже не ходили. Автомобили исчезли.
Но извозчики как ни в чем не бывало стояли на своих
обычных местах и везли пассажиров, куда попросят, избегая перерытых улиц,
забираясь в самые опасные места, даже в такие, где стреляют. Проезжая опасное
место, возница лишь привставал на козлах, истово крестился и — пошел!
Начиная
с полудня лавки потихоньку закрывались, и народ пробирался в приоткрытые двери
кафе. Улицы пустели, но в кафе, за запертыми дверями, собирались тысячи людей,
спорили и махали руками, красные от густой табачной духоты. В полдень в жилых
районах начиналась стрельба. По какому поводу — никто не знал. Иногда отдельные
выстрелы переходили в шквальный огонь. На улицу не решался выйти ни один еврей.
Зато крестьяне, возившие овощи на рынки Петрограда, невозмутимо сидели на
прежних местах, посреди любой заварухи, перед горкой
своей картошки, словно ничего и не происходило. И пули свистели над их головами
во все стороны…
С
наступлением сумерек стрельба усиливалась. До центральных кафе доходила
новость, что в таком-то районе идет бой. Сбежавшие жандармы объединялись с
офицерами, чьи части перешли на сторону революции, и вместе, подчиняясь
инстинкту самосохранения, спасая теперь только свою жизнь, потому что никакой
власти уже не было, сражались с патрулями солдат-дезертиров и вооруженных
рабочих. Бои шли не на жизнь, а на смерть, и пощады никто не ждал.
Еще
до наступления вечера все горожане запирались в своих домах. Петроград
оставался во власти вооруженных банд. Шайки, сколоченные из штатских и военных,
врывались в богатые дома и грабили. Когда какой-нибудь несчастный, по
необходимости выйдя на улицу и в спешке перебегая дорогу, попадался им на
глаза, они совали ему дуло в лицо и убивали без лишних церемоний. Эти банды
формировались по большей части из заключенных, которых революция выпустила из
тюрем. Из Петропавловской крепости вышли сотни уголовников, они подбирали
оружие жандармов и солдат и безнаказанно творили любые преступления. Ходили
слухи, будто эти зверства совершают сами революционеры и вернувшиеся с фронта
солдаты, но это неправда: революционные патрули никого не грабили и не убивали,
не считая жандармов и военных монархистов, которые на них нападали. Но как было
отличить одних от других! Бывшие арестанты шли в участки, получали шинели и
солдатские винтовки. Так что, если повезет, патруль мог проводить тебя до
безопасного места, в противном случае тебя могли ухлопать
ради часов, пальто или буханки хлеба, которую ты нес под мышкой.
Никто
не знал, что происходит по ночам: слышались отдаленные выстрелы, и все с тоской
ждали, что в дверь опять начнет властно колотить патруль, которому захотелось
провести обыск. Достаточно было выглянуть в окно, чтобы тебя подстрелили. Одна
несчастная артистка из нашего пансиона встала рано утром, чтобы повесить за
окно кувшин с молоком, и получила пулю в лоб. По ночам велась беспощадная охота
на жандармов. Революционеры, как ищейки, обшаривали любой дом, показавшийся им
подозрительным, до тех пор, пока не вытаскивали свою жертву, насаженную на
длинные штыки. Многие жандармы и офицеры кончали жизнь самоубийством. Другие,
переодевшись рабочими или нищими, бродили по предместьям, ища способ выбраться
из Петрограда. Из сорока тысяч в городе не осталось ни одного. Клянусь.
На
двенадцатый день стояния в очереди я раздобыл билет в Москву. Обезумев от
радости, я помчался в пансион прощаться. Наконец-то мы с
Соле встретимся! Что там в Москве? Что с Соле? Я не мог взять с собой
багаж, потому что знал, насколько перегруженными идут поезда, но прихватил
пакет фасоли и пакет риса, на тот случай, если в Москве нечего есть. Еще
пришлось взять гитару, потому что, революция революцией, но какое фламенко без
гитары? Хоть при белых, хоть при красных мне нужно было зарабатывать свой хлеб,
а мой хлеб, куда бы ни занесла меня судьба, — безупречный костюм и
старушка-гитара. Я шел на вокзал совершенно счастливый, но каково же было мое
отчаянье, когда выяснилось, что билет, доставшийся мне с таким трудом, ничего
не значит. Билет-то у меня был, да поезда не хватало. Все уходившие поезда были
до отказа забиты пассажирами с билетами первого класса, купленными раньше
моего. Пробраться в вагон не было никакой возможности. Буквально никакой.
Поезда уходили один за другим, а я оставался на перроне с бесполезным билетом в
кармане и ждал неизвестно чего.
Наконец
я решился на геройский поступок. Прикинувшись носильщиком, я сумел подобраться
к одному из вагонов фирменного поезда, готового к отправлению, и при помощи
проводника засунул в окно гитару и свои пакеты. Здесь же, возле вагона, я стал
обтирать со лба пот и, вторя проводнику, ругать вокзальное столпотворение. При
отправлении проводник встал в дверях, чтобы никто не вскочил в вагон. Меня,
стоявшего рядом, он ни в чем не подозревал, потому что я громче всех вопил, что мест нет, и отпихивал народ от двери. Когда поезд
тронулся, проводник стал закрывать дверь, но я вскочил на подножку, толкнул его
и вцепился в поручни. Большего я не успел. Он мгновенно пришел в себя и ударил
меня под дых так, что я чуть не потерял сознание. Но, скорчившись от боли, я
все же устоял на подножке. Проводник принялся злобно колотить меня по голове и
рукам, пытаясь оторвать от поручней, но я держался изо всех сил, закрыв глаза и
втянув голову в плечи, хотя боль в пальцах от ударов этого зверюги,
решившего меня непременно скинуть, была нестерпимой. Тем временем поезд отошел
от перрона и набирал скорость. В какой-то момент я почувствовал, что теряю
сознание, что отбитые пальцы поневоле слабеют, и я вот-вот упаду на рельсы. Но
тут на площадку вышли какие-то пассажиры, увидели драку и стали затаскивать
меня внутрь. Я понимал, что в подхвативших меня руках — мое единственное
спасение, потому что силы меня покидали. Проводник продолжал безжалостно меня пинать, но мой ангел-спаситель сгреб меня в охапку, словно
тряпичную куклу. Кончилось тем, что проводник перекинулся на
сердобольного пассажира. Я воспользовался моментом,
проскользнул в коридор и там затрясся от рыданий.
—
У меня в Москве умирает жена! Мне нужно ехать! Хоть убейте, но мне нужно ехать!
— кричал я, пока проводник спорил с моим спасителем. Когда им это надоело,
проводник обернулся ко мне и сказал, что вышвырнет меня на первой же станции. Я
ответил, что имею право ехать, и показал билет. Это его немного утихомирило. За
меня вступились все пассажиры, и, поскольку время было
революционное и командовал народ, проводнику пришлось смириться и
позволить мне ехать дальше.
Побитый,
весь в синяках, с кровоточащими пальцами, я притулился
в углу коридора вместе с фасолью, рисом и гитарой и тихонько сидел всю дорогу,
размышляя: “Что там в Москве? Как там Соле?”.
7
Наступила
оттепель, и вокзал в Москве тонул в талой воде. Я помчался в нашу квартиру на
Новой Васильковской, прыгая через ледяные уличные ручьи и крепко прижимая к
себе фасоль, рис и гитару. Соле
была жива и здорова, но в каком состоянии! Эти двенадцать дней показались ей
двенадцатью годами. Соле не понимала, что происходит,
что такое революция, но была уверена, что меня убили в Петрограде, и уже неделю
не ела, не спала, только металась по спальне в ужасе от мысли, что потеряла
меня навсегда, в тысячах верст от Испании, среди непостижимых варваров,
убивающих друг друга неизвестно за что. Она поставила
на сундук образ Богоматери-покровительницы своей деревни, зажгла рядом лампадку
и дни и ночи проводила в молитвах, слезах и отчаяньи.
Когда я вошел, она словно обезумела. Мы долго плакали
в объятьях друг друга. Потом приготовили паэлью и фасоль по-бретонски, поели и
почувствовали себя так хорошо! Вспомнили Испанию, Мадрид… Как далеко все это
было!
Революция
пошла на спад, приходили утешительные новости, нужно было жить и работать. Я
стал искать место. Первый контракт подвернулся нам в Петрограде. Ни за какие
блага мира я не хотел бы туда возвращаться, но что делать? Если ты артист,
нужно танцевать там, куда тебя зовут… <…>
Все
стихло. По крайней мере, так уверяли газеты, и мы снова поехали в Петроград и
дебютировали в “Олимпии”. Столица обрела свой обычный вид, хотя разрушения
виднелись повсюду: изрешеченные пулями фасады, дымящиеся пепелища сожженных
домов.
Через
два дня после нашего приезда прошли похороны жертв революции; на большой площади,
недалеко от Невского проспекта, вырыли огромную могилу. В присутствии членов
Временного правительства, при большом скоплении народа в эту огромную, глубокую
могилу опустили штук триста гробов. Церемония проходила в ошеломляющей тишине,
только красная ткань знамен живо трепетала на мартовском ветру в этой огромной
плотной массе неподвижных, безмолвных людей. Я никогда не видел таких
окаменевших, таких онемевших людей в таком количестве. Когда гробы опускали в
братскую могилу и в звенящей тишине по крышкам гробов отчетливо и ясно
застучали скорбные удары земли, воздух задрожал от глухих артиллерийских залпов
— где-то вдалеке в честь героев революции салютовали пушки. Две батареи на
разных концах Петрограда стреляли поочередно, словно состязаясь друг с другом.
В конце церемонии отряды всех родов войск прошли траурным маршем под бой
барабана, накрытого траурным крепом. На триста гробов бросили цветы, совсем
немного, и перед толпой продефилировали члены Временного правительства. В тот
день я впервые увидел Керенского и услышал, что о нем говорят.
После
церемонии толпа безмолвно разошлась по своим районам. Магазины были закрыты, и
мне показалось, что я в Страстную пятницу вернулся на свою родину, в Кастилию.
Похоронив убитых, народ молча возвращался домой, озабоченный и печальный. Нет,
ничего не закончилось, вовсе не закончилось. Такое у меня было предчувствие, и
с ним мы вернулись домой.
Мы
жили в пансионе одного старика-испанца по фамилии Роча,
уроженца Кадиса; в молодости он был укротителем львов, женился на немке,
вырастил нескольких дочерей, тоже артисток, одна из которых, получившая
прозвище “Золотой дрозд”, превосходно пела. <…> Мало-помалу стали
открываться кабаре. Но меня терзали скверные предчувствия, и в апреле-мае мы
приняли решение ехать на юг, куда ехали все, кому не нравилась революция и кто,
в конечном счете, обычно кормит нашего брата-артиста. Путешествие оказалось
тяжелым, потому что железные дороги уже подчинили военному ведомству. Во время
революции в России не было более трудной задачи, чем переехать с одного места
на другое, а нам приходилось ездить постоянно. Дорогой ценой
мы добрались до Москвы и проработали несколько дней в театре “Одеон”, но я,
надеясь скрыться от революции в Белой Руси, подписал контракт на несколько
концертов в Киеве, куда мы и отправились в середине июля. В Москве и Петрограде
уже витал дух чего-то мне тогда непонятного: дух большевизма.
Во
время той поездки в Киев я впервые повздорил с белым офицером. Сколько еще
неприятностей они мне причинили! В Брянске нам нужно было делать пересадку, но
поезд подошел к перрону с наглухо запертыми дверями. Пассажирам приходилось с
трудом и в страшной сутолоке влезать и вылезать через окна. Я подсадил Соле, так что она легко очутилась
в вагоне, но, когда полез в окно я сам, из него решил выбраться царский офицер.
Это был здоровенный детина с кайзеровскими усами, с
грозно сверкавшими эполетами и орденами. В тот момент, когда я уже висел в окне
— половина тела внутри, половина снаружи, — он отшвырнул меня обратно, и я, как
пес, шлепнулся на перрон. Никогда в жизни не позволял я себя
оскорблять и не терпел, когда сильные унижали слабых, хотя не раз чуть не
поплатился за это собственной шкурой. В России такие вещи происходили и
происходят постоянно, и люди никогда на них не реагируют так, как в Испании. Но
для меня безвольный — что бездольный. Собравшись с
духом, я снова полез в окно, готовый ворваться в вагон любой ценой, ведь я имел
на это такое же право, как и этот офицер. Прозвучал второй звонок, мой
противник отступил на шаг, выхватил шашку и яростно ударил меня по голове.
Счастье, что он промахнулся, клинок зацепил меня лишь краем. Иначе он убил бы
меня на месте. Оглушенный ударом, я снова упал на перрон. Но тут прозвучал
третий звонок, и от мысли, что Соле
уедет без меня, я жутко разозлился. Вскочил и так неистово бросился на штурм,
что одним рывком оказался в вагоне, и мы с офицером, сцепившись, кубарем
покатились по полу. Он готов был меня убить. Но тут поезд, слава Богу,
тронулся, и ему не оставалось ничего другого, как прыгнуть головой вперед на
перрон. Вскочив, в измятом мундире, с растрепанными усами, он принялся грозить
мне кулаком, но поезд набирал скорость, хотя и не так резво, как мне бы
хотелось. Соле онемела и до
конца путешествия не могла сказать ни слова.
Киев
в то время казался раем для буржуазии. Вся знать Москвы и Петербурга дожидалась
в этом городе лучших времен, кутила и сорила деньгами с легкомыслием и
беззаботностью людей, не знавших, что их ждет завтра. Царь был арестован, но в
Киеве, несмотря на Революционное правительство, хозяйничали монархисты. Театры
и кабаре были переполнены аристократами, офицерами и ликующими капиталистами.
Мы дебютировали в “Шато-де-флер”, и наши танцы пользовались у противников
революции большим успехом. Каждый вечер приходил смотреть на нас знаменитый
русский певец Чакольский в сопровождении своей
любовницы-аристократки. Среди этой компании военных, знати и артистов была
замечательная певица Мария Александровна Лианская.
Все эти люди приходили только за тем, чтобы посмотреть фламенко в моем исполнении
и сразу уходили. Они казались людьми приятными и щедрыми, но люто ненавидели
революцию. Чакольского потом большевики расстреляли,
когда первый раз вошли в Киев.
Мы
совершили турне по Белой Руси. Сначала поехали в Гомель, маленький, но очень
богатый и уютный городок, в котором обстановка оставалась такой вольготной и
спокойной, что можно было вовсе позабыть о войне и революции. В Гомеле жили
так, как, наверно, жили в добрые старые времена в любом провинциальном городке
России. Народ был добр и приветлив. Сливки общества собирались в кафе,
украшенном помпезными зеркалами и позолоченными рогами изобилия. Превосходная
еда стоила гроши, и во многих кондитерских за гривенник можно было купить
знаменитые на всю округу, вкуснейшие пирожные. Здесь было много богатых евреев
и несколько знатных русских семей, чьи сыновья служили в царской армии. В парке
находился маленький театрик, куда приходила смотреть наши танцы нарядная,
благодушная публика. Среди местного бомонда большим успехом пользовалась очень
толстая русская певица Анона, исполнявшая слащавые песни, которые знали наизусть все служанки.
Одним
словом, вольготная жизнь провинциального центра, безразличного ко всему, что
происходило в России: к войне, революции, голоду… Ах, если бы можно было
остаться среди этих славных людей, умевших готовить такие вкусные пирожные!
Из
Гомеля мы поехали в Воронеж, и декорации сразу сменились. Воронеж состоял из
единственной мощеной щебнем улицы и поперечных, спускавшихся к реке переулков.
Население — сельская беднота, неимущий народ, из которого выделялись
десять-двенадцать семей землевладельцев. Здесь полным ходом шла война. После
петроградской революции крестьяне требовали земли, ее хозяева отвечали
стрельбой. Теоретически страной руководил Керенский, но здесь распоряжались
беднейшие крестьяне и батраки, и, хотя они еще не называли себя большевиками,
по сути, это были большевики. Власти пытались их сдерживать. Беднота захватила
несколько поместий и вытворяла там все, что хотела. Участились грабежи и
налеты. Обычно мы возвращались с работы из парка “Трек” уже под утро, и каждый
раз умирали от страха. Я раздобыл австрийский штык и, на всякий случай, всегда
носил его с собой. Под конец нас стал провожать полицейский.
8
Приход
к власти большевиков, знаменитые десять дней, которые потрясли мир, я встретил
в Москве, на сцене кабаре, танцуя фламенко в национальном костюме.
Во
время нашего турне по Украине мы заметили, как недобро было настроено
крестьянство в последние дни правления Керенского, и решили укрыться в Москве.
Эти дикари, российские крестьяне, могли учинить все что угодно. В большом и
цивилизованном городе, думали мы, ничего особенно страшного не произойдет. В
сентябре-октябре 1917 года Москва жила весело и беззаботно, с энтузиазмом
отметая все невзгоды войны и революции. А в это время беднота простаивала в
очередях за хлебом — впрочем, русские давно привыкли к таким контрастам.
Нас
пригласили в “Яр”, находившийся тогда на пике славы. Каждый вечер знаменитый
“Наполеоновский” зал заполнялся веселой толпой, и все эти люди азартно пили и
играли, нимало не задумываясь о завтрашнем дне. Там я познакомился с офицерами
французской военной миссии, они возили меня к себе в казармы играть в шахматы. Комендант миссии, с которым я тоже сдружился, типичный француз,
добрый, вспыльчивый, так обожал шахматы, что каждый раз, когда побеждал, дарил
мне большие пакеты сахара, чая, макарон и лапши — продуктов, уже потихоньку
исчезавших из России, но, когда проигрывал, злился и заявлял, что я жульничал.
Естественно, он почти всегда выигрывал.
Из
“Яра” мы перешли в “Зимний сад”, потом в другое кабаре под названием
“Альпийская Роза” — несколько месяцев спустя его директор, Бутлер,
умер с голода у меня на глазах, имея банковский счет на двадцать тысяч золотых
рублей, которые большевики не позволяли ему получить. В гостинице “Савой”
открыли небольшой салон, где я в безупречном фраке танцевал в качестве danseur mondaine[4].
Напротив “Метрополя” открыли еще один такой же салон, и там мы тоже выступали.
<…> Только под утро, когда по дороге домой нас останавливали солдатские
патрули, когда мы видели длинные очереди у дверей магазинов, становилось ясно:
все катится в пропасть.
В
середине сентября мы услышали первые разговоры о новой революции. Посетители
кабаре со дня на день ждали государственного переворота, но не со стороны
большевиков, которых никто всерьез не воспринимал, а со стороны монархистов.
Говорили, будто народ собирается свергнуть Керенского, потому что он, якобы,
еврей и замыслил сгубить Россию. Похоже, отдуваться за все беды опять предстояло
несчастным евреям, как это обычно бывало в России. В ожидании неприятных
событий мы начали заготавливать провизию и прятать ее под кровать. Вместе с
продуктами, подаренными нам французами, еды, которую мы собирались купить,
должно было хватить дней на пятнадцать-двадцать. <…>
Однажды
ноябрьской ночью, когда я танцевал булериас в
“Альпийской Розе”, в зал ворвался перепуганный швейцар. Он вскочил на сцену,
остановил оркестр и крикнул:
—
Революция! Спасайся, кто может!
Клиенты
“Альпийской Розы” разбежались, как зайцы, маленький салон опустел в мгновенье
ока. Некоторые даже повыпрыгивали из окон. Такая была паника. Все звуки
перекрывал отчаянный крик: “Идут!”
“Идут!”,
но примечательно, что никто не знал, кто именно идет. Хотя выстрелы
действительно звучали очень близко. Одна дверь из кабаре вела в гостиницу
“Савой”, и через нее мы, артисты, сбежали, побросав свои инструменты и одежду.
Я оказался на улице в костюме для фламенко — в бархатном болеро, украшенном
бахромой. Самый подходящий костюм для революции. Я еле успел накинуть пальто.
Бой
шел на Лубянке. Чтобы сориентироваться, мы стали расспрашивать тех, кто бежал с
той стороны. Нам сказали, что из всех районов Москвы к центру движутся группы
вооруженных рабочих и солдат. Но на Лубянке, по словам очевидцев, их встретил
ураганный огонь из каждого окна.
В
ответ революционеры стреляли по фасадам и выбивали прикладами двери домов. Нам
сказали, что в остальной Москве тихо, и, поскольку центром противостояния
стала, судя по всему, Лубянка, мы побежали домой, на Новую Васильковскую. Но
попасть туда не смогли. Помимо Лубянки революционеры собирались в Петровском
парке. Там им тоже преградили путь, и на другой стороне моста шла такая же
упорная перестрелка, как и на подступах к Большому театру.
Вжимаясь
в стены, мы выбежали на Садовую, но оказались между
двух огней, потому что вооруженные люди побежали с Лубянки и из Петровского
парка к центру, а стрельба, приближаясь с каждой минутой, грозила отрезать нам
путь и вперед, и назад. На пустынной улице, которую мы с опаской переходили,
нарастал какой-то гул, перекрывая звуки еще далекого боя: по
темной мостовой приближалась плотная черная масса людей, и из нее, в
такт медленному, тяжелому шагу, доносились брань, смешки, мерное звяканье
патронных лент, винтовок и амуниции. Мы вжались в дверь какого-то подъезда и
только благодаря темноте остались незамеченными. Одного рассеянного взгляда
любого из них было бы достаточно, чтоб там же, на месте, без всяких проволочек,
мы закончили свои земные страдания. Эти люди стреляли на ходу во все, что
видели, живое и неживое. Что видели, в то и стреляли, и невозмутимо шли дальше,
механически, как автоматы, заряжая и разряжая винтовки.
Выживало
только то, что не попадалось им на глаза. Так будет и впредь, всю революцию и всю Гражданскую войну. Когда они исчезли вдали,
и улица вновь погрузилась во тьму и тишину, мы, не двигаясь, парализованные
страхом, посмотрели друг на друга. Стояла полночь. Широкая
Садовая казалась дном оврага, по краям которого на фоне ясного, белесого неба
вырисовывались силуэты крыш. На широком тротуаре горел единственный фонарь. Что
нас ждет?
Нам
было страшно идти дальше через те места, где шел бой. Я вспомнил, что
поблизости, в доме пять по Садовой, жил Жерар, и мы
юркнули к нему в квартиру, когда после долгого стука нам, наконец, решились
открыть. <…>
К
рассвету тревожные звуки начали смолкать, к семи утра Москва затихла и
опустела. Во всем городе не видно было ни души, не слышно ни звука. “Наверно,
все закончилось, — подумали мы, — пойдем домой”. <…> Не успели мы
завернуть за угол Садовой, как где-то рядом началась
ожесточенная стрельба. Мы бросились бежать прямо по мостовой, спотыкаясь и
падая на этих проклятых московских камнях, доводивших до слез тех несчастных
женщин, которые отваживались ходить по ним на каблуках.
На следующей улице нам снова преградил путь ураганный огонь. Мы метались из
стороны в сторону, как стайка одуревших воробьев, тщетно ища спасения. Возле
ресторана “Алькасар”[5] мы
увидели вооруженный патруль и, как ошпаренные, влетели в расположенное на
первом этаже кафе — двери его были закрыты, но, по счастью, не заперты. Вместе
с нами там укрылись многие прохожие, застигнутые стрельбой. Мы поняли, что бой
идет уже в нескольких метрах от нас и заперли дверь. Стрельба стояла страшная. Больше сорока пуль влетело в окна кафе. Тем, кто там был,
пришлось забиться в кухню. <…>
Едва
бой кончился, нас вытолкнули за дверь. Чтобы не выходить на Тверскую,
где все еще слышалась стрельба, мы пошли по параллельной улице. Все подъезды
были заперты, и, увидев в окне человека, мы втягивали головы в плечи и
закрывали глаза, ожидая вот-вот получить пулю в лоб. По дороге мы заметили
несколько групп вооруженных рабочих, они стреляли налево и направо. Еще мы
видели длинную вереницу автомобилей, в которых солдаты, стоя на коленях,
целились в окна домов, а оттуда по ним вели огонь контрреволюционеры. В левой
петлице у солдат была красная ленточка, и только этот знак отличал противников
друг от друга. Автомобили, патрули и грузовики с солдатами двигались к Кремлю,
где начиналось крупное сраженье.
—
Три туза.
—
Стрит-флэш.
—
Каре.
Партия
выдалась трудная. Она шла девять дней. Столько же, сколько на улицах Москвы
разыгрывалась другая, беспощадная, партия между сторонниками и противниками
революции.
Попав,
наконец, в то утро домой живыми и невредимыми, мы воспользовались припрятанными
под кроватью продуктами, потом я достал колоду, и мы стали играть в покер. И
так девять дней. Девять ужасных дней непрерывной стрельбы из винтовок,
пулеметов и пушек, гремевшей над Москвой. Большевики установили огневые позиции
в Петровском парке, позади нашего дома, и вели навесной огонь в сторону Кремля.
Снаряды выли у нас над головой, а мы преспокойно сидели за столом и делали
крупные ставки. <…> Покер — великая вещь. Поверьте, он увлекает даже тогда,
когда через вашу голову ведут навесной огонь большевики, освоившие
артиллерийское дело примерно полчаса назад.
Я
прекращал игру только тогда, когда отправлялся за хлебом. Все девять дней я
выходил по утрам из дома, хотя, сказать по правде, осмеливался дойти только до
булочной на углу. Она открывалась в девять, в руки давали один маленький
хлебец. Очередь занимали в три утра, но хлеба все равно не хватало. Однако
страшнее всего было то, что временами по улице, громко фыркая, проносились
грузовики с вооруженными людьми, которые без разбору палили по всей очереди: по
старикам, детям и женщинам, и бывало, что кто-то падал передо мной и за мной, а
я ощупывал себя и удивлялся, что все еще стою на ногах. И, признаюсь честно,
немного радовался, что народу в очереди стало меньше, а значит, больше шансов
получить хлеб.
9
Я
ходил в очередь за хлебом все девять дней, пока на улицах Москвы шли бои. Там я
узнавал новости от соседей из других кварталов. Крестьяне больше не приезжали
на рынки, французские кареты “скорой помощи” ретировались на второй же день
боев, и на улицах лежало много трупов. Отряд революционеров решил проникнуть в
казармы французов и захватить батарею семидесятипятимиллиметровых
пушек, но первого же, попытавшегося пройти через ворота, уложил на месте
французский часовой. Тогда революционеры стали переманивать на свою сторону
французских солдат, через ограду подговаривая их расправиться с командирами и
отдать пушки. Французы усилили охрану и окопались, но во дворе казарм произошла
стычка, потому что кое-кто из них сочувствовал большевикам. Французский
комендант восстановил порядок и уведомил революционный комитет, что в случае
новых атак не только не отдаст орудия, но именно из них сравняет город с
землей. На улицах продолжались жестокие бои. Кадетская школа, расположенная на
бульваре, почти сорок восемь часов отчаянно отбивалась от осаждавших ее толп
революционеров. Везде высились баррикады, сооруженные из выкопанных из мостовой
камней. Все городские киоски и афишные тумбы сломали и пустили на брустверы.
Недалеко от Тверской, у правительственного дворца, четыре пушки, установленные
вокруг какого-то монумента, палили на все четыре стороны света, прошивая
картечью центр города. Их установили белогвардейцы в первые минуты боев, но
потом захватили красные и, никуда не двигая, принялись стрелять из них и сеять
панику, блокируя в домах противников революции, то есть всех, абсолютно всех,
жителей этого богатого района, заполненного банками, дорогими магазинами,
государственными учреждениями и домами аристократов.
Дом
Ниты Хо был одним из тех
стратегических мест, которыми воспользовались революционеры. Он стоял напротив
церкви, с колокольни которой группа противников революции в упор стреляла по
грузовикам с красными солдатами и вооруженными рабочими. Контрреволюционеры —
видимо, профессиональные военные — заняли оборону, предусмотрительно
огородившись со всех сторон, и убивали большевиков, раз за разом пытавшихся
взять церковь. А в это время внутри находились верующие, они плакали и
молились, утешаемые своими священнослужителями. Большевики заняли ближайшие
дома, в том числе дом Ниты Хо,
из которого лучше всего простреливалась колокольня церкви, и открыли встречный
огонь по контрреволюционерам. В течение нескольких часов пули плотно летели с
обеих сторон.
В
какой-то момент и те и другие затихли, и верующие предприняли попытку выбраться
из церкви. Ворота распахнулись, люди вышли во внутренний двор, столпившись, как
овцы, вокруг празднично одетых попов, которые торжественно несли над головами
священные иконы и реликвии. Бесформенной толпой, кто — с зажженными свечами,
кто — с воздетыми руками, кто — ползком на коленях, неуверенно и робко побрели
верующие за священниками. Шквальный огонь разом остановил эту податливую
человеческую массу. Небольшая византийская икона с изображением Богородицы,
которую высоко поднимал поп с большой белой бородой, упала и разлетелась
вдребезги, вырванная из его рук метким выстрелом. Несколько несчастных, не
проронив ни звука, упали на плиты двора. Под градом пуль толпа отступила и снова
укрылась в храме. Тогда засевшие на колокольне контрреволюционеры возобновили
отчаянную стрельбу. Они понимали, что теперь есть только одна возможность:
дорого продать свои жизни. И они продали их дорого. Пока у них оставались
патроны, они убивали любого, кто пытался выйти из укрытия. А из храма
доносились надрывные рыдания, возгласы и крики ужаса тех, кто не имел отваги
умереть в бою и стенал, как агнец, ожидая своего часа. И неумолимый час пришел.
Когда
защитники церкви, наконец, прекратили стрелять, красные вошли внутрь и перебили
всех, одного за другим.
Целую
неделю, день и ночь, не смолкали над Москвой пушки, пулеметы и винтовки.
<…> Через семь дней перерывы в стрельбе стали удлиняться. Теперь
раздавались только одиночные выстрелы, да и то редко. <…> В какой-то
день все полностью стихло, улицы опустели.
Когда
я осмелился выйти из дома, безлюдный город еще напоминал о недавних событиях. Я
решил пойти в сторону Кремля. На Тверской
возле приоткрытых дверей подъездов появились первые группки зевак. Любопытные и
испуганные, они вытягивали шеи и спрашивали редких прохожих: “Что происходит?
Кто победил?”.
Это
мы скоро узнали. По Тверской спускался патруль: вооруженные люди медленно шли
посреди мостовой с винтовками за спиной, в дырявых, измазанных кровью шинелях,
небритые, лохматые, некоторые босиком, другие без шапок, в разодранных на горле
рубахах. Вся улица принадлежала им. Это шли победители. Это шли красные.
Их
появление вызвало новую волну страха. Красные! Победили красные! Увидев
патруль, первые же зеваки бросились врассыпную, передавая ужасную новость всем,
кто выглядывал из подъездов: “Победили красные!”. Никто не хотел в это верить.
Жители Москвы никогда не думали, что красные cмогут взять верх. Двери и окна снова плотно
закрывались.
И
вот они, полноправные хозяева, стояли, широко расставив ноги посреди мостовой —
винтовки на ремнях, папиросы в зубах — и улыбались свирепо и торжествующе.
Победители довольно долго совещались, в какую из улиц свернуть на перекрестке.
Увидев, что они преспокойно говорят между собой и курят, зеваки начали
собираться группами на тротуарах и с благоразумного расстояния бросать на них
злобные взгляды. Когда народу скопилось достаточно много, патрульные схватились
за винтовки, побросали окурки и ринулись на тротуары, расшвыривая зевак
прикладами. Никто этого не ожидал. Некоторые изумленно протестовали. Тех, кто
протестовал, протыкали штыками и не глядя швыряли на
землю. Солдаты, оставшиеся в центре мостовой, беспорядочно стреляли по окнам.
Стало ясно, что они нарочно спровоцировали народ. Подобные прогулки красных по
Москве очистили ее от контрреволюционеров за пару дней. Больше никто и никогда
не смел попадаться им на глаза. Стоило пикету выйти на
улицу, все разбегались: привлечь к себе внимание красных означало вступить в
игру со смертью. Тогда-то я впервые увидел матросов — они были хуже всех, самые
кровожадные; во главе патруля всегда шел матрос, именно он первым хватался за
винтовку, остальные, рабочие и солдаты, следовали его примеру.
Увидев
все это, я быстренько унес ноги и вернулся домой. На следующий день я сумел
дойти до Кремля. Улицы были заполнены патрулями, но они уже не бросались на
прохожих, хотя их все равно старались обходить стороной. Здания на Лубянке были
изрешечены пулями. По городу во все стороны сновали грузовики с солдатами. На
улицах вновь появились французские кареты “скорой помощи”, они круглосуточно
собирали трупы, которые потом сваливали в грузовики, везли к Москве-реке и
бросали в воду с камнем на шее. Вокруг Кремля лежали дюжины убитых, результат кровопролитнейших
боев. Мимо меня проехало несколько машин с трупами большевиков, расстрелянных в
первые часы революции, когда белогвардейцы захватили Кремль; сдавшихся
большевиков белогвардейцы заперли во дворе и стреляли по ним из трех-четырех
пулеметов, пока не скосили всех до единого.
Я
хотел пройти на вокзальную площадь, где тоже шли ожесточенные бои, но меня не
пропустили через Красные ворота. Большевики заняли подходы к площади и никому
не давали пройти, стараясь не показать, что они там натворили — как мне
сказали, они устроили там кровавую расправу, настоящую бойню. <…>
В
Петровском парке стояли лагерем внушительные отряды большевиков. Они вырубили
множество деревьев, по вечерам их часовые ставили на пень свечу и всю ночь
играли в карты. Случалось, пролетала пуля. Игроки вскакивали, задували свечу,
заряжали винтовки, и горе тому, кто в этот момент попадался им на глаза!
Вот
так, в одночасье, мы попали в советский режим. Жители каждого дома выбирали на
собраниях домовый комитет. Большевики обходили каждый дом и объясняли жильцам,
что нужно делать. Домовый комитет избирал комиссара. В мгновенье ока мы
оказались в другом мире. Теперь дом принадлежал нам, жильцам, домовладельцев
больше не было. Их упразднили. <…> Но лучше бы мы продолжали платить
домовладельцу. Домовый комиссар по указанию большевиков составил список жильцов
и определил их обязанности. Первая и главная обязанность состояла в охране
жилья от грабителей. Москву наводнили уголовники, которые вышли из тюрем,
вооружились и, пользуясь полной безнаказанностью, нападали на дома, убивали
тех, кто сопротивлялся, уносили все, что им заблагорассудится. Комиссар обязал
всех физически крепких мужчин вооружиться и охранять дом.
Дежурили
по очереди, сменяясь каждые два часа. У нас был строгий приказ любой ценой не
впускать в дом вооруженных людей, ни штатских, ни военных: бандитами могли
оказаться и те и другие. Приказ предписывал немедленно свистеть в специально
выданный свисток, чтобы уведомить комиссара; но, если гости не реагировали на
слова и пытались войти до того, как спустится комиссар и проверит их
полномочия, нам следовало обороняться и не пускать их в дом, пока не подоспеют
вооруженные соседи.
Я
дежурил с одиннадцати до часа ночи. В подъезде поставили топчан, на нем я два
часа дрожал от холода и страха, положив поблизости ломик и сжимая в кармане нож
— все мое оружие. Каждый раз, когда через запертую на засов дверь я слышал шаги
очередного патруля, я хватался за ломик и принимал боевую позу. Патруль, слава Богу, всякий раз проходил мимо, но, пока не стихали
шаги, я стоял неподвижно, подобравшись, с железякой в поднятой руке, со
свистком в зубах, и пытался себе представить, какая стратегия, какие чудеса
храбрости помогут мне отбиться ломиком и ножом с рукояткой из козьей ноги от
десяти-двенадцати красных матросов с винтовками и штыками. В темном подъезде, выгнув спину, как кот, и подпрыгивая, как
обезьяна, я в тысячный раз репетировал сцену, которая должна была разыграться,
когда патруль вышибет дверь прикладами, но, честно говоря, какими бы надеждами я
себя ни тешил, какие бы смертельные выпады ни изобретал, возможности остаться в
живых до тех пор, пока комиссар наденет штаны и спустится мне на помощь, я не
видел.
Комиссар
дома выдавал жильцам хлебные карточки, но те, кто не дежурил, не получали
ничего. Так мы и жили в первые дни большевистского режима. Четыре часа
изображаешь героя в подъезде, четыре часа торчишь в очереди за хлебом, еще
четыре проводишь в стычках с соседями на ежедневных собраниях совета жильцов и
круглые сутки дрожишь от страха, жуткого страха, не отпускающего тебя ни на
минуту. Без всякого сомнения, платить аренду домовладельцу было бы куда
удобнее.
10
Большевики
полагали, что смогут нахрапом переделать жизнь на свой
вкус. Они во все совали нос и работали с такой страстью и энтузиазмом, что
невольно вызывали симпатию. Трудились день и ночь, с винтовками патрулировали
улицы, сидели в убогих конторах, каракулями заполняя карточки, пропуска, ордера
на обыск, разрешения и запреты, пока не падали от усталости, истощенные, с
безумными, словно стеклянными от перевозбуждения и недостатка сна глазами. Они
засыпали посреди улицы, опершись на винтовку с примкнутым штыком, в конторе,
уронив одуревшую голову на стол, покрытый бумажками, объедками черного хлеба и
лужицами разлитого чая, из которых пили мухи. На них страшно было смотреть! Но
не стоило впадать в умиление. Когда после недолгого сна они снова брались за
дело, их враждебность и жестокость наводили ужас на тех несчастных, которым
приходилось иметь с ними дело. Раздражительные, буйные, исступленные, они
пристреливали и отправляли в тюрьму практически ни за что. Вот так, из
последних сил, на сонную голову, в злобе и страхе — а боялись они сильно, это
было заметно, — они тщетно пытались навести порядок в делах и одним махом
решить бесчисленные конфликты с голодным, враждебно настроенным, доведенным до
отчаяния народом, возникавшие на каждом шагу. Они даже друг с другом не ладили:
то, что в одном месте запрещали, в другом разрешали; каждый большевик
устанавливал свои законы, руководствовался только ими и старался их исполнять,
но за ним приходил другой и, угрожая винтовкой, требовал противоположного.
Сначала мы пробовали приспособиться, подчиниться, с точностью выполнять приказы
патрулей, ходивших по домам и диктовавших свою волю, но очень скоро поняли, что
гораздо разумнее на все соглашаться и всячески избегать этих безумцев, которые
из кожи вон лезли, чтобы добиться своего, не очень понимая, чего именно хотят, и отыгрываясь на окружающих. Покорность не спасала.
Бесполезно было что-то клянчить у комиссаров, которые сами не знали, на каком
они свете. И пристреливали как тех, кто им подчинялся, так и тех, кто не
подчинялся. Когда в доме установили дежурства, комиссар домового комитета стал
раздавать карточки на хлеб: пять маленьких хлебов на человека. Стоять в очереди
приходилось по шесть-восемь часов, и каждого, кто хоть на минуту отлучался,
какова бы ни была причина, в очередь больше не пускали. Я простоял в этой
очереди пять дней и не получил ни куска хлеба: он заканчивался до меня,
булочную закрывали, и приходилось с надеждой ждать завтрашнего дня. Несколько
дней спустя комиссар начал выдавать карточки на другие продукты — их надо было
получать в кооперативах. Большевики уверяли, что они появятся со дня на день, а
пока что люди умирали от голода с карточками на руках. Продукты действительно
оставались даже на старых складах, но их конфисковали, и у дверей каждого
склада стоял часовой, безжалостно стрелявший в тех несчастных, которые пытались
туда проникнуть. Большевики в спешке проводили инвентаризацию, конфискацию,
транспортировку и устройство кооперативов, но народ умирал, несмотря на их
благие намерения. Если бы не спекуляция, вымерло бы все население Москвы.
Спекуляция! Никто из тех, кому не довелось побывать в России во времена
революции, не знает, что это такое. Самая страшная вещь на свете. Люди
оказались между молотом и наковальней: либо помирай с голоду, дожидаясь, пока
большевики создадут свои кооперативы, либо рискуй попасть под расстрел за
контрреволюционную деятельность. Некоторые предпочитали умирать постепенно,
другие шли на смерть, занимаясь тайной торговлей. И тех и других неминуемо ждал
одинаковый конец. <…>
Большевистских
комиссаров с каждым днем все больше раздражали спекулянты. Наказание за частную
торговлю становилось все жестче, и вскоре уже человека расстреливали за
купленную или проданную корзинку яиц. Но ничего не помогало. Чем строже карали
спекулянтов, тем выше они вздували цены. <…> За приемлемые деньги можно
было купить только овощи, поскольку крестьяне еще приезжали в Москву, но вскоре
и крестьян большевики отпугнули своей маниакальностью. И мы окончательно
остались без еды.
Это
была тяжелейшая, голодная, холодная зима. <…> Когда закончились деньги
и керосин, жители дома, чтобы не замерзнуть до смерти, начали жечь все, что
сделано из дерева. Срывали двери, паркет, перила, ступени лестниц, кололи все
это на щепки и топили ими печи. Если бы дело и дальше так пошло, то к весне в
Москве не осталось бы ничего, кроме каменных стен. Комиссарам домовых комитетов
пришлось взять на себя ответственность за охрану деревянных частей всех
помещений; жесточайшими карами начали преследовать тех, кто их жег.
Мы
оказались в таких обстоятельствах, когда смертная казнь за то, что ты голодаешь
и мерзнешь, стала обыденным делом.
11
С
первых минут революции было ясно, что большевики намерены стать полновластными
хозяевами. Сначала рабочие, крестьяне и беднота, все неимущие, верили, что
будут командовать в стране, что именно они ею управляют, но большевики сразу
дали понять, что командуют здесь они и только они, партийные функционеры. Они
избавлялись от любого чужака, будь он хоть трижды трудяга
и пролетарий. Когда началась революция, в России существовало одиннадцать
политических партий. Я в них не очень разбирался и не знал, за что выступает каждая
из них. В революции участвовали три. Одна, партия анархистов, была очень
сильной, сильнее партии большевиков, и в первые недели имела такой же, если не
больший политический вес. Начались конфликты. Вскоре, когда мы были еще в
Москве, между ними разразилась настоящая битва. Она велась и явно, и тайно.
Однажды в большом здании на углу Тверской собрались на
совещание все руководители анархистов. Ходили слухи, что они обсуждали способы
устранения большевиков. Узнав об этом, большевики, как говорится, обошли
соперника на повороте. Они привезли четыре пушки, потихоньку расставили их
вокруг здания, где заседало руководство анархистов, и, недолго думая, с четырех
сторон открыли огонь. Примерно так же обстреляли в Севилье таверну “Камелия”,
где собирались севильские анархисты, но с той разницей, что из здания на
Тверской, на тот момент — настоящего людского муравейника, не провели
эвакуацию.
Когда
разбитый снарядами дом начал рушиться, несчастные анархисты — те, кто еще не
погиб, — бросились бежать, как крысы, но большевики, расположившись вокруг,
перестреляли их из винтовок. Анархизм закончился. Исчез без следа.
В
те времена из Минска приезжал некий таинственный субъект. Этот удивительный тип
пользовался особыми привилегиями и мог беспрепятственно курсировать между
Москвой и Минском, пренебрегая всеми запретами и препонами, установленными как
большевиками, так и немцами. Он занимался тем, что вызволял людей из России и
переправлял за границу через немецкую демаркационную линию. <…>
Мы
заключили с ним соглашение: за довольно кругленькую
сумму он обещал освободить нас из большевистских когтей и доставить, целыми и
невредимыми, в Минск, под защиту германской оккупационной власти. С нами решили
ехать сестры Рамирес и их отец, единственные
испанские артисты, остававшиеся в России. Уже на вокзале мы поняли, что
таинственный человек из Минска вел дело с размахом: его сотрудники проводили
нас в вагон, выдали нам необходимые документы, рассказали, как нужно отвечать
на вопросы красных пограничников и все время находились рядом. Думаю, человек
из Минска подкупил всех большевиков поголовно. <…>
Когда
поезд тронулся, нам сообщили, что разрешается вывозить не больше пятидесяти
рублей на человека. Паника началась страшная: ведь все везли гораздо больше,
некоторые — огромные суммы. Наша землячка Рамирес
упала в обморок: у нее в подкладку пальто было зашито несколько тысяч рублей,
все ее состояние. От страха она заболела какой-то скоротечной смертельной
болезнью. Вскоре, уже в Польше, бедняга скончалась.
Недалеко
от Минска, на пограничной станции, большевики провели обыск. Мы рассовали
деньги, куда хватило фантазии. Я спрятал свои сбережения в механизм часов. Но
обыск прошел формально: таинственный человек предупредил нас, что если мы
соберем и заплатим с каждого определенную сумму, то пограничники не станут даже
в наши чемоданы заглядывать. Так и вышло.
12
Между
большевистской Россией и российской территорией, оккупированной немцами,
существовала нейтральная зона, которую нужно было пересечь пешком. На этой
вспаханной снарядами земле война оставила множество следов: разбитые повозки,
неразорвавшиеся снаряды, искореженные орудия и бесформенные клубки колючей
проволоки. В нейтральной зоне была деревня, в которой не уцелело ни одного
дома. Жители разрушенной деревни и несколько тысяч беженцев со всей России
собрались в этой братской могиле в надежде, что немцы разрешат им перейти
границу, и жили лагерем в палатках и убогих шалашах, построенных из мешковины,
ковров и занавесок. Несчастные люди мокли под дождем и снегом, спали прямо на
земле и надрывно кашляли, в то время как их жалкий скарб потихоньку растворялся
в грязи. Недалеко от этих скорбных лагерей проходила демаркационная линия
немцев, обозначенная колючей проволокой, и через каждые десять шагов часовой
отгонял молящих о милосердии беженцев, пиная их
прикладом, как прокаженных. Один отчаявшийся человек, на глазах у которого в
этой трясине умирали жена, мать и дети, попробовал перепрыгнуть через
проволоку. Немецкие часовые подстрелили его на месте.
Благодаря
таинственному человеку из Минска нас беспрепятственно пропустили на станцию,
также оцепленную колючей проволокой, и мы сели в ближайший поезд до Минска,
оказавшись вне досягаемости большевиков, под защитой германских оккупационных
войск. А на границе остались тысячи российских беженцев, отказавшихся жить под
властью Советов — их пожирала лихорадка и били
прикладами немецкие часовые, строго соблюдавшие санитарный кордон.
Сначала
мы не могли найти работы. Пришлось проситься в кабаре “Зимний сад” на любых
условиях. Но уже через две недели мы завоевали кабаре, да и весь Минск. Какой
же это был успех! Мы пробыли в Минске три месяца, и с каждым вечером покоряли
публику все больше и больше. <…> На благотворительном вечере мы дали
великолепное представление и собрали четыре с половиной тысячи рублей; хозяйка
от переполнявших ее чувств подарила нам букет цветов высотой в человеческий
рост. В те дни я подружился со многими немецкими офицерами,
мне предлагали контракт со знаменитой берлинской “Скалой”, это могло бы нас
спасти, но нам на роду было написано пережить все беды несчастной России: мы
отказались, решив ехать на юг, на Украину, где не было большевиков, где жизнь
была дешевой, куда сбежались все аристократы и богачи. В Германии в то
время день ото дня становилось все хуже и хуже, из-за блокады стало пропадать
продовольствие. Короче, мы совершили еще одну ошибку. В Минске под властью
немцев жилось совсем неплохо, хотя русские постоянно жаловались, потому что с
ними обращались, как со скотом. <…>
Однажды
на вечеринке немецких офицеров я познакомился с князем Владимиром Оболенским,
офицером царской армии, богачом, настоящим аристократом, добрым малым, выпивохой, волокитой, игроком, и к тому же щедрой натурой.
Он сорил деньгами и жил, как те сказочные принцы, которым все по плечу и для
которых нет иного закона, кроме своих желаний. Его всегда окружала компания
известных всему Минску офицеров.
Мы
с князем стали большими, почти близкими, друзьями. Не думайте, что наша дружба
ограничивалась его визитами в кабаре и азартными играми. Нет. Он возил меня к
себе домой, часами приятельски со мной разговаривал. Князь гордился своей
дружбой с испанским королем и однажды вручил мне для него письмо со словами:
—
Когда вернешься на родину, это письмо откроет тебе двери королевского дворца, и
тебя примет Альфонсо, мой друг Альфонсо.
Я
не смог это проверить: письмо пришлось порвать еще в России из страха, что его
найдут большевики и расстреляют меня только за то, что я его хранил. Но думаю,
мой друг князь не лгал, ведь я своими глазами видел его награды и среди них —
испанский орден высочайшего достоинства. Но одно письмо за подписью князя,
которым я все же сумел воспользоваться, открыло мне двери нескольких посольств.
Как сложилась судьба князя? Последний раз я видел его в России в довольно
тяжелых обстоятельствах, в которых он оказался из-за большевиков. Об этом я еще
расскажу.
С
разрешения немецкой комендатуры мы выехали из Минска в Киев, поскольку нам
казалось, что это благоразумнее, чем ехать в Германию. В Киеве большевиков не
было и как будто бы не предвиделось. Один немецкий майор подарил мне на
прощанье несколько пачек макарон, чая, шоколада и даже бутылку коньяка.
Путешествие прошло гладко, и, благодаря рекомендациям, полученным в немецкой
комендатуре, мы избежали всех придирок и пинков,
которые доставались русским от немцев. Границу с Россией перейти было не так
просто. Увидев, что многих пассажиров возвращают назад, я вложил в паспорт
пятидесятирублевую бумажку и с самым невинным видом протянул документы
полицейскому. Средство оказалось магическим: мы прошли первыми и без малейших
осложнений.
Когда
мы вновь увидели Киев, город показался нам самым оживленным и радостным городом
в мире; в Киеве укрывались от большевиков все богачи России, и найти жилье было
очень трудно. По улицам ходили нарядные толпы, рынки ломились от товаров, а
шикарные рестораны — от посетителей, в кафе и кондитерских невозможно было
протолкнуться, на каждом углу открывались казино. <…> Жизнь была
дешевой, о большевиках никто и не вспоминал.
Однако
в кабаре “Аполло”, куда мы пришли устраиваться на
работу, нас ожидало революционное новшество. Импресарио теперь не было, кабаре
принадлежало то ли обществу, то ли местному совету официантов, делившему
заработки между собой. Поскольку все гостиницы и пансионы были заняты богатыми
русскими беженцами, цены безбожно подскочили, и нам пришлось поселиться в
артистической уборной “Аполло”. В Киеве царила такая
неразбериха и сумятица, что он казался городом сумасшедших: каких-то товаров в
нем было с избытком, каких-то не хватало; на первый взгляд, все выглядели
миллионерами, и в то же время кругом проглядывала чудовищная нищета. Ты мог
упиться французским шампанским, а наутро ни за какие деньги не найти куска
хлеба.
Отработав
сезон в киевском “Аполло”, мы поехали в турне по
Украине, выступали в Харькове, Гомеле, Ростове и Кременчуге. По всей Украине
никто не верил в большевиков, но чувствовалась растущая напряженность, ходили
слухи, что грядут беспорядки, что в деревнях голод. Новости с севера о
правительстве большевиков никого не интересовали. Все думали, что эти истории с
Советами касаются только рабочих Москвы и Петрограда, которые скоро так или
иначе плохо кончат. Украинцы посмеивались над большевиками, но украинское
правительство собирало вокруг Киева войска. Тогда впервые прозвучало имя
Петлюры, возглавившего украинскую армию.
А
мы тем временем преспокойно выступали в Кременчуге, куда не доходила ни единая
тревожная новость. В Кременчуге люди по-прежнему жили при царских порядках, при
полном социальном расслоении, как во времена монархии; здесь все было не так,
как в Киеве, где, несмотря на ненависть к большевикам, революция полностью
изменила жизнь.
Однажды
ночью, пока мы работали, у нас украли баул. Для нас это было катастрофой: в нем
мы хранили все наши сбережения, около девяти тысяч рублей. Когда мы пришли с
заявлением в полицию, полицмейстер страшно огорчился и пообещал найти наш баул
любой ценой. Цена заключалась в ста палочных ударах, которые получал каждый
несчастный, задержанный здоровенными жандармами по
малейшему подозрению, и таких оказалось немало. Что за
маниакальная страсть к рукоприкладству! В конце концов, баул нашелся, но
не деньги — их воры не вернули, несмотря ни на какие побои. <…> Я
вернул себе музыкальные инструменты, костюмы и грим, но остался без копейки.
И
тут до Кременчуга дошла страшная новость, в которую никто не мог поверить: Киев
в руках большевиков. Повсюду забили тревогу, и мы, конечно, тут же лишились
работы. При помощи друзей я смог собрать достаточную сумму, чтобы уехать в
Гомель — город, который я уже знал и в который нас пригласили.
13
Большевики
приближались. Казалось невероятным, чтобы отряды этих безумцев с московских и
питерских заводов добрались со своими революционными экстравагантностями до
сердца исконной России, до безмятежных, сытых южных губерний, так почитавших
старину, влюбленных в имперское величие, и, тем не менее, войска большевиков
приближались. Вскоре после того, как мы уехали из Кременчуга, его заняли
красные. Пал Киев. Я не мог придумать, куда бежать от большевиков, и не из-за
своих политических убеждений, которых у меня отроду не было, а из-за того, что
большевики — хоть хорошие, хоть плохие — считали артистов кабаре людьми,
недостойными существования, и мечтали нас побыстрее
истребить.
Мы
поехали в Гомель, последний оплот комфортной, благополучной, сытой жизни. Здесь
мы надеялись застать роскошные кафе, кондитерские с великолепными сливочными
пирожными по десять копеек, бравых офицеров, соривших деньгами в кабаре,
сентиментальные песенки толстухи Аноны.
С виду все казалось прежним, но подспудно ощущалось революционное брожение. Нас
взяли на работу в “Splendide”[6],
шикарное кабаре, которым управлял пожилой отставной офицер из очень хорошей
семьи, вынужденный из-за революции оставить службу и взяться за эту работу. Мы
имели успех и наслаждались всеми прелестями сытой жизни — увы,
в последний раз. Больше никогда не придется нам попробовать сливочных пирожных,
больше никогда не будут нас заваливать цветами и не пригласят пить шампанское.
Приближались большевики. <…>
Многие
семьи бежали из Гомеля — усадьбы спешно запирались, лучшие клиенты кабаре
исчезали.
Наконец
пришлось закрыть и кабаре. В его помещении хозяин организовал игорный дом, и я,
чтобы не умереть с голоду, сменил специальность, спрятал куртку-болеро и
кастаньеты до лучших времен, взял напрокат смокинг и превратился в крупье. В
казино приходило много офицеров, и дела шли хорошо. <…>
—
Rien ne va
plus[7], —
выкрикнул я как-то вечером, восседая на месте крупье, когда в зал вошел
какой-то офицер и стал шушукаться с хозяином. После этого в здании началась
суета. Откуда-то притащили пулеметы и установили в тех окнах, которые выходили
на улицу. <…> Среди всеобщей суматохи дверь распахнулась, и в нее
вихрем влетел человек, которого я меньше всего ожидал здесь увидеть: мой добрый
друг Владимир Оболенский. Расстроенный и злой, он скрипел зубами от отчаянья и
бессилия. За ним вошли два-три ординарца, он отдавал им торопливые и сбивчивые
распоряжения, постукивая хлыстом по ноге, перемежая речь отборной бранью. Князь
бежал от большевиков и собирался в Гомеле сесть на поезд, который довез бы его
до границы, но, приехав в город, выяснил, что отряды большевиков удачным
маневром перерезали железную дорогу, и поезда больше не ходят. Чтобы не попасть
в руки подходивших к городу красных, ему оставалось только немедленно бежать
через степь и попробовать спастись, пользуясь последними предрассветными
часами. Ординарцы пошли искать лошадей. Ожидая их возвращения, князь метался по
залу, бормоча проклятья. Поначалу он был так заведен, что даже не обратил на
меня внимания. Но, наконец, признал, мы обнялись, и он немного успокоился.
Князь обрисовал мне ситуацию. <…> Он вез важнейшие документы, которые
не мог здесь оставить: попадись они в руки большевикам, случилось бы непоправимое; кроме того, при нем была внушительная сумма
денег в иностранной валюте, в основном — в швейцарских франках.
В
какой-то момент казалось, что все пропало. Ординарцы вернулись с известием, что
лошадей нет, а большевики уже перекрыли все выезды из города. Князь совсем пал
духом, отвел меня в сторону и быстро сказал, положив руку мне на плечо:
—
Ты мой друг. И не раз говорил, что гордишься нашей дружбой. Пришло время делом
доказать слова. Возьми эту папку с документами и деньгами и храни до моего
возвращения, если я вообще вернусь. Если нет, уничтожь документы, а деньги
оставь себе. Здесь пятьдесят тысяч швейцарских франков. Я надеюсь одурачить
коммунистов, выбраться из этой мышеловки и пешком дойти до надежного места.
Придется устроить маскарад с переодеванием, меня будут обыскивать, и я не могу
нести папку с собой. Поклянись, что не отдашь ее большевикам.
Я
боялся брать папку, потому что, найди ее у меня большевики, мне пришел бы
конец, но отказаться тоже не мог, и согласился. На мое счастье в этот момент
появился один из ординарцев с четырьмя лошадьми и проводником, который обещал
вывести князя из города. Обняв и расцеловав меня в обе щеки, князь взял папку,
вспрыгнул на лошадь, и его поглотила тьма. Вдали, отмечая путь беглецов,
залаяли собаки. Мы услышали выстрел, потом, чуть дальше, другой, потом еще
несколько. Что стало с князем? Но долго беспокоиться о нем нам не пришлось.
Случайно выглянув в окно, я увидел в центре площади группу людей, беседовавших
под фонарем. Площадь тонула во мраке, видны были только силуэты со зловещими очертаниями
винтовочных стволов, и крошечные огоньки сигарет. Эти тихие, неподвижные тени,
незаметно, без всякого насилия овладевшие главной
площадью города, означали не что иное, как триумф большевизма. Прощай старый
буржуазный мир! Князья, разбитые без боя, галопом удирали через степь, а здесь
оставалось гражданское население, обычные люди, которые ни во что не
вмешивались и с ужасом смотрели через щели в занавесках на новых хозяев России.
Оглянувшись,
мы увидели, что остались одни. Офицеры исчезли. Не было никого и ничего, кроме
меня, двух клоунов, еще одного пожилого крупье и пулеметов, из которых никто не
посмел стрелять, — их дула целились в темные фигуры, стоявшие на площади под
фонарем. На цыпочках, взявшись за руки, как в сарсуэле, мы вышли на улицу и,
прижимаясь к стенам, тихонько разбежались по домам. Я, два клоуна и
старик-крупье. Все, что осталось от буржуазии, на которую мы надеялись до
последней минуты.
Проснулись
мы уже под сенью серпа и молота, символа победивших Советов. На всех домах в
Гомеле развевались красные флаги, большевики взялись за переделку мира на
советский лад, чем занимаются и по сию пору. Магазины, базары и кафе утром не
открылись, но днем патрули заставили хозяев открыть кое-какие торговые точки,
предварительно конфисковав у них все предметы роскоши и товары не утилитарного
назначения. Патрули ходили из дома в дом, обнюхивая каждый угол в поисках
скрывавшихся царских военных и известных контрреволюционеров. Несколько человек
они расстреляли. <…>
Через
двенадцать часов после прихода красных все товары в Гомеле были конфискованы, а
к дверям магазинов стояли очереди. Тут им не было равных.
Одновременно велись аресты контрреволюционеров, конфискация, выдача пропусков и
организация митингов. Митинговали везде и в любое время суток: в кафе, на
перекрестках, во дворах, даже в гостиных и спальнях тех домов, в которых они
поселились. Распределять карточки и произносить речи — на это они были мастера.
А вот накормить людей — другое дело. Сначала они не слишком третировали
гражданское население и раздавали всевозможные обещания. Беда пришла, когда
начались конфискации в деревне. Большевики забирали все: муку, пшеницу, ячмень,
скот, телеги. Красная армия голодала и воевала в лохмотьях, не хватало лошадей
и транспорта.
Военные
разбили лагерь позади больницы, рядом с нашим домом. Они произвели на нас более
благоприятное впечатление, чем в Москве. Многие большевистские солдаты служили
офицерами в царской армии и перешли на сторону
Советов. Постепенно подходили новые и новые войска, подтягивались силы для
защиты от неизбежной атаки украинской армии под командованием Петлюры,
спешившей в Киев из Харькова. В те дни территория Украины напоминала мишень для
стрельбы с красными и белыми кругами — круги вокруг Киева отмечали зоны,
подконтрольные красным и белым.
Большевики
объявили всеобщую мобилизацию. Они призывали в армию всех, кто мог пригодиться,
без лишних выяснений давали в руки винтовку и отправляли на стрельбище. Тех,
кто сопротивлялся, расстреливали на месте. Оказалось, что в армии красных, в большой
мере состоявшей из царских офицеров-инструкторов и
принудительно мобилизованных рабочих и крестьян, нелегко найти настоящего
большевика. Хотя множились они, как грибы, — что
правда, то правда.
Я
в очередной раз остался без работы и простаивал в очередях за хлебом. Музыканты
из кабаре организовали общество под названием “Филармония” и под его эгидой
начали давать концерты в кинотеатре “Художественный”, поэтому я смог к ним
присоединиться и узаконить свой пролетарский статус. Но при большевиках в Гомеле
делать было нечего. Благодаря удостоверению музыкального общества,
подтверждавшему, что мы артисты и зарабатываем на жизнь своим трудом, нам
удалось раздобыть разрешение на проезд в советском поезде до Киева. Туда мы и
уехали.
14
Что
здесь произошло? — спрашивали мы себя, впервые оказавшись в большевистском
Киеве. Мы привыкли видеть этот город богатым и аристократичным, с роскошными
магазинами, парками, дворцами и кипучей жизнью, одним словом, гордостью России,
и вдруг обнаружили нищету, дома без света и пустые витрины, наглухо запертые
особняки, пустынные улицы, редких, плохо одетых, избегавших друг друга
прохожих, удручающе напоминавших нищих. Мне даже пришло в голову, что все
киевляне по чьему-то приказу надели костюмы побирушек.
Но деваться было некуда. Мы вошли в вокзальный буфет и заказали кофе. Нам
подали его с карамелькой: сахар исчез навсегда. Уличные кафе были закрыты, в
гостиницах жили солдаты Красной армии, которую формировали в Киеве для защиты
от войск атамана Петлюры. Улицы наводнили патрули, на каждом шагу проверявшие
документы. После долгих скитаний нам удалось снять номер в гостинице на Крещатике за ту цену, которую нам заломили. Большевики
развернули такую полицейскую деятельность, что во избежание обысков и ареста мы
повесили на дверях документ, выданный испанским консульством и заверенный
большевиками, где указывалась наша национальность и статус рабочих. Но жизнь
все равно стала невыносимой. Большевики не давали продохнуть. Те, кто не был
большевиком и не служил им, считались париями, собаками, не заслужившими
ничего, кроме пинков. В любой момент ты мог стать
жертвой любого произвола и, без сомнения, никогда не нашел бы на них управы.
Советский режим был очень хорош — но только для большевиков.
Из
гостиницы на Крещатике нас выкинули через несколько
дней, дав на сборы два часа, потому что властям нужно было размещать войска,
лавиной прибывавшие в Киев. Действительно, у дверей гостиницы человек триста
красноармейцев ожидали, растянувшись на тротуарах, когда жильцы освободят свои
номера. Нам даже не позволили толком собрать пожитки, и не успели мы закрыть
чемоданы, как в нашу комнату ворвалось девять солдат: ни на что
не взглянув, они побросали свои котомки и рухнули спать по углам. Один, самый
доброжелательный, а может, меньше всех уставший, помог нам отнести вещи вниз;
так мы, не успев понять, что к чему, оказались на обочине тротуара со своим
баулом, без денег, без малейшего представления о том, куда идти.
Осознав,
что мы, как бездомные псы, стоим на семи ветрах, под открытым небом, Соле, всегда более решительная, чем я, поставила вопрос
ребром:
—
Так продолжаться не может, Хуан. Мы изо всех сил старались жить по-человечески,
как жили всегда, но так мы точно пропадем.
—
И что я могу сделать?
—
Прекратить заниматься ерундой и жить, как все. Мы здесь больше не артисты, не
испанцы, не буржуи, никто. Здесь ни у кого нет права на пропитание, кроме
пролетариев и большевиков, а мы теперь пролетарии и большевики похлеще прочих.
—
Соле, но как? Я не могу
взять револьвер и заняться конфискацией просто потому, что я угнетенный
пролетарий.
—
Ты можешь поступить, как наши земляки. Вельдемар и
Вико тоже артисты, они работают на Советы, и им хорошо платят. Клоуны Армандо и Сереп вступили в
профсоюз артистов цирка, который занял здание “Гиппо-Палас”,
и живут припеваючи в квартире бывшего импресарио.
—
Я не вижу способа организовать профсоюз артистов кабаре и оккупировать
какое-нибудь из них. Ты ведь знаешь, что большевики и слышать не хотят о
кабаре.
—
Мы можем стать артистами цирка. Вступим в профсоюз, будем служить большевикам,
как им нравится, и пусть они нас кормят. Не хотим же мы умереть с голоду только
потому, что нам не повезло родиться большевиками. Мы и в Испании не родились
сеньорами, но ублажали их, чтобы заработать на хлеб.
И
мы отправились в “Хиппо-Палас”. <…>
Благодаря
помощи нашего земляка, клоуна Серепа, который стал
важной шишкой в цирковом профсоюзе, нам удалось поселиться вместе с остальными
артистами цирка. <…> Профсоюз организовывал концерты под опекой
большевистских властей, а выручка делилась между всеми. Меня назначили
кассиром, и я тоже получал свою долю. Однако всем артистам присвоили категории.
Определяли их на профсоюзных собраниях при помощи системы баллов. Я состоял в
профсоюзе, но категории не имел.
Наш
профсоюз активно поддерживал коммунистов. Сначала в партии не числился никто,
кроме борцов греко-римского стиля, но постепенно большевиками стали многие,
некоторые даже заняли важные должности в советской бюрократии. Один
японец-жонглер пошел работать в ЧК[8].
Некоторые стали комиссарами.
Когда
войска атамана Петлюры подошли совсем близко и большевикам понадобились
дополнительные силы, нас мигом призвали в армию. На фронт отправили рабочих
всех профсоюзов Киева, но нас, цирковых, хоть и мобилизовали, определили на
работу в тылу. Вот так, нежданно-негаданно, я в одночасье стал красноармейцем.
Оружия у нас не было. Все наше вооружение состояло из бумажки, подписанной и
выданной нам советскими властями вместе с назначением. Некоторые циркачи
приняли свои роли красноармейцев очень близко к сердцу, защищали революцию с
оружием в руках и остались служить в армии. Я благоразумно не заходил далеко.
Делал то, что приказывали, старался никому не вредить и терпеливо наблюдал за
происходящим. <…>
В
жизни случаются сюрпризы: никто не ожидал, что украинская армия под
командованием Петлюры предпримет такую яростную атаку на Киев, застанет красных
врасплох и не оставит им шансов. Под прикрытием пушек, стрелявших с другого
берега Днепра, петлюровцы ворвались в город со стороны вокзала, и красные, не ожидая
этого, побежали без оглядки. <…>
Обстрел
продолжался не больше двух часов: с четырех до шести утра. В семь в Киеве все
стихло. Пушки Петлюры замолчали, последние большевики поворачивали за угол и
бежали в сторону Подола, еврейского района Киева, в котором шла погрузка на
корабли. <…>
15
Когда
народ понял, что большевики ушли вверх по реке, на улицы выбежали радостные
толпы людей. Красной тирании пришел конец! Как по волшебству исчезли печальные
и угрюмые лица, убожество и лохмотья. Довольные, воспрянувшие духом люди
собирались группами у подъездов, толпились на балконах и на тротуарах, делясь
доброй вестью об освобождении. Большевики сбежали! Снова открывались кафе и
вспыхивали витрины. Все городское население в праздничных нарядах высыпало на
улицы, чтобы торжественно встретить освободителей.
В
полдень в Киев вступила Украинская националистическая армия и под восторженные
крики горожан продефилировала в сторону Думы. Во главе ее ехал верхом сам
атаман Петлюра с висящей, как плеть, окровавленной левой рукой. Его конь с
пятнами крови на груди и ногах выглядел так, как должен выглядеть конь
легендарного героя. Девушки осыпали атамана цветами, представители города
встречали его хлебом и солью. С балконов и из окон его приветствовали ликующие
горожане.
Только
в еврейском квартале на Подоле улицы оставались пустыми, а окна запертыми.
Правда, старые раввины Подола вышли в своих длинных черных пальто
приветствовать победившего атамана, но это не помогло. Едва закончилось
шествие, солдаты Петлюры, как бешеные псы, набросились на Подол, убивая всех
без разбора, разграбляя дома, нанизывая на штыки спрятавшихся большевиков. Это
была жуткая бойня. <…>
Командиры
поначалу предоставили своим подчиненным полную свободу расправляться с евреями,
друзьями и укрывателями большевиков, но солдаты творили такие зверства, что
днем командирам пришлось приехать на машине на Подол и наводить порядок. Пьяная
от крови солдатня отказывалась подчиняться, и
офицерам, чтобы вырвать несчастных жертв из их когтей, приходилось прибегать к
помощи револьверов.
Мне
было страшно. Людей Петлюры было не унять, а ведь я числился красноармейцем.
Простой донос мог стоить мне жизни. Конечно, я вступил в профсоюз артистов
цирка, чтобы не умереть с голоду, но, поскольку большевики поставили всех членов
профсоюзов под ружье, то белые могли расстрелять меня в любую секунду. Многих
несчастных расстреливали и не за такое.
Кроме
того, при непрекращающихся погромах, когда достаточно было быть евреем, чтобы
тебя убили, как собаку, моя длинная, смуглая и броская физиономия никак не
гарантировала мне благосклонности этих зверюг казаков.
Меня везде принимали за еврея, и каждый раз я обмирал со страха. <…>
Однажды
утром поднялась всеобщая тревога. Большевики атаковали небольшой городок по
соседству с Киевом. Петлюровцы отправили туда подкрепление, сражение было
кровопролитным. Когда под нажимом Красной кавалерии Буденного украинцам все же
пришлось отступить, они подожгли городок, и он сгорел дотла.
Петлюра
уже никакими силами не мог удержать Киев и начал эвакуацию. Ее провели с
безупречной организованностью. Пока офицеры сдерживали большевистские отряды,
были вывезены военные документы и провиант. Петлюровцы забрали все: на
следующий день после их ухода в Киеве уже не было ни зернышка пшеницы.
Они
даже организовали эвакуацию гражданского населения для тех, кто не хотел
оставаться под властью большевиков. В город пригнали множество грузовиков, в
которых ехать разрешалось любому гражданскому лицу, но брать с собой багаж не
разрешалось. Я уже хотел, было, доехать с ними до Одессы, но в последнюю минуту
передумал. И на свое счастье: через несколько дней мы узнали, что эти караваны
машин захватили красные и перестреляли несчастных беженцев всех до единого. <…>
16
Не
прошло и месяца, как белые снова захватили Киев. На этот раз петлюровцы
вернулись вместе с белогвардейской армией, сформированной на юге страны под
командованием генерала Деникина. Первыми прибыли эти ужасные кавказцы,
вооруженные кривыми, как ятаган, ножами, которыми они с невиданной жестокостью
рубили головы налево и направо.
Белые
атаковали в тех же местах, что и в прошлый раз, но большевики не ушли из города
во время обстрела, они устояли и бросились в рукопашный уличный бой — жуткое
было зрелище. Бой шел три дня. Тысячи человек погибли с обеих сторон, сражаясь
за каждый клочок земли. На четвертый день белые стали брать верх, оставшиеся в
живых большевики отступили в еврейский квартал, где держались еще несколько
часов, прикрывая отход своих частей в сторону Кременчуга.
Киевляне
снова радостно встретили белогвардейцев: поднесли им ритуальные хлеб и соль,
устлали путь цветами. Большевиков так никогда не встречали.
Объединенные
силы Петлюры и Деникина заняли Киев, но мира с собой не принесли. Первым к
городской Думе прибыл казацкий отряд, принадлежавший армии Деникина, и через
минуту над зданием взвился императорский флаг. Вскоре подоспели отряды атамана
Петлюры, его люди залезли на крышу вслед за казаками, спустили императорский
флаг, а вместо него подняли свой. Казаки Деникина, не раздумывая, повскакали на
коней, выхватили шашки и прямо на Думской площади бросились на своих
союзников-петлюровцев, не обращая внимания на перепуганные толпы людей,
собравшихся для чествования победителей. Под натиском свирепых кавказцев
украинские националисты бежали, и над зданием Думы снова взмыл императорский
флаг Николая II.
Оправившись
от первого изумления, Петлюра собрал своих людей и снова послал их в атаку, но
казачьи войска Деникина разбили украинцев и вынудили их в спешке покинуть Киев.
Вслед за большевиками ушли и петлюровцы, и город остался во власти белой армии,
немедленно приступившей к полному восстановлению самодержавия. Развязав себе
руки изгнанием ненавистных большевиков и сепаратистов, казаки занялись евреями
Подола. Они устроили чудовищную резню, перебили сотни
и сотни несчастных людей, отобрали у них все. Где бы ни попадалась им живая
душа, хоть самая невинная, — они убивали всех. <…> Возвращался царизм.
А
я снова надел смокинг крупье и громко объявлял: “Делайте ваши ставки, господа.
Ставки сделаны”.
Приход
деникинской армии вызвал в Киеве поголовную страсть к
игре. Дюжинами открывались игорные дома, их заполняли толпы людей, лихорадочно
ставивших на кон все свое состояние — никто не знал, что будет завтра, вещи и
деньги дорожали так же быстро, как обесценивались, и только безумцы думали в те
дни о сбережениях и заначках на черный день. Впервые появились деникинские деньги. Тогда уже были царские, керенки и даже
советские деньги, ходившие по рукам втихаря. Конечно,
все это были просто бумажки. <…>
Взамен
этих псевдоденег, которые мгновенно обращались в
прах, стали использовать ювелирные украшения и драгоценные камни. Сделки
заключали, исходя из внутренней стоимости бриллиантов, золота и серебра, а в
качестве денежных средств циркулировали портсигары, галстучные булавки, кольца,
серьги, даже столовое серебро. Аристократия и буржуазия, веками копившие золото
и драгоценные камни, выходили под защитой императорского флага, поднятого
Деникиным в Киеве, менять старинные фамильные драгоценности на хлеб. <…>
В
сентябре город снова захватили большевики. Стрельба началась в шесть утра.
Игорный дом на Крещатике, в котором я работал, в
такое время всегда был полон офицеров — им пришлось бежать. Закончилась партия,
и я ушел домой, чтобы в очередной раз спрятать смокинг и принять обличье
забитого пролетария.
На
этот раз у красных оказались даже пушки, и они обстреливали снарядами центр
Киева. Обстрел продолжался часа два; казаки Деникина, против всех ожиданий,
оборонялись не слишком упорно. В полдень в городе началась эвакуация. В верхней
части Фундуклеевской[9],
напротив оперного театра, в том месте, откуда хорошо просматривалась
Театральная площадь, еще стояла одна деникинская
пушка. Прозвучало несколько выстрелов, на площади возникла какая-то суета, и
уже через несколько секунд вниз по Фундуклеевской
неслась белогвардейская пушка, стремительно влекомая
четверкой лошадей. На одной из них сидел казак и яростно нахлестывал животных,
скакавших бешеным галопом; на пушечном лафете притулились
еще двое: один лежал на спине, свесив голову и сжимая окровавленными руками
живот, второй, как мог, держал раненого, чтобы тот не упал и не разбил себе
голову о мостовую. Грохот скачки перекрывал душераздирающие крики раненого:
“Ой, мама! Ой, мама!”
Через
несколько минут на Театральную площадь вступили передовые отряды солдат с
красными лентами на груди, которые направились вниз по Фундуклеевской,
держа штыки наперевес. Один отставший деникинский
солдат, увидев приближавшихся врагов и ничего не успевая сделать, изо всех сил
прижался к двери одного из домов в надежде, что его не заметят. Заметили. Тот,
что шел впереди, вонзил штык ему в грудь, тот, что шел следом, вонзил свой, за
ним все остальные. Каждый, проходя мимо, кромсал солдата штыком. Когда прошел последний, тело несчастного напоминало окровавленную мясную
тушу. К часу дня все стихло, и горожане вышли на улицы, переодевшись,
естественно, нищими, поскольку по опыту знали: с приходом красных разумнее
ходить в лохмотьях. Но каково же было всеобщее изумление, когда выяснилось, что
армия, вытеснившая Деникина из Киева, была армией не красных, а атамана
Петлюры, украсившего своих людей красными ленточками, чтобы напугать казаков и
заодно получить поддержку киевских рабочих-большевиков внутри города.
Эта
стратегия пошла на пользу только самим большевикам, которые подошли к городу
вслед за петлюровцами. В девять вечера снова загремели пушки, поднялась
жестокая винтовочная и пулеметная стрельба — петлюровцы не устояли, поскольку,
обнаружив обман, рабочие и жители еврейских кварталов начали обстреливать их из
окон и с крыш домов. Националистам не удалось даже толком закрепиться в городе.
Они вошли в него с одной стороны, а вышли с другой.
И
снова на какое-то время мы заполучили большевиков.
17
В
тот вечер мы с трудом смогли лечь спать. В нашу гостиницу прибыла на постой
добрая сотня красноармейцев, и нас не выгнали на улицу только потому, что было
очень поздно.
Нас
пожалели и оставили нам комнату, но лишь до утра. Расстроенные, не зная, что
будем делать завтра, мы заперлись на ключ, в то время как все помещения
гостиницы — коридоры, столовую, кухню — заполонили красноармейцы, уснувшие
прямо на полу. Не успели мы задремать, как проснулись от бешеного стука в дверь
и отчаянных криков:
—
Пожар! Пожар!
Я
вскочил с кровати и хотел зажечь свет — света не было. Стал нащупывать ключ, но
ключ выпал из скважины, и мы с Соле
принялись отчаянно и тщетно шарить руками по полу. В коридоре стоял страшный
шум: топот, стук, крики ужаса, из-под двери тянуло гарью. Нас охватила смертная
тоска. Неужели мы заживо сгорим в этой мышеловке! Я собрал все силы и плечом
высадил дверь. Полуголые, ослепшие, задыхаясь в дыму, мы бросились бежать,
держась за руки, продираясь сквозь обезумевшую от страха массу людей, не
понимавших, в какую сторону кидаться. Смятение было ужасающим. Красноармейцы,
едва успев заснуть после боя, вскакивали, как разбуженные звери, палили из
винтовок и тыкали штыками налево и направо, поскольку не без оснований решили,
что пожар устроили белые, чтобы в то же время начать контратаку на город. Так и
было: отступая, несколько деникинских офицеров
подожгли гостиницу, надеясь, что расквартированные в ней красноармейцы сгорят
во сне. Но, преуспев в своем преступлении, поджигатели просчитались с
контратакой. В огне погибли пятеро красноармейцев, не сумевших найти выход из
незнакомой гостиницы. В дыму задохнулись двое больных, всеми позабытых жильца с
первого этажа, сгорела женщина с двумя детьми, запертая мужем на ключ, и две
постоялицы с третьего этажа — их руки долго и отчаянно тянулись сквозь
металлическую решетку окна, откуда валили клубы дыма и пламени; эти руки,
которые я никогда не забуду, страшно бились о решетку, пока, наконец, не
повисли на подоконнике, как четыре изломанные виноградные лозы. Всего сгорели
двенадцать человек. Потери в пять бойцов, нанесенные поджигателями красным,
стоили жизни трем женщинам, двум детям и двум беспомощным больным. <…>
Пока
бушевал пожар, не стихала стрельба бросившихся в атаку белогвардейцев, но их
отбили. Пожары, устроенные контрреволюционерами, вспыхивали в те дни и в других
районах Киева. Одновременно разразилась чудовищная по своим последствиям
эпидемия тифа.
Мы
жили среди полного безумия. Такую обстановку создал советский режим. С первого
же дня большевики укрепляли свою власть с помощью террора и с беспредельной
жестокостью насаждали военный коммунизм. Они в одночасье отменили все деньги,
ходившие на Украине: царские, керенки, деникинские,
петлюровские, а тех, у кого находили хотя бы одну купюру, сажали в тюрьму или
расстреливали особисты ЧК. Все вдруг стали нищими, как
церковные крысы. Затем большевики выпустили единственные дозволенные к
обращению советские купюры достоинством в один и два рубля. В некоторых
магазинах еще тайком принимали керенки, но оценивали их, как заблагорассудится.
За пару ботинок я отдал кругленькую сумму в пятнадцать тысяч рублей — сорок
тысяч песет по старому курсу.
Мы, как обычно, укрылись от большевиков
в профсоюзе артистов цирка, который теперь невероятно разросся, потому что
наученная горьким опытом буржуазия уже не брезговала стать пролетариатом, и не
было в Киеве ни одного банкира, рантье, землевладельца или промышленника,
который не попросился бы в наш профсоюз клоунов, певцов, куплетистов, танцоров
и прочей подобной братии. <…>
Дело
дошло до того, что ЧК постановила провести чистку среди артистов. К нам в
профсоюз прислали специальную комиссию, состоявшую из неподкупных большевиков и
призванную вынести окончательное решение о том, кто является артистом, а кто
нет. Я хотел было использовать эту возможность, чтобы восстановить свой статус
артиста варьете и получить соответствующую категорию, но у меня ничего не
вышло. Специальная комиссия заседала в цирке, на нее должны были являться по
очереди все члены профсоюза и исполнять перед комиссарами свой номер, чтобы
подтвердить присвоенную им категорию. Когда очередь дошла до меня, мы с Соле попытались станцевать
аргентинское танго. Соле
вышла в элегантном вечернем платье, я — во фраке.
—
Вон отсюда! — едва увидев нас, заорал председатель очистительной комиссии. — В
Советской России нет фраков и бальных танцев. Если ничего больше не умеешь,
можешь катиться на все четыре стороны.
—
Подождите, товарищ, — в отчаянии воскликнул я, — мое настоящее искусство
заключается не в этом, а во фламенко.
—
Фламенко? Что такое фламенко?
—
Фламенко — это редкое искусство, которое ценится во всем мире. Не буржуазное, а
истинно народное, самое народное искусство в мире.
Он
оглядел меня с недоверием и буркнул:
—
Ладно, валяй, что умеешь, только без фрака.
Я
снял фрак, надел короткий жакет и лишь прищелкивая пальцами в качестве
аккомпанемента, отчеканил перед большевистским трибуналом затейливейшую
фарруку.
Они
остолбенели от изумления и не знали, что сказать. Председатель комиссии сгреб в
кулак свою шапку, протер ею лысину и ворчливо изрек:
—
Неплохо.
Потом
обернулся к секретарю комиссии и продиктовал:
—
Мартинес, гуттаперчевый человек. В цирк.
Этот
варвар принял меня за человека-змею.
Может
сложиться впечатление, что в страшное время Гражданской войны, названное
большевиками “военным коммунизмом”, мы, несчастные артисты, оставались не у дел
и ни в чем не участвовали. На нашу беду, это было не так. Нами пользовались вовсю, буквально вытряхивали из нас душу!
Ежемесячно
коммунисты собирали специальные поезда и везли артистов на фронт — поддержать
хорошее настроение в воинских частях. В других случаях нас отправляли на
грузовиках и подводах в деревню, чтобы мы кукольным театром отвлекали крестьян
от голода. Не одну фарруку исполнил я на откидном
кузове грузовика перед толпой варваров, забавлявшихся тем, что во время наших
выступлений они лузгали семечки и швырялись в нас
арбузными корками.
Эти
поездки были ужасны. Нам не платили ни копейки и ничем не кормили, так что,
бывало, с одним стаканом чая в пустом животе приходилось тащиться пешком через
степь в такой холод, что леденели руки и ноги. Придя в деревню, мы
устанавливали на площади передвижной кукольный театр, а потом должны были с
радостным задором зазывать местных жителей; когда вокруг нас собиралась вся
деревня, мы уступали место пропагандистам-большевикам, и те, начав говорить,
уже не могли остановиться. При появлении большевистских ораторов крестьяне
кричали и свистели, но несгибаемые большевики разражались речами о Ленине и
коммунизме, которым не было конца. Устав от этой галиматьи,
крестьяне начинали уходить, и тогда на сцену снова тащили нас, артистов, чтобы
мы не дали публике разбежаться. <…>
И,
наконец, когда дела на фронте пошли совсем плохо, они выдали нам кирки и
отправили копать траншеи вокруг Киева. Спасибо, нашелся один комиссар, некий
товарищ Петр, заместитель коменданта Киева, который за нас заступился: он
сказал, что артисты должны заниматься своим делом, а для строительства
укреплений мы, наоборот, совершенно непригодны. Последовали долгие споры,
потому что многим комиссарам очень хотелось отправить нас копать, они обвиняли
Петра в мягкотелости, но Петр — здоровенный детина с дремучей бородой, злодей
каких мало, не раз показавший себя грозой буржуазии, —
уперся, и нас перестали возить на траншеи.
Однако
отвертеться от поездок на фронт и обязанности развлекать
красноармейцев мы не могли. Нас отправляли по бездорожью в разукрашенных
красными флагами грузовиках, а мы должны были беспрерывно петь “Интернационал”.
Две-три такие бригады попали в руки бандам Петлюры, и бедолаг-артистов
перестреляли на месте. <…>
18
Почти
все, попадавшие в лапы ЧК, обвинялись в спекуляциях. <…> Однажды Соле шла по улице, когда ее сломя
голову обогнал какой-то человек и, промчавшись еще несколько шагов, бросил на
землю пачку банкнот. Беглеца преследовал красный комиссар с револьвером — не
останавливаясь, он подхватил эти деньги и продолжал преследовать жертву до тех
пор, пока не поймал. Комиссар схватил беглеца за шиворот и подтащил к Соле.
—
Товарищ, ты видела, — обратился он к ней, — как эта сволочь бросила на землю
деньги, верно?
Соле с
ужасом посмотрела на беглеца и сказала:
—
Нет, это не он. Я видела, что сверток валялся на земле еще до того, как он
пробежал.
Соле спасла
ему жизнь.
Машина
красного террора работала на полную катушку. За каждую казнь палачам ЧК платили
хорошие деньги и отдавали одежду заключенных. Работы хватало, и палачом мог
стать каждый.
Казни
совершались в полночь.
В этот час сотрудники ЧК и
палачи-добровольцы приходили в подвалы на Елизаветинскую и Екатерининскую[10], где
сидели арестованные, и вызывали по фамилиям тех, кого пометил страшной красной
меткой товарищ Миша[11].
Услышав свои фамилии и зная, чтó их ожидает,
бедолаги прощались с товарищами по несчастью и в тоскливой надежде оставить
хоть какой-то след, прежде чем навсегда исчезнут из жизни, карябали на стене свое
имя, крест и дату. Когда большевиков выгнали из Киева, благодаря этим неровным
надписям, иногда нацарапанным ногтем на стенах тюрьмы, открылась трагическая
судьба многих пропавших без вести людей.
Казни
проводились скрытно во внутренних дворах огромного здания ЧК или в подвалах.
Чтобы заглушить звуки выстрелов и крики заключенных, чекисты, прежде чем
приступить к делу, заводили грузовики, и моторы тарахтели на холостом ходу,
пока длилась жуткая бойня.
Каждый
палач убивал в своей манере, поскольку никаких правил исполнения казни не
существовало. Речь шла лишь о быстром и удобном способе ликвидации нескольких
тысяч неугодных. Никаких религиозных ритуалов: простой материализм в чистом
виде. Палач, будь то новичок или профессионал, старался управиться как можно
быстрей и без лишних трудов. Некоторые заставляли свою жертву раздеваться
догола и аккуратно складывать одежду, ведь одежда составляла самую ценную часть
награды палача, и не стоило ее рвать и пачкать кровью. Уж не говоря о том, как
хлопотно стаскивать одежду со “жмурика”. Голые,
дрожащие, беспомощные, как ягнята, несчастные люди получали пулю, уготованную
каждому, кого случайно выхватывала из толпы машина террора, неумолимо крушившая
буржуазный мир. В тюрьмах ЧК умирали именно так, без церемоний, самым будничным
образом. Видели вы, как на кухне режут цыпленка? Вот точно так же. Чекист
выволакивал свою жертву из застенка, отводил в любой приглянувшийся ему дворик,
доставал револьвер и говорил:
—
Раздевайся. Одежду оставь в углу.
И
пока арестованный покорно развязывал ботинки и стаскивал через голову рубаху,
даже не пытаясь протестовать, — какой толк? — чекист закуривал папиросу и ждал,
пуская кольца дыма.
—
Ну что? Готово?
Отвечать
в этот момент арестованный уже не мог. Уронив голову на грудь, он покорно
отправлялся в небытие с одного револьверного выстрела.
Некоторые
думают, что умирать сложно и тяжело. Казни представляются людям чем-то ужасным
и значительным. Ничего подобного. Большевики убивали просто потому, что так
было надо, и не придавали этому никакого значения. Уверяю вас, что сейчас,
вспоминая и рассказывая все это, я испытываю гораздо более сильное волнение,
чем когда переживал эти события. О зверствах ЧК рассказывают много. Все может
быть. В эпоху террора чекисты вытворяли все, что им приписывают, и даже больше.
Но что действительно не соответствует истине — это жуткие ритуалы, которыми,
якобы, обставлялся террор. Я все это видел вблизи. Потом читал рассказы,
смотрел фильмы о преступлениях большевиков. Все это ложь. Ничего такого, что производит
сейчас сильное впечатление, не существовало. Да, они убивали. Но не так, как
люди себе представляют. Все происходило гораздо будничней,
проще.
<…>
20
Начали
поговаривать о возможном возвращении белых. Большевики потерпели несколько
поражений на подступах к городу, и все страшились массированной атаки на Киев.
Охваченные ужасом евреи Подола просили у большевиков оружие, готовые дорого
продать свои жизни, потому что по опыту знали: беды не миновать. <…>
Рабочие
и жители еврейских кварталов Киева готовы были биться насмерть, понимая, чтó их ждет, если победят белые. Каждый дом
превратился в крепость.
Когда,
наконец, однажды днем стало известно, что красные без боя оставляют Киев и уже
приступили к эвакуации, по городу прокатилась волна ужаса. Каждый прятался в
своем доме, не сомневаясь, что живым из него уже не выйдет. Самым решительным
горожанам большевики выдали оружие и в первые же
вечерние часы начали покидать город. Подводы с военным снаряжением и провиантом
ехали медленно и в строгом порядке, нигде не было слышно ни выстрела. С дальних
подступов к городу подходили отряды красноармейцев и, по мере того как
сгущалась ночь, собирались на главных проспектах и формировали походные
колонны. К полуночи Киев покинули почти все большевистские обозы, войска
неподвижно ждали команды начать отступление. Когда к ним присоединились
последние аванпосты, вся эта бурая змея пришла в движение и уползла в ночную
тьму. Я поспешил в свою нору. Всему гражданскому населению было приказано по
возможности сопротивляться, и все артисты цирка были мобилизованы, как и
рабочие других профсоюзов. Уж не знаю, какая стратегическая миссия нам
отводилась, но я предусмотрительно решил запереться дома и думаю, что многие
мои коллеги поступили так же. Через некоторое время после ухода большевиков,
прозвучало несколько пушечных выстрелов. Затем на пару часов все намертво
стихло. <…>
Увидев
на улицах Киева белых, я решил сразу выйти из дома вместе с мадридцем Серепом. Ходить по городу, когда его занимают войска,
опасно, но не менее опасно сидеть дома и дожидаться, пока за тобой придут по
какому угодно доносу. Лучше рискнуть и попробовать заручиться благосклонностью
победителей.
Мы
вышли на Думскую площадь, в это время из одного из зданий поспешно выскочил
белогвардейский офицер. Он нас окликнул.
—
Рабочие?
—
Нет, господин офицер, артисты.
—
Иудеи?
—
Исконные христиане, господин офицер.
—
Знаете, где здесь ЧК?
—
Да, господин офицер, — ответил я, не раздумывая. — Я отлично знаю и могу вас
проводить.
—
Пошли.
— В Киеве две ЧК, — сказал я. — ЧК на
Елизаветинской, которую все знают, и тайная ЧК во дворце на Екатерининской.
Офицер
насторожился.
—
Откуда тебе это известно?
—
Сидел в кутузке в обеих, господин офицер.
—
Проводи меня в тайную, — сказал он, оглядев меня с головы до ног.
За
нами последовали шесть-восемь солдат.
Мы
подошли к внушительному зданию на Екатерининской.
Мрачный особняк был наглухо заперт. Настоящая крепость с высокими зарешеченными
окнами и окованными железом дверями. Офицер в сопровождении солдат обошел все
здание, пытаясь найти какой-нибудь вход. Потом несколько раз постучал в главную
дверь. Никто не отозвался. По знаку офицера солдаты бросились на дверь и били
ее прикладами до тех пор, пока одна из створок не разлетелась в щепки. Офицер
хотел было войти первым, но вспомнил обо мне и, опасаясь засады, достал
револьвер, схватил меня за шиворот и втолкнул внутрь. <…>
21
Мы
осторожно продвигались по сумрачным коридорам: офицер с револьвером в руке,
солдаты со штыками наперевес и я, самый первый, вжимая руки в подкладку карманов.
При каждом шаге мы ждали взрыва или шквального огня. <…> Мы шли мимо
роскошных кабинетов с дорогой мебелью и коврами. Вокруг все было в беспорядке и
свидетельствовало о поспешном бегстве красных. На подставках и столах валялись
многочисленные патроны и грязная бумага, на обитых атласом креслах и канапе —
куски хлеба и свиной колбасы. В одном из кабинетов на столе громоздилась стопка
российских и иностранных паспортов, принадлежавших, видимо, заключенным. Офицер
и солдаты пошли дальше, а я задержался, разглядывая эти паспорта. Некоторые
были в пятнах крови, некоторые с дырками от пуль. Паспорта принадлежали
гражданам разных стран: французам, туркам, итальянцам. Это меня поразило,
потому что бытовало мнение, будто ЧК во избежание международных конфликтов не
расстреливает иностранцев, и в этом радужном заблуждении я пребывал до сего
дня. Сам не знаю почему, я подумал, что однажды эти паспорта смогут мне
пригодиться, и, убедившись, что никто на меня не смотрит, незаметно сунул
несколько штук в карман. Позже я расскажу, как эта кража спасла мне жизнь.
В
тюремных камерах никого не было. Мы подсчитали, что в них содержали около ста
пятидесяти человек. Видимо, всех их чекисты расстреляли перед отступлением. По
многим признакам еще несколько часов назад они были здесь, и выгоняли их из
камер в страшной спешке.
Никогда
не забуду картину, представшую нашим глазам, когда мы вышли во двор. В самом
центре его высилась бесформенная груда трупов и расчлененных человеческих тел,
перемешанных с грязью и щебнем. Судя по всему, чекисты одновременно
расстреливали заключенных, расчленяли трупы, чтобы их нельзя было опознать, и
пытались выкопать огромную могилу, спеша убитых захоронить, но не успели и по
сигналу “спасайся, кто может!” побросали кирки и лопаты и сбежали, не закончив
своей страшной работы. Позднее мы узнали, что им действительно не хватило
времени расстрелять всех заключенных, и в общей суматохе некоторым удалось
бежать, перебравшись через ограду, хотя особо рьяные чекисты продолжали в них
стрелять, теряя драгоценное время, оставшееся им для собственного спасения. Вот
до чего доходит человеческое злодейство.
Один
солдат доложил, что в подвале кто-то зовет на помощь. Все пошли искать вход,
надеясь обнаружить там хоть кого-то живого, но я, признаюсь честно, спускаться туда не решился. Вокруг я видел такой ужас, что
на большее меня бы просто не хватило. <…>
У
дверей ЧК начал собираться народ. Это были родные заключенных, которые в
отчаянии пытались узнать о судьбе своих близких. Поскольку двери были
по-прежнему закрыты, они решили ворваться в здание, но их остановило появление
войск. Вместе с войсками прибыли командиры и офицеры белой армии и составили
подробный протокол всего, что нашли. Кроме того, они сняли на пленку то, что
предстало нашим взорам во внутреннем дворе ЧК. На эту пленку попал и я, стоящий
в расстрельном дворе перед горой трупов.
Фильм
несколько дней показывали в киевском кинотеатре, чтобы настроить народ против
большевиков, и действительно эти жуткие сцены вызывали у людей безмерное
возмущение. Когда большевики вернулись в Киев победителями, они первым делом
сожгли фильм, кинотеатр и дом, в котором он находился. <…>
В
тот раз белые особенно озаботились тем, чтобы выставить напоказ все зверства
большевиков, потому что большая часть киевлян успела перейти на сторону
Советов, особенно на Подоле и в окрестностях завода “Арсенал”, где жили почти
одни рабочие.
Чтобы
люди узнали о преступлениях большевиков, белые свезли в анатомический театр все
трупы, собранные в подвалах ЧК, — их было огромное количество. Но этого им
показалось мало, и для дополнительного нагнетания страстей они свезли туда же
трупы тех, кто погиб в уличных боях, белых, красных, даже евреев, которых сами
же и убили, даже большевиков, расстрелянных утром в их собственном штабе.
Однако утверждалось, что все это жертвы ЧК. <…>
Вход
в анатомический театр напоминал толкучку. Две длинные
очереди любопытных загибались за угол квартала; народ входил с одной стороны, а
выходил с другой, обойдя по кругу огромный зал, где на полу двумя длинными рядами,
головами к центру, лежали трупы. Стояла липкая жара, и мухи, жужжа, перелетали
с мертвых на живых. Я обошел это страшную выставку, отвлекая себя тем, что
пытался угадать, за какую из сторон отдал жизнь каждый из этих людей. И пришел
к выводу, что жертв красных и белых здесь было
примерно поровну. Прискорбный баланс, не позволявший выбрать ту из сторон, на
чьей совести оказалось чуть меньше жестокости. Красные убийцы, белые убийцы.
Какая разница? Убийцы и те и другие. <…>
Белые
изо всех сил старались создать видимость нормальной жизни. Они приказали
открыть театры и кинотеатры, но залы пустовали, у людей не было настроения
ходить на спектакли и развлекаться. Я работал в кабаре в районе “Арсенала”
вместе со знаменитым украинским певцом, который звался Коханий.
Мы не могли заработать даже на еду. Попытка вернуться к прошлой жизни скоро
закончилась, кабаре и театры снова стали закрывать, поэтому мне опять пришлось
наняться крупье в клуб “Кисо”: не прекращалась во
время войны только игра. <…>
22
Поражение
белых было предсказуемым. Они еще оставались хозяевами Киева, но уже не могли
скрыть своего бессилия. Белая армия находилась в плачевном состоянии. Даже
буржуазия, возлагавшая на нее такие надежды, отчаялась, находясь во власти этой
деморализованной солдатни, утратившей всякую
дисциплину и священное для русских солдат уважение к Богу и царю. Неопрятные,
грязные, обнаглевшие, эти белогвардейцы ничем не отличались от большевиков,
разве что не носили красную ленточку на груди.
Незаметно
для себя белая армия большевизировалась. Даже командиры забыли о достоинстве
царских военных и своим самоуправством напоминали красных комиссаров.
Гражданская война задавала одинаковый тон обеим воюющим сторонам, и под конец
те и другие в равной мере превратились в воров и убийц: красные убивали и
грабили буржуазию, белые убивали и грабили рабочих и евреев. Война и голод
истребили в них такие качества, как благородство, учтивость,
дисциплинированность, опрятность и элегантность — все, чем гордились офицеры в
царские времена, и прежняя армия превратилась в примитивную орду, не уступавшую
в жестокости большевикам. Солдаты перебегали из одной армии в другую, прихватив
свои “идеалы”: жажду наживы и любовь к грабежам; под императорскими знаменами
Деникина и Врангеля эти люди требовали от командиров таких же вольностей и
прав, какими пользовались у красных, и приходилось отказываться от прежних
военных привычек, чтобы заставить их сражаться. Даже офицеры, прежде такие
важные, тщеславные и церемонные, растеряли все моральные качества,
обеспечивавшие им некоторое превосходство, и вламывались в дома, где собирались
встать на постой, с комиссарской бесцеремонностью, насиловали женщин, крали
все, что под руку попадалось.
Эта
деморализация белой армии подтолкнула многих на сторону красных. Вы думаете,
потому, что красные казались людям лучше белых, не такими мясниками и
деспотами? Ничуть! Иллюзий никто не питал. Просто красные голодали вместе с
народом, а белые — нет. Трудно поверить, но именно эта причина склонила чашу
весов и, в конечном счете, решила исход Гражданской войны. В глазах
обнищавшего, голодного народа так же зверствовали одни, как и другие; если
белые были тиранами, то красные им не уступали, и одинаково попирали все
божеские и земные законы как те, так и другие. Но красные были убийцами,
терпевшими голод, а белые — убийцами сытыми. Поэтому между голодающим народом и
красноармейцами возникла некая солидарность. Объединенные голодом, большевики и
не большевики вместе ополчились против белых, у которых был хлеб. Так победил
большевизм. Тот, кто говорит иное, лжет, или не был там, или не хлебнул как следует той жизни.
Распоясавшиеся
белогвардейцы, утратившие все положительные качества офицеров и солдат царской
армии, настроили против себя гражданское население и уже не могли сопротивляться
большевикам. Они не продержались хозяевами Киева даже двух месяцев. Хозяевами
относительными, потому что рабочие “Арсенала” постоянно на них нападали, и даже
внутри самой белой армии случались столкновения. Однажды утром Киев проснулся в
каком-то хаосе. Никто не понимал, в чьих руках власть. Белые и красные
братались на перекрестках. Что такое? Народ, не веря своим глазам, с интересом
наблюдал, как вечные, непримиримые враги лениво и безмятежно болтают друг с
другом. Прошел слух, что белая армия перешла на сторону большевиков.
В
полдень тайна раскрылась. Из конца в конец города промчался офицер на белом
коне, галопом объехав все стратегические точки Киева. При появлении этого
всадника — поскольку оно служило условным сигналом — преданные белым солдаты
стали срывать с плеч винтовки и без лишних слов колоть штыками своих товарищей,
с которыми минуту назад вели дружеский разговор. До этого момента на груди
почти всех солдат висела красная ленточка, но теперь большинство из них
швырнули ее на землю и напали на тех немногих, у кого она осталась. Бой был
коротким и жестоким. Через полчаса после молниеносного сигнала всадника на
белом коне, все те, кто не сорвал с груди большевистский знак, были разбиты в
пух и прах.
Эта
вылазка очистила Киев от большевиков, но лишь на короткое время. Красная армия
стояла лагерем в считанных километрах от города и с каждым днем сжимала кольцо.
Белые несколько раз пытались прорваться, но возвращались ни с чем. Они уже не
могли одержать победу в открытом бою. Ситуация в городе тоже сулила им мало
надежд. Рабочие “Арсенала” готовились поднять восстание, и даже еврейское
население Подола собиралось вступить в бой на стороне большевиков.
Большевистские лазутчики и раввины договорились, что, как только красные начнут
атаку на Киев, жители Подола нападут на белых с тыла.
Благодаря
своей дружбе с несколькими еврейскими семьями я знал, что ожидает
белогвардейцев.
Когда
день атаки был назначен, жители еврейского квартала потихоньку приготовились.
Они забаррикадировали двери, заколотили досками окна и подготовили огромные
кастрюли кипящего масла. На заре начался артиллерийский обстрел. Большевики
продвигались вперед и заняли некоторые окраинные кварталы. Белые перешли к
обороне и собирались использовать артиллерию.
Одну
из пушек поставили на углу Фундуклеевской улицы,
рядом с большим фонарем, но как только ее начали заряжать, с крыши соседнего
дома, где жила еврейская семья, в артиллерийский расчет полетели пули, не
позволявшие приблизиться к пушке. Пушка отлично простреливалась с крыши, и в
течение целого часа белые, непрерывно неся потери, так и не смогли
воспользоваться своим орудием. Когда в Киев вошли разбитые возле города отряды
белогвардейцев, еврейские стрелки, расположившиеся на крышах и в окнах домов,
открыли по ним ураганный огонь. Они устроили белым настоящее побоище. Улицы
Подола в тот день превратились в грозные ущелья, где белогвардейцев
расстреливали не спеша и в охотку. Впав в слепую ярость от этой нежданной
атаки, белые, которым большевики уже наступали на пятки, не убегали и били
прикладами и топорами в запертые двери домов, надеясь поймать хоть одного еврея
и разорвать его на куски. Дикая злоба заставляла их умирать, колотясь об эти
двери, в то время как с крыш на них опрокидывались потоки кипятка и
раскаленного масла. Одержимые ненавистью и буйством, офицеры забыли даже о
красных, и, пытаясь отомстить евреям, не чувствуя ничего, кроме жажды расправы,
становились легкой добычей в кривых переулках Подола. <…>
Многие
белогвардейцы погибли, другие бежали навсегда, и снова Киев оказался в руках
большевиков, которые каждый раз приходили все более организованными,
эффективными, с отработанной системой насаждения своих революционных идеалов.
Красный террор представлял собой уже не волну слепой ярости, а хорошо
отлаженную машину “подавления” буржуазии. Большевики оккупировали под ЧК новые
дворцы, учредили в них бесчисленные ведомства и даже озаботились покраской
фасадов своих зданий. Они были лучше экипированы и организованы, и теперь их
одолевала мания безупречного немецкого порядка, основанного на железной
дисциплине. Они заручились поддержкой еврейских коммерсантов, сделавших ставку
на большевизм, горячим сочувствием огромных масс трудящихся, окончательно
перешедших на их сторону после провала и разгрома анархизма, и других революционных
партий. Но был голод. Лютый, страшный голод. Он косил горожан, большевиков и
буржуазию, и никому не давал пощады. Давным-давно не приезжали в Киев крестьяне
с овощами, пшеницей и мясом, истощенные люди умирали прямо на улицах города. И
вся большевистская бюрократическая машина не годилась на то, чтобы найти хоть
кусок хлеба. Они продолжали исступленно издавать циркуляры и штамповать новые
учреждения, не обращая внимания на сотни людей, ежедневно умиравших от голода.
Большевики контролировали все. Они провели перепись иностранцев. Мне выдали
удостоверение личности, где указывалось, что я — российский гражданин,
родившийся в Испании, и имею те же права и обязанности, что и все россияне:
иностранных граждан для них не существовало. Организовать профсоюз артистов
цирка на этот раз не удалось, потому что после двух лет революции и Гражданской
войны все артисты разбежались по разным воюющим сторонам: одни сражались за
красных, другие — за белых. А те, кто не ушел ни к тем ни к другим, погибли от рук тех или других.
<…>
23
С
каждым днем все сильнее свирепствовали голод и тиф. Люди умирали, как мухи. Но
большевики, сжав зубы, исступленно насаждали свои свирепые законы среди
умирающих от голода людей, и если мы с Соле
выжили, то только благодаря скупленным прежде драгоценностям, которые я
потихоньку продавал за бесценок. <…>
Голод,
эпидемии, безработица и развал городских служб, налаживать которые большевики
даже не собирались, привели к массовому недовольству горожан. Во всей
общественной жизни пульсировал глухой протест против большевизма. Теперь
большевики воевали не с буржуазией, не с белыми офицерами, а с самыми
обездоленными людьми: с рабочими, трудящимися, коммунистами, рисковавшими
жизнью ради революции. Чтобы заглушить протесты, в Киев из Москвы приехали
начальники, но ничего не добились, и, в конце концов, улаживать дело явился сам
Троцкий. В цирке организовали митинг, объявив, что Троцкий будет говорить с
народом. Присутствовало более двух тысяч человек, довольно мрачно настроенных.
Поговаривали даже, что какие-то заговорщики готовятся совершить покушение на
коммунистического вождя во время его речи. <…>
Первым
выступал другой оратор, Раковский. Когда пришла очередь Троцкого, в зале
повисла гробовая тишина. Люди угрюмо ждали, готовые взорваться в любую минуту.
Но
Троцкий заговорил просто и с первой минуты взял быка за рога. Он признал
недостатки большевистских порядков и обвинил в них народ, повторяя на каждом
слове: “Вы сами виноваты, вы саботажники и воры”. Под конец он заявил, что
коммунисты готовы спасти российский народ даже против его собственной воли,
хоть это и осложняет задачу, потом пустился раздавать обещания и наобещал
всего, что только можно придумать. Фантастично, но факт: озлобленные люди,
совсем недавно готовые линчевать вождя, позволили себя убедить и под конец
разразились бурными овациями. Так ясно, логично и справедливо было все, что он
говорил! Среди тысяч человек, присутствовавших в зале, не нашлось ни одного,
кто возразил бы словам Троцкого, которые он вгонял в сознание, словно молотком.
Никогда не доводилось мне быть свидетелем такого ораторского успеха.
Окруженный
наэлектризованной толпой, Троцкий вышел из цирка и сел в автомобиль, все еще
продолжая вещать. Так и вижу его горящие, как у Мефистофеля, глаза, острую
бородку и курчавую прядь волос, выбившуюся из-под фуражки с красным козырьком.
Эту
партию коммунизм выиграл окончательно.
Коммунизм
продолжал свое шествие, но мои силы кончились. Я задыхался под гнетом
советского режима. Мечтая как можно скорее вырваться из когтей большевиков, я
решил поехать в Одессу, где рассчитывал при первой же возможности отплыть
кораблем в Европу. Я получил разрешение властей на переезд в Одессу. Чтобы
купить билеты на поезд, мне пришлось тайком продать золотую цепочку с двадцатью
двумя бриллиантами и выручить за нее несколько миллионов рублей. <…>
Наконец
мне удалось сбежать из Киева, откуда я уже не чаял выбраться живым. В этом
городе я прожил между белыми и красными, в водовороте Гражданской войны, самую
жуткую эпоху своей жизни, эпоху такого ужаса, которого свет не видывал и,
надеюсь, больше не увидит. <…>
[1] Булонский лес (франц.). (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Район в европейской части Стамбула.
[3] Испанский народный танец, четкое и сильное выстукивание ногами музыкального ритма, один из элементов танца фламенко.
[4] Салонный танцор (франц.).
[5] Ресторан “Алькасар” располагался тогда на Триумфальной площади.
[6] “Великолепный” (франц.).
[7] Ставки сделаны (франц.).
[8] Речь идет о Я. Масакити, славившемся своей жестокостью даже среди чекистов.
[9] Ныне улица Богдана Хмельницкого.
[10] Сейчас — Пушкинская и Липская улицы.
[11] Вероятно, имеется в виду Мартыньш Лацис (настоящее имя Ян Судрабс), руководитель киевской ЧК в 1919-1921 гг.