Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 8, 2016
Контент и его носители[1]
Давным-давно, еще
на заре интернета, когда я работал на радио “Свобода” в Праге, мы с моим
коллегой Александром Генисом поспорили в эфире о будущем искусства чтения, а
попутно и письма, в эпоху персональных компьютеров и всемирной паутины. С тех
пор история нас отчасти рассудила: мы оба оказались неправы, хотя я, как ни
прискорбно это признавать, — в большей степени.
Содержание
разговора было вкратце таково. Генис утверждал, что чтение с компьютерного
экрана имеет большое будущее, и особый интерес у него вызывал возникший тогда
новый способ художественного письма, специально приспособленный для чтения в
браузере: сюжеты с ответвлениями по гиперссылкам, где можно наугад выбирать и
дальнейший ход действия, и развязку. Он даже приводил имена некоторых авторов,
чьи произведения я объективности ради просмотрел, но особого энтузиазма они у
меня не вызвали. А с тех пор я довольно регулярно читаю книжные рецензии и
вижу, что эта гиперлитература особенно высоко не взлетела.
Что касается меня
в этом споре, я выступил ретроградом и утверждал, что чтение с монитора (то
есть увесистого растрового чемодана образца второй половины 90-х) совершенно
непрактично, утомляет глаза и годится только для коротких новостных сюжетов, а
обещания цифровых чернил и электронной бумаги вилами по воде писаны. О том,
насколько я посрамлен, распространяться излишне, но самое комичное в этой
истории то, что уже вскоре после этой дискуссии я приобрел себе Palm Pilot, один
из первых примитивных карманных компьютеров, с экраном болотного цвета и
буквами из какого-нибудь десятка пикселей, и стал пытаться читать с него. А с
тех пор уже не оглядываюсь и всегда предпочту электронную версию бумажной, если
есть выбор.
Вспомнил же я эту
давнюю историю потому, что прочитал в статье прозаика Пола Ла Фарджа о том, что
открытый в те времена Генисом жанр не умер, хотя сегодня он числится скорее в
категории игр, а не литературы. Но это не главная тема статьи, она — об
эволюции чтения и о тщете нынешних сетований на то, что электроника отучает нас
воспринимать длинные тексты и вообще отупляет — имеются в виду в первую очередь
идеи известного критика интернета Николаса Карра.
Эволюция, конечно
же, никак не предназначала нас для чтения, она всего лишь слепая сила, лишенная
предвидения. Чтение мы изобрели сами и на протяжении всей истории грамотности
меняли не только носители, но и сам способ восприятия информации, так что
ничего канонического в бумажной книге нет. В периоды серьезных перемен всегда
находились ворчуны, сетовавшие на утрату замечательных навыков, связанных с той
или иной технологией, и наиболее радикальным был Сократ, который ополчался на
письменность как таковую в связи с тем, что она якобы вредна для человеческой
памяти. Сократ был человеком последовательным и ничего за всю жизнь не написал,
вся его философия была сугубо устной.
Римляне не знали
пунктуации, но, по крайней мере, разделяли слова — точками по центру интервала.
К концу II века н. э. они почему-то забросили эту практику и стали писать
сплошной строкой, а интервалы стали возвращаться лишь в Средние века. Читали в
те времена непременно вслух, и в IV веке н. э. Августин упоминал о своем
наставнике, миланском епископе Амвросии, как о редчайшем исключении: “Когда
[он] читал, его глаза скользили по странице, а сердце выискивало смысл, но его
голос безмолвствовал, а язык был неподвижен”. Но общей практикой немое чтение
стало лишь на излете Средневековья — Ла Фардж считает, что это коренным образом
изменило эффективность процесса и способствовало обострению читательского
внимания. Это, конечно, всего лишь догадка, но каждый может испытать на себе:
чтение вслух оттягивает внимание со смысла на звук.
Ла Фардж приводит
мнение немецкого историка Рольфа Энгельзинга, согласно которому следующая
важнейшая перемена в способе чтения не совпала с эпохой Гутенберга, а произошла
ближе к концу XVIII столетия, когда концентрация контента стала критической, и,
вместо того чтобы перечитывать одно и то же, например Библию, многие стали
читать непрерывно, переходя от одного источника информации к другому. Это было
первым сигналом о перенасыщении информацией, на что жалуются сегодня критики
интернета вроде Карра. А с началом выпуска газет крупными тиражами,
рассчитанными на массового читателя, критики, причисляющие себя к элите,
ополчились на немытые толпы, поглощающие бульварную информацию.
Ссылаясь на
некоторые недавние исследования, Ла Фардж переворачивает тезис Карра с головы
на ноги, утверждая, что мы вовсе не иссушаем себе мозг сетевой информацией, а,
напротив, приспосабливаем сеть к собственным потребностям. Гиперссылки в тексте
на самом деле улучшают усвоение школьниками материала. И хотя новости мы
пробегаем наискосок, но, если дать школьникам специальное задание читать
внимательно, усвоение содержания ничуть не хуже, чем с бумаги.
Впрочем, это лишь
часть стремительной эволюции всех средств массовой информации, за которой
нынешним элитарным ретроградам просто не поспеть. Кризис бумажной прессы
замечен давно, и число газет в Соединенных Штатах резко сокращается под
давлением интернета. Даже реформаторы порой продвигаются в будущее несколько
задом: сетевой портал газеты “New York Times” — имитация макета бумажной первой
полосы, где расположение новости дает представление о том значении, которое ей
приписывает редакция, хотя на самом деле это, конечно, дань ностальгии по
бумаге: с реальной первой полосы мы чтение начинали, а здесь только заголовок с
парой предложений, по которому надо щелкнуть.
А вот пример уже
совершенно молниеносной эволюции жанра, возникшего фактически вчера и уже
клонящегося к закату. Электронная почта, ставшая по-настоящему массовой к концу
90-х, выросла на костях тысячелетней традиции личной переписки, последние годы
которой я еще застал. Мы успели ее полюбить, а затем и возненавидеть за обилие
спама. И вот теперь, когда спам фактически побежден, этот способ коммуникации,
судя по всему, выходит из употребления, хотя еще удерживает позиции в
корпоративном мире. Электронная почта была открытой системой, в которой, зная
адрес, любой мог написать любому, хоть кошка — королю. Сегодня значительная
часть аудитории, особенно молодежь, уходит в изолированные группы вроде
Snapchat или Instagram, а Facebook, где уже можно общаться визуально и
передавать друг другу деньги, обещает в самом ближайшем будущем вывести из
употребления телефонные номера. Тут даже не знаешь, что и с какой стороны
начать критиковать — все равно не успеешь развить мысль. Бывают дни, когда сам
я попросту забываю проверить электронную почту: не так давно приобретенный рефлекс
начинает отмирать.
Список потерь и
находок будет неполным, если мы упустим из виду электронные способы вещания,
развившиеся в XX веке. В свое время, когда стало распространяться коммерческое
телевидение, многие предсказывали угасание радио, но оно никуда не делось, хотя
отчасти и переселилось в интернет. А вот телевидение, которому пророчили
неизбежную победу, явно сдает позиции. Недавно стало известно, что новостной
канал “Al Jazeera America”, созданный менее трех лет назад и успевший себя
зарекомендовать как один из лучших в этом жанре в США, в апреле закроется,
поскольку не может себе наладить рентабельное существование. И проблема не
только у новостей — многие начинают вообще отказываться от подписки на наборы
кабельных каналов, предпочитая сетевые службы вроде “Netflix”, “Amazon” или
“Hulu Plus”, где вместо готовых программ каждый составляет себе свою, по вкусу,
и эти службы постепенно становятся не только перекупщиками контента, но и его
производителями.
Даже с учетом
опыта и понимания вредности поспешных выводов, полученных хотя бы в споре с
Генисом, нельзя удержаться от некоторого злорадства в связи с явной победой
интернета над фиксированными электронными каналами. И радио, и телевидение в их
традиционном виде обладают свойством навязчивости. Это хорошо понимали
тоталитарные пропагандисты, вполне себе пионеры технологии. В нацистской
Германии был очень быстро налажен выпуск крайне дешевых радиоприемников с
намеренно узким диапазоном и слабой чувствительностью. Такой приемник,
“Volksempfänger”, был в то время практически в каждом немецком доме, в
результате чего Германия опередила по радиофикации все ведущие страны Запада,
включая США, и геббельсовская пропаганда проникала в мозги граждан с
минимальными препятствиями. А потом этот опыт быстро переняло советское вещание
с его вездесущими радиоточками, которые хрипели в каждой квартире все мое
детство, а в некоторых местах принудительного содержания вообще редко
выключались. Сегодня эстафету у радиоточек переняло путинское телевидение — его
повышенный наркотический эффект даже снимает нужду в принудительности.
Интернет, однако,
лишен этого свойства, здесь нет фиксированных каналов, и щелчок мыши
моментально уносит вас за пределы любой площадки, отведенной властью для
прогулки заключенных. Хуже того, он давно стал интерактивным, и даже
титанические усилия коммунистической партии Китая по возведению электронных
заборов не в силах зажать гражданам рты. Что касается критиков, то пусть
критикуют, коль скоро каждый из нас имеет возможность им ответить.
Глядя вниз[2]
В феврале
исполнится сорок лет с тех пор, как я приземлился в Соединенных Штатах. А
поскольку шансы отметить полувековой юбилей представляются с нынешних позиций
расплывчатыми, хочется подвести некоторые предварительные итоги.
Тут как раз входит
в обычай давать советы начинающим эмигрантам, и хочу заранее предупредить,
чтобы моих всерьез не принимали. Слишком уж я непредставителен, да и никто из
дающих публично подобные советы не отражает опыта сколько-нибудь существенной
популяции. За таким опытом надо обращаться к людям, хранящим молчание, потому
что их-то как раз никто не спрашивает. Только в Соединенные Штаты за последние
десятилетия выехали из СССР и России сотни тысяч, большинство из которых
растворились без следа в местном населении, я встречал даже подзабывших родной
язык, и это, пожалуй, наиболее типичная и оптимальная судьба переселенца. А вот
у исключений всегда есть что сказать, но это как раз самые ненадежные
рассказчики, вроде толстовского Холстомера, — всегда надо делать сильную скидку
на личные обстоятельства и ячейку в классификации Линнея.
В недавних
интервью ветеранов эмиграции, на которых я натолкнулся в интернете,
патетические ноты преобладают. Скульптор Эрнст Неизвестный сравнивает эмиграцию
с адом, писательница Дина Рубина пишет (правда фигурально) про “кишки на
асфальте”. Но все, конечно, зависит от направления движения между социальными
слоями, и эмиграция для большинства — непременный дауншифтинг, хотя бы из-за
ампутации языка. Ничего подобного в моем случае не было. Я уезжал после года в
отказе совершенно деклассированным элементом, с некоторым набором незаконченных
высших образований, с приличным английским, но без дома, профессии и репутации.
При этом был полон энтузиазма: если все дороги с вершины ведут вниз, то ведь из
котлована должны идти обратно.
Репутация, если
только она не связана с легко конвертируемой гарантией вроде Нобелевской премии
по физике, — худший груз, который можно взять с собой в такую дорогу, она
моментально обнуляется или теряет девяносто процентов от стоимости. В первые
годы в Америке я повидал немало случаев, когда люди сидели на руинах таких
репутаций и теребили владеющих английским с просьбой написать заявку на грант.
Заявки худо-бедно составляли, а затем сидели в нервном и бесплодном ожидании.
Моя первая работа была вахтером в многоквартирном здании, а затем дворником в
нью-йоркском предместье, и особых огорчений мне это не принесло, если принять
во внимание, что последними ступенями карьеры на родине были место рабочего
сцены, а потом сторожа на стройке.
Дворницкая служба,
впрочем, даром не пропала, хотя в основном я шугал метлой енотов на территории
и мыл лестничные пролеты. Вначале я обнаружил выброшенный, но вполне пригодный
к эксплуатации радиоприемник, по которому следил за ходом израильской операции
по освобождению заложников в Энтеббе, а затем нашел обвязанный шпагатом годовой
комплект номеров журнала “Time” и принялся осваивать особенности местного быта
и политики.
С этой политикой
нам было в ту пору трудно. Никто понятия не имел, что она собой представляет, а
воображали мы ее по контрасту с собственной: где у нас плохо, там у них хорошо,
то есть везде. И хотя жизнь оказалась не столь простой, и никто не бежал нам
навстречу набивать наши карманы деньгами, почти все автоматически рванулись на
крайний правый фланг: там Советский Союз не любили, а левее допускали нюансы,
которых мы допускать не хотели. И даже те, кто приехал просто ради улучшения
материального состояния, пусть с трудом, но вспоминали годы своей борьбы в
антисоветском подполье. И еще я помню разговоры на известную тему: вот,
дескать, в Южной Африке их умеют держать в руках — и я с удивлением ловил себя
иногда на том, что машинально киваю. Вот за то, что я от этого машинального
кивания избавился, Америке особенное спасибо.
А собственно сами
итоги — где они? У меня уже не было другой, эталонной, жизни, с которой можно
было сравнить американскую, и я прожил ту, которая была, не нуждаясь в таких
экстремальных метафорах, как ад или кишки на асфальте. Была аспирантура — может
быть, лучшие годы того, что еще с натяжкой можно было назвать молодостью,
потому что, наконец, учился чему хотел, а не пресловутым общественным
дисциплинам. Была недолгая профессорская карьера, которой на смену пришла
радиожурналистика — на “Голосе Америки” и на “Свободе”. Я никогда не думал об
этой жизни как о некоем восхождении на вершину, и поэтому становится немного не
по себе, когда, оглядываясь, понимаешь, что смотришь вниз, пусть и не с
Эвереста.
Я, наверное, мог
бы раствориться в этом новом мире, хотя бы потому, что не имел большой надежды
на гранты и прилично владел английским, но я к тому же не имел и человеческой
профессии, а естественные склонности и российские события привели туда, куда
привели, и эмиграция в конечном счете получилась — ну, паллиативной, что ли. Но
я очень хорошо помню свое ощущение после первого за много лет визита в СССР,
когда, пережив душераздирающую встречу с друзьями и родными, я наконец оказался
в вашингтонском аэропорту Даллеса и вдруг понял: я дома.
Квинс и окрестности[3]
Есть две оптимальные
точки обзора, с которых начинается антропология города: это лифт и ближайший
супермаркет, потому что в повседневной жизни их не обойти, и они возникают на
пути куда чаще, чем, скажем, смерть и налоги, о неизбежности которых писали еще
Даниэль Дефо и Бенджамен Франклин. Ну и еще, конечно, прачечная в подвале.
В лифте я обычно
отмечаю языки, на которых говорят жильцы, они делятся на понятные (хотя бы в
том смысле, что это за язык) и непонятные. Есть семья ортодоксальных евреев, и
они говорят по-русски — по субботам я часто встречаю их явно на пути домой из
синагоги, во всем парадном. Есть молодая симпатичная пара с маленькой девочкой,
которую я поначалу принял было за китайскую, пока вдруг не расслышал, что они
тоже говорят по-русски, теперь мы всегда здороваемся, но у меня не достает
смелости спросить, откуда они родом — есть подозрение, что это корейцы из
бывших советских. На собственном этаже я знаю еще явных ирландцев, которых
расшифровал по крестам на лбах в Пепельную среду. Есть еще польская семья и
целый клан албанцев, оккупирующих прачечную на сутки, а дальше уже начинается
глубокая Азия, где мои лингвистические познания пасуют. Ну и, конечно, ни
единого так называемого англосакса, которыми, по распространенному в России
поверью, населена наша страна. Вавилон — это мы.
В супермаркете
весь персонал общается между собой исключительно по-испански, и это типично для
всего сектора обслуживания в Нью-Йорке, хотя есть особые нишевые отрасли: так,
например, большинство табачных лавочек принадлежит пакистанцам. Всех
сотрудников магазина я давно знаю в лицо, но с некоторых пор лица начали
меняться — ежедневное стояние у кассы трудно назвать перспективной карьерой,
люди ищут альтернатив. На стометровке, ведущей к супермаркету — тележка с
халяльной шаурмой, два банка, винный магазин, таиландский ресторан, бар с
огромным плазменным телеэкраном, две аптеки, конторы “Federal Express” и
налоговых консультантов и два табачных магазина с упомянутыми пакистанцами. Мы
тут, в Квинсе, курим гораздо чаще, чем они у себя в Манхэттене.
А если пойти в
другую сторону все по тому же бульвару, разрезающему Квинс надвое, там картина
печальнее: здание окружного суда с прилегающими к нему сопутствующими службами
вроде мелких адвокатских контор, выдачи залоговых ссуд, а также магазина с
полицейской утварью. В соседнем с моим доме расположен офис окружного
прокурора, и я постоянно вижу, как к нему подвозят клиентуру в наручниках. Чуть
дальше — больница, а вот похоронное бюро почему-то как раз в более
оптимистической стороне.
У Квинса в городе
несколько иная функция, чем у Манхэттена с его очагами мировой культуры и
бизнеса или у дышащего ему в затылок Бруклина с его музеем искусств мирового
класса и замечательным концертным залом “BAM”. У нас вроде тоже где-то есть
музей, но он звезд с неба не хватает, и районные библиотеки, конечно, но этим
культура в целом исчерпывается, район у нас спальный. И при этом он, пожалуй,
самый иммигрантский в городе, в котором и без того 3 миллиона человек родились
за пределами США, а 49 процентов в кругу семьи пользуются языком, отличным от
английского.
В этом смысле моя
собственная округа с ее лингвистической и расовой неразберихой не совсем
типична, хотя именно за это я ее и предпочитаю. Многие недавние иммигранты
предпочитают селиться в более или менее компактных этнических анклавах,
ближайший из которых неофициально прозван Бухарестом — живут там, однако, не
румыны, а бухарские евреи, а раньше селилась сплошная русскоязычная масса, и
там же жил Сергей Довлатов, в честь которого теперь назван один из перекрестков.
Еще дальше — район Флашинг с собственным Китай-городом, куда больше того,
который в Манхэттене, Джексон-Хайтс с “маленьким Египтом” и греческая Астория.
В каком-то смысле
Квинс — иллюстрация трамплина в “американскую мечту”, термин тут без иронии,
поскольку ясно, что все эти люди сменили собственную страну на чужую в расчете
поправить свои обстоятельства. Дома вдоль бульвара — этажей до двадцати,
многоквартирные, некоторые вполне роскошные, но в основном приличные, хотя есть
кварталы и похуже. Чуть дальше от бульвара — в основном частные, с двориками и
гаражами, а это роскошь, недоступная даже вполне состоятельным манхэттенцам.
Надо полагать, что их владельцы в какой-то мере своей цели достигли.
Впрочем, явно не
все, и примеры я вижу ежедневно в супермаркете. Никаких особых деликатесов там
не продают, и все же трудно не заметить, как люди выбирают между тем и этим,
беря одно и откладывая другое, которое им явно не по средствам. Многие платят в
кассе карточками продовольственного пособия, некоторым в последнюю минуту не
хватает денег, и привыкшим ко всему кассирам приходится пересчитывать.
Некоторые из бизнесов и лавочек в нашей сравнительно благополучной округе
закрываются чуть ли через пару недель после открытия — людям явно не хватило
начального капитала, а банки в долг не дают. Бессменны только нищие, годами
каждый на своем посту.
И это не
стандартный кивок в сторону “неприглядной изнанки мира чистогана”, жизнь
ощутимо становится труднее — последние статистические данные подтверждают не
только растущую резкость имущественного расслоения в стране, но и снижение, в
абсолютных цифрах, достатка низшего слоя среднего класса, того самого, в
котором стремятся закрепиться прибывшие сюда заморские уроженцы. Квинс на всем
протяжении своего бульвара — индикатор пульса всей страны, ворота, преодолеть
которые удается не всем, и тогда приходится селиться на обочине. Мой
собственный дом — такой же индикатор в миниатюре, он не из тех, где прочно
обосновываются или, напротив, оказываются в тупике. Поэтому жильцы часто
меняются, одни съезжают, другие вселяются, все как в жизни, и поди пойми, кто
отправляется в сторону надежды, а кто — в обратном направлении. Только я, с
моим антропологическим интересом, ощущаю себя константой, но и это — иллюзия.
Никаких расставаний[4]
На одном из углов
перекрестка этих трех улиц работает круглосуточное кафе — стандартной нарезки
панини с мозаикой из шпината и сыра, бейгелы с семгой, горы сдобы, витрина с
пирожными. Три смены персонала в сутки, но у посетителей тоже свой график. За
дальним круглым столиком с утра всегда сидят греки и ведут знойную левантийскую
беседу — их постоянно трое, но в разных наборах, и, когда приходит кто-нибудь
новый, один из предыдущих вспоминает о чем-то неотложном и хватает со стола
свою греческую кепку, такая вот хореография. Старик с номером “New York Times”
приходит утром и сидит часами за стойкой у окна во всю стену, ковыряясь в
финансовой секции и наблюдая, как дует ветер. А вот зашли трое низкорослых
мужчин примерно юго-восточно-азиатского вида, один просто коротышка. Допустим,
кхмеры. И хотя кафе совсем пустое, им почему-то нужно именно к той же стойке,
где уже сидит газетный читатель. Двое с трудом втискиваются, игнорируя жалобу
старика, а маленькому места уже нет, и он садится сзади, с пылким восторгом следя
за непрозрачным извне дискурсом товарищей.
Так просыпается
Вавилонская башня. Дело даже не в чересполосице языков и рас, она в этой стране
не исключение, а норма, но здесь нет доминирующего языка — “титульного”, если
воспользоваться термином уязвленных и потерявших веру в себя. Английский служит
многим лишь для наведения межкультурных мостов и смазки подшипников бизнеса, он
исполняет примерно ту же функцию, что в интернете или на научной конференции,
хотя ничего научного в нью-йоркском утре нет, оно скорее праздничное.
По-английски
говорят, например, в банке, хотя в некоторых районах начинают по умолчанию с
испанского. Банковского консультанта, который пытается сагитировать меня на
открытие пенсионного плана, зовут Кармайн — на самом деле Кармине — это традиционное
сицилийское имя, итальянцы за свои держатся, а вот у местных русских детей
почти никогда не называют Вася или Даша. Русские на удивление быстро
ассимилируются — подмывает подвести философскую базу, но, скорее всего, причина
проста. У русских семейный круг, как правило, уже, чем у итальянцев или греков,
любовь к троюродным дядьям утратила былой градус, и от этого меньше тяга к
паломничеству на родные пепелища. Такая семья пересекает океан в полном
составе, и, когда вымирает поколение бабки и деда, неукротимых читателей
“Нового русского слова”, исторические корни отмирают.
Одна моя старинная
подруга отправилась в Польшу отвоевать права на отцовскую ферму, в Польше
коллективизации никогда не было. Не затем отправилась, чтобы перейти в
фермерское достоинство и потребовать субсидий от Евросоюза, а ради вот этих
исторических корней. Но не тут-то было, родственники затаскали по судам. Наши
троюродные дядья любят нас не больше, чем мы их.
Соединенные Штаты
— минималистская нация. Помимо флага и конституции, с которыми худо-бедно
знакомишься в процессе натурализации, есть две национальные святыни, два
патриотических алтаря, и они реально исторические, а не фильмы Эйзенштейна с
музыкой Прокофьева.
Это, конечно,
революция, которую за пределами страны упорно именуют войной за независимость.
Трудно сказать, заговор это или стихийно сложившийся кругосветный обычай, войн
за независимость можно насчитать дюжины, а вот революционный элемент для
американцев очень важен, потому что это было свержение монархии, которую жители
колоний считали деспотической, и установление первой в мире республики с
письменной конституцией, на сегодняшний день самой старой.
Но главным
историческим эпизодом, настоящим рождением нации из крови и пороха, стала
гражданская война, унесшая неслыханные до Первой мировой 600 тысяч жизней.
Только что США отметили двухсотлетие Авраама Линкольна, президента, статус
которого в национальном сознании затмил даже основателя Джорджа Вашингтона. Из
книг, посвященных Линкольну, можно составить библиотеку, и к юбилею вышло еще
несколько. В войне Линкольн был поистине беспощаден, полагая, что развал союза
штатов будет катастрофой — именно сохранение союза, а не борьба за отмену
рабства, было главной пружиной войны.
И, однако,
несмотря на всю эту кровь, Линкольн удивительно человечен в сравнении с другими
политиками похожего масштаба и биографии, потому что в нем очевидна искренняя
боль, но нет ни капли позы. От него осталось множество документов, изученных до
любой завитушки почерка, и он никогда не позволяет себе вступать в переговоры с
историей, разве что по поводу своей личной ответственности.
У этого сына
нищего фермера, юриста без образования, мессии без капли харизмы нет, как мне
кажется, реальных параллелей в истории, и американцы не устают восхищаться его
меланхолической самобытностью. Если отвлечься от всех личных деталей, его,
наверное, можно сравнить с Августом — обоим удалось заново выковать великую
страну почти из обломков. Но в Августе не нащупать никакой человеческой боли, а
кровь он проливал морями, без угрызений. Он даже стихи писал, а у политиков это
обычно симптом острого дефицита совести.
Значат ли
что-нибудь Линкольн, Грант, мясорубка у Энтайтэма или “геттисбургское
обращение” для посетителей кафе у метро Кью-Гарденс в Квинсе, для греков, кхмеров
и, скажем, албанцев? Старик с “New York Times” наверняка что-то обо всем этом
слышал, но он тут в меньшинстве, заперт новоприбывшими в угол. Лет двадцать
назад известный прозаик и эссеист Гор Видал громогласно возмущался невежеством
и безразличием эмигрантского нашествия, размывающего американскую историческую
память, а сегодня это возмущение приобретает материальные черты, становясь
стеной вдоль южной границы и отрядами ополченцев в приграничной пустыне,
отлавливающих нарушителей. Но мне кажется, что лучший памятник Линкольну — это
не сотни книг о нем, в том числе из-под пера самого Видала, и уж тем более не
стена, а страна, которая через полтора столетия после того, как он ее уберег от
распада и заплатил за это собственной жизнью, остается универсальным магнитом,
и как бы ни склоняли сегодня ее репутацию, те же люди, которые в одном из
опросов именуют США худшей угрозой миру, в другом изъявляют готовность туда
эмигрировать.
В каком-то смысле
с ньюйоркцев спрос даже меньше, чем с остальных, потому что Нью-Йорк — это
портал страны, через который уже не первое столетие приезжают сюда испугавшие
потомка отцов-пилигримов новые американцы, и часть их здесь же и оседает,
зачарованная могучим пульсом города. Так когда-то было и со мной, и я, в
середине 70-х, застал Нью-Йорк раненым, балансирующим на грани коллапса и
банкротства. Но он выжил, а я вернулся.
Жизнь, если
оглянуться на нее из эпилога, имеет сюжет, она состоит из встреч и расставаний,
и сюжет этот в каком-то смысле детективный, потому что о развязке гадаешь до
последней страницы. Может быть, меня испортил опыт литературного труда, поэтому
я всегда норовлю этот сюжет отредактировать, хотя развязка мне известна не
больше, чем другим, — вернее, известна, как и всем другим, но не имеет
художественной ценности. Встречи нравятся мне куда больше расставаний, но
всегда выходит так, что, для того чтобы встретиться с одним, расстаешься с
тремя прежними. И уже все меньше шансов подобрать все эти съехавшие петли.
Для того чтобы
вернуться в Нью-Йорк, надо проститься со всеми остальными, в которых жил раньше
— Сан-Франциско, Мюнхеном, Запорожьем, Прагой, Энн-Арбором, Вашингтоном. Был
один город на свете, который я любил сильнее Нью-Йорка. Но там теперь живет все
больше иммигрантов с ампутированной памятью — и нет, я не таджиков имею в виду.
Старик, читавший
газету, уходит, и у кхмеров теперь в распоряжении вся стойка, но они совершенно
не собираются ее занимать, в тесноте им, похоже, лучше, и маленький по-прежнему
сидит за плечами тех, что повыше. Мне не тесно, но тоже надо бы уходить, я,
может быть, съезжу и взгляну на Западную 46-ю, где стоял давно снесенный дом, в
котором я впервые поселился в середине семидесятых с угрюмым альтистом на пару
и санузлом на лестнице. Там бушевали пожары не слабее, чем нынче в Австралии, и
по вечерам мы с альтистом слушали вой сирен, глядели на пролетающие искры и
гадали, которая наша и сколько пожаров эквивалентно одному переезду. Теперь
есть, по крайней мере, надежда, что время переездов подошло к концу.
Китайцы говорят,
что, если долго сидеть у реки, мимо проплывет труп врага, хотя существуют, надо
полагать, и не такие злые китайцы. У меня запросы проще. Если долго жить в
Нью-Йорке, обязательно нагрянут друзья — местные или приедут, где бы ни жили.
Теперь только встречи и никаких расставаний. Если нельзя всех собрать в одно
место, то надо самому выбрать себе такое место, где постепенно собираются все.