Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2016
Йохан
Людвиг Рунеберг, шведскоязычный
финский Пушкин, ушедший из жизни на сорок лет позже главного русского гения, в
своем гимне Финляндии “Наш край” страстно напирал именно на ее бедность: “Наш
бедный край угрюм и сер”, “Убогий край родной” (“Россия, нищая Россия”). Но —
“На все способен мой народ, / В годину общих бедствий. / К победе армия идет /
Во имя финской чести” (“Сказания фенрика Штоля”). Фенрик низший офицерский
чин, отнюдь не столь жалкий, как русский фендрик; рунеберговский
фенрик способен ценить доблесть и в противнике, он
исполняет настоящую оду русскому генералу Кульневу,
во время Русско-шведской войны (1808-1810) отличавшемуся не только храбростью,
но и гуманностью по отношению к пленным и мирному населению, за что получил
отдельную благодарность и от императора.
А
вот как Рунеберг изображает приют убогого чухонца
эпохи декабристов: “Изба его не много просторнее бани, но по виду и предметам
своим совершенно подобна ей, этой единственной и необходимой для него статье
роскоши. Внутренность избы являет собой странную картину. Стены и пол,
сколоченные из нетесаных бревен и досок сосновых, черны как уголь — первые от
дыму, последний от всего, что в течение многих лет напрасно ожидало отмывки.
Редко видна крыша: ее заслоняет облако дыма, которое темно-серой пеленой висит
на высоте 7 или 8-ми футов и служит покровом, не обращаясь в тягость….Окон
нет, кроме волоковых, в которых доску можно по произволу отодвигать и
задвигать”.
При
свете огня, пылающего в печи, “движется или чаще покоится бесчисленное
множество людей”. Одни занимаются рукодельем, другие лежат перед огнем, а “над
длинным корытом возле двери лошадь лакомится сечкой, наслаждаясь теплом и
обществом, между тем как петух, если он еще не занял ночлег в кругу своего
семейства, навещает своих подруг по всем углам комнаты и везде бывает как
дома”.
Вечно
полуголодный крестьянин из финской глубинки “должен казаться беспомощным, тупым
и неспособным ни к какому делу, где требуется живость и решимость. Однако ж,
многие примеры доказали, что, когда судьба поставит его в другие
обстоятельства, тогда этот, по-видимому, хаотический дух может в короткое время
развить силы, не только неисчерпаемые, но даже действующие с быстротою и
меткостью, каких едва бы можно ожидать от способностей блестящих и
долговременного навыка”.
Это
совершенно точный приговор всем формам культурного детерминизма, а проще —
культурного расизма, приписывающего народам какие-то вечные свойства. Финны
были не первыми и, увы, не последними, кто не оставил камня на камне от этих
умствований, если только подтасовки уместно сравнивать с камнями. Прошло сто
лет, и юный град, вернее, небольшое государство уже не уступало ни одной
великой державе ни по одному признаку цивилизованности — кроме физического
могущества. Исключительно благодаря которому “цивилизация”, надо не забывать,
только и сумела подчинить себе “варварство”. И без которого, без физического
могущества, на протяжении всего ХХ века в цивилизованной Европе малым народам
нечего было и думать о проведении какой-то независимой национальной политики,
но разве что об удачном лавировании катера меж броненосцами, чтобы не быть
подмятым ни одним из них и не быть раздавленным при их столкновении.
Профессор
Хельсинкского университета Тимо Вихавайнен
фрагментарно, но емко обрисовал наши “двести лет вместе” — “Столетия соседства”
(СПб., 2012) — от дней Александровых прекрасного начала, когда впервые в
истории финнам, отвоеванным у Швеции, считавшей финский язык “невыносимой
тарабарщиной”, была дарована автономия. “Когда Александр еще воссоединил с
новым “Финляндским государством” Старую Финляндию, то есть, если так можно
выразиться, вернул ему Карелию, появились основания для цитируемого Катайисто высказывания К. Ю. Валена: “То, что только что
завоеванная страна могла испытать от российской власти, не имеет примеров в
мировой истории, и подобных примеров, пожалуй, никогда и не будет””. (Кто такие
Катайисто и Вален, не спрашивайте, ибо издательство
сэкономило не только на комментаторе, но, кажется, и на редакторе: “Конармия”
Бабеля переведена как “Красная конница”, финноеды как
едоки финнов, а Милюков и вовсе обращен в еврея; о косноязычных оборотах и
словечках типа “промоция” уже не говорю. — А.
М.)
Однако
и в этот медовый период, “не считая увлеченности императором и почитания его,
которые можно назвать просто поклонением, отношение к России сохранялось,
однако, резко отвергающим. Что сказывалось на бесчисленных войнах, театром
которых становилась Финляндия в историческое время. Русофобия как таковая ни в
коем случае не была в 1917-1918 годах новостью, а скорее давней финской
традицией”. “Финн, то есть швед в то время, Ларс Юхан
Мальм” во время Великой Северной войны написал “достойную похвалы работу о России
и русских”, где “повторяются очень многие, имевшие хождение уже пару столетий
клише — от упоминания о лени и пьянстве русских до свидетельств их лживости и
проявлений жестокости. Одной значительной и также в других сообщениях
упоминающейся чертой русских являлось спесивое отношение к Западу, о котором,
впрочем, ничего не знали”.
Как
ни трудно расстаться с грезой о дружбе народов (люди разных национальностей
могут дружить сколько угодно, но народы — никогда, ибо их единство сохраняется
ощущением собственной избранности), основой их мирного соседствования
может служить лишь деликатно скрываемое обоюдное чувство превосходства. И
долгое время так оно и было: русского простонародья в Финляндии было слишком
мало, чтобы оно могло серьезно задеть финнов своим отношением к “чухне”, а
российскую власть финны мудро обходили сами, обвиняя во всем собственную
“реакционную” бюрократию — “подозрение монарха могло привести к утрате всего.
Польша в этом отношении была хорошим примером и наглядным уроком”.
Равновесие
нарушила овладевшая миром, на паях с социалистической, националистическая
греза, внушившая особо впечатлительным патриотам обоих народов, будто сохранить
достоинство и даже самое существование можно лишь в национальном государстве,
обладая в нем неукоснительной монополией на власть. Кто начал первым — в таких
делах начала не бывает, и вообще экстремисты противостоящих лагерей всегда
стимулируют и оправдывают существование друг друга. Но все-таки сильнейшему
народу, на котором лежит ответственность за сохранение империи, не стоит
становиться на равную ногу с национальными меньшинствами, испытывающими более
острую необходимость возмещать свою униженность высокомерием. Российские правые
не удержались на высоте имперских задач, скатившись в национальную обидчивость,
началась политика русификации, превратившая отчужденность во вражду, которую
гражданская война, серьезно поддержанная Советской Россией, довела уже до той
“святой” ненависти, без которой слабому совсем уж не выстоять против сильного.
“Смерть рюсся, какого бы цвета они ни были”; “все
независимое существование Финляндии зависит от чистоты этой святой ненависти”.
После
1945-го, однако, Паасикиви-Кекконен решили
действовать рационально — не столько искать приобретений, сколько избегать
катастроф: “У России нет постоянных интересов в Финляндии, кроме гарантий
собственной безопасности”. “Та история, которая соответствовала и требовалась
для этой линии, была совершенно особого рода. Сталинский Советский Союз обладал
в ней привлекательными чертами и постепенно превратился в корректного соседа, у
которого имелись те же самые легитимные интересы, что и у других государств.
Ролью Финляндии отнюдь не стало разделять политику соседа ни в области прав
человека, ни во внутренней политике; необходимым было только признание, что на
них (на русских. — А. М.) нельзя ни
оказывать влияние, ни запугивать демонстрациями, чтобы добиться своего. Эрозия
доверия могла означать утрату всего”.
Но
самокритичный взгляд на себя и более снисходительный на противника, которому
националистическая пропаганда, как водится, отказывала в элементарных, воистину
общечеловеческих качествах, не был всего только дипломатической уловкой, дабы
не сердить опасного соседа. Этот пересмотр очень быстро начался в самой
интимной глубине народной души — в литературе. В специальной статье “Меняющееся
прошлое” Т. Вихавайнен пишет об этом так:
“Многочисленные писатели, лично принимавшие участие в войне, от Юсси Талви до Вольфа Халсти, начали заново оценивать свое отношение к России и
русским”. Общей чертой этой литературы можно считать определенную потребность
отдать должное противнику, который героически сражался за то дело, которое
считал правым.
По
сравнению с духовной продукцией военного времени вся эта литература носила
довольно спокойный и взвешенный характер. В ней отчетливо ощущается потребность
в примирении….Эта литература снимала тему варварства России и, подобно Калерво Сиикала, объявляла Россию
“наследницей древней Византии” или — как у Матти Курьенсаари
— родиной гуманной и по духу своему либеральной интеллигенции, что невероятно
контрастировало, конечно, со сталинским насильственным диктатом, который у нас
традиционно был символом Советского Союза.
Наиболее
значительным произведением, в котором война и роль русских в недавней истории
Финляндии действительно переосмыслялись, был все же роман Вяйнё
Линна “Неизвестный солдат”, опубликованный в 1954
году. Роман был ударом по топелиусовско-рунеберговскому
представлению о войне и этим частично разрушал лелеемое во время войны и после
нее изображение Финляндии, самоотверженно и героически борющейся с противником,
олицетворяющим силы зла. Финский солдат, который в изображении Линна сначала безрассудно шел на Восток, а потом смело и
упорно защищался от наступающего противника, был в этом произведении в первую
очередь вынужденно оказавшимся в условиях войны человеком, которому
пропагандистские клише и господские представления о жизни совершенно чужды. Для
солдат в романе Линна враг не был олицетворением зла,
это был противостоящий ему противник, конкретная угроза, против которой просто
приходится бороться. На индивидуальном уровне “рюсся”
оказывался “просто человеком”.
Маршал
Маннергейм в своих на удивление уравновешенных воспоминаниях пишет, что даже
его удивляла готовность советских солдат сражаться в безнадежной ситуации —
подобные примеры он мог припомнить лишь в истории древних народов. А
“неизвестных солдат” Линна вообще не проймешь
никакими идеологиями: они не доверяют ничему, чего не видели собственными
глазами, и все лозунги годятся только для насмешек: “Даешь Урал, ребята!”.
“Советская
пропаганда фактически не смогла ни на йоту поколебать общее представление
финнов о зачинщиках войны; не смогла этого сделать и английская пропаганда, чьи
исходные позиции были гораздо лучше советских. Единственное, что могло смущать
представления как армии, так и тыла, так это нападение на Восточную Карелию.
Вскоре и его стали официально называть мерой безопасности, хотя в
действительности целью было, конечно, создание ‘Великой Финляндии’. Цель эта,
однако, вдохновляла не все слои общества”.
Больше
того, “начиная с 60-х годов, для широкой публики, следившей за дискуссией,
стало ясно по крайней мере то, что пропагандистские утверждения о
неспровоцированном нападении Советского Союза в 1941 году были
неосновательными. Это давало возможность начать относиться к политике
Советского Союза во время войны с меньшей горечью”.
“Например,
Матти Клинге в своих статьях и книгах с 1960-х годов
рассматривал этот период и корни русофобии в Финляндии. В работе,
опубликованной в 1972 году, он сумел показать, что разговоры о ‘вековой вражде’
имеют под собой слабое обоснование и вся эта русофобия в значительной степени
была сознательно культивировавшимся явлением, корни которого надо искать в
событиях 1918 года. Сама идеология ненависти имела исторически немецко-шведские
корни. Разговоры о ‘вековой вражде’ легко опровергаются хотя бы тем, что
множество наших сограждан, включая Маннергейма, верой и правдой служили
российским императорам. Период автономии в общественном сознании стал
превращаться в золотой век финской истории”.
“Причиной
проводившейся Россией объединительной политики можно было считать не слепой,
тупой и грубый ‘панславизм’, на который делался упор раньше, а прежде всего
соображения обеспечения безопасности. В этом свете и события ‘периодов
угнетения’ стали рассматриваться в их реально-политической связи. С финской
стороны попыток оправдать эту политику, естественно, не делалось, но, по
крайней мере, проведенный анализ снял с российской стороны ее демонический
образ”.
И
этот пересмотр не остался достоянием одних лишь академических кругов: “В связи
с реформой образования в 1970-х годах были существенно обновлены учебники
истории, и новые парадигмы исторической литературы очень быстро стали
стандартными понятиями для широкой публики. Исследования показали, что новая,
‘негероическая’ картина финской истории с конца 1960-х годов составила и
содержание учебников родного языка”.
Но
что еще важнее (мы же знаем наполеоновские войны по “Войне и миру”) —
“освободительной войне” был возвращен ее истинный облик в художественной
литературе: “На художественном уровне история переломных лет, увиденная глазами
простого народа, изображена в романе Вяйнё Линна ‘Здесь под Северной звездой’. В этой новой картине
события 1918 года не имели никакого отношения к России и русскости,
не говоря уже об ‘азиатской неуправляемости’. В картине, изображенной В. Линна, в той войне речь шла просто-напросто о борьбе
трудового народа за свои права против эгоистического и слепого господского
класса. Этот класс отказывался видеть настоящие проблемы своей страны и
стремился прикрыть их покровом националистических измышлений. Хотя русские в
романе В. Линна появляются лишь эпизодически и в
основном как статисты, эти книги именно поэтому важны с точки зрения
представлений финнов о русских. Линна, таким образом,
показал, что проблемы, вину за которые возлагали на ‘рюсся’,
на самом деле были чисто финскими. Исторически картина наверняка была не
точной, но, судя по огромным тиражам и невероятно высокому авторитету Линна, она была тем более впечатляющей и убедительной”.
Т.
Вихавайнен не скрывает и того, что “новым явлением
стало, например, появление на сцене крохотной группы сторонников возвращения
Карельского перешейка, которые, пока Советский Союз был в силе, предпочитали
про это помалкивать”. Честность финских писателей и ученых не может не
восхищать: в послевоенной Финляндии, а наверняка и позже, было кому (да и есть)
обозвать их предателями и пятой колонной. Этот образ давно обрел международный
статус.
Т.
Вихавайнен провел, кроме того, интереснейший обзор,
что писали финские газеты о Петербурге во второй половине XIX века.
“Масштабы
Петербурга впечатляли всех авторов. Мировой мегаполис Петербург был ‘новым
миром’ для такого человека, который прежде бывал только в маленьких столицах
скандинавских стран, писал корреспондент Туркуской
газеты. Одна только Нева представлялась могущественной рекой, подобных которой
в европейских городах не встречалось. Здание Главного штаба представлялось
самым монументальным в мире. Огромные мосты, Зимний дворец, Исаакиевский собор,
разумеется, производили впечатление на туристов. Инженерный замок, собор
Петропавловской крепости, Летний сад, Казанский собор и другие
достопримечательности описывались в газетах с удивительным постоянством.
Масштабы зданий и сооружений поражали. Даже жилые дома Петербурга были столь
огромны, что в одном таком, казалось, могло проживать целиком все население
маленького финского городка.
К
Невскому проспекту просматривалось особое отношение: ‘Кто бы уже ребенком не
старался себе представить эту улицу 1001 ночи?’ — задавал риторический вопрос
один из авторов газеты города Турку. Огромное удовольствие можно было получить
только лишь от одних наблюдений за жизнью улиц. Само собой разумеется, здесь
было постоянное интенсивное движение во всем его разнообразии. Пестрота
поражала — роскошные ландо лиц, явно принадлежавших к высшему свету,
соседствовали с крестьянскими таратайками и телегами. Район Садовой-Невского
носил именно европейскую печать, но в то же время в магазинах можно было купить
как изделия, соответствующие самой последней парижской моде, так и простые
русские продукты.
Невиданная
пестрота была и в петербургском трактире. Здесь сидели бок о бок мужики в
тряпье и обносках, чиновники в потрепанных мундирах, читавшие газеты, бабы с
детьми брали суп, купцы пили чай, а ‘святые отцы’ — попы — налегали на водку.
Иногда начинали петь, потом дрались, но вскоре мирились и целовались. Удивило
автора и то, что никто другому не мешал, и не было ‘такого грубого дебоша, как
у нас’.
Посещавшие
Петербург знали, что численность населения столицы империи составляет 1 млн,
что есть половина всего населения Финляндии. Тень величественности
Санкт-Петербурга казалась угрожающей. В 1883 году, еще до обострения антифинской полемики в русской прессе, обозреватель газеты
‘Hämäläinen’ писал следующее: ‘Купол
храма блестит чистым золотом. Золото, золото, везде только чистое золото! Если
вспомнить, что Москва еще более богата, чем Петербург, если вспомнить, какие
безграничные богатства лежат в недрах России, в многочисленных ее монастырях,
ее огромных заводах и ее плодородных землях, когда еще увидишь ее бесконечные
казармы и доблестные полки, нельзя не удивиться тому могуществу, которым
обладает Россия’.
Но,
продолжает автор, если хочется радоваться этим огромным богатствам и этой
удивительной красоте, что сотворили здесь прилежность и ум человека, надо
все-таки сказать, что у финна, который понял огромную силу России, болит
сердце, и он должен поневоле стонать: ‘Эх, ты, девица Финляндия, сейчас ты в
руках такого жениха, который и хочет, и может обнять тебя до смерти!’. Что у
России были такие намерения, автор понял по материалам русских газет. Они же об
этом писали почти ежедневно. Правда, у Финляндии была своя конституция, и слово
императора было еще свято. Но все может измениться, и Россия ведь уже не та,
какой была еще несколько десятилетий назад”.
Изменения,
как известно, произошли, и притом гораздо более ужасные, чем могли предполагать
самые мрачные пессимисты. И кто был их инициатором — все те же газеты, представлявшие
ничтожную, но крикливую часть русского общества. Я хотел было попросить
прощения за длину следующего отрывка, но он настолько интересен, что, пожалуй,
имеет смысл вместо этого требовать признательности.
“Общественный
порядок Петербурга восхвалялся многими обозревателями. Когда великий князь
Павел и принцесса Греции венчались, огромные массы людей на Невском проспекте
вели себя очень добропорядочно. Полицейские и жандармы были вежливы и корректны
со всеми, но особое впечатление производила на обозревателя ‘Hufvudstadsbladet’ общая воспитанность питерской публики.
Все были взаимно вежливы друг с другом, извинялись, когда надо было, дурного
слова не было слышно совсем. Действительно, питерская публика могла в этом
отношении быть образцом для всех западноевропейских народов! Отличный порядок
заметил и корреспондент ‘Ilmarinen’ в 1883 году.
В
1883 году обозреватель ‘Hufvudstadsbladet’ всячески
хвалил зимние улицы Петербурга и сравнивал их с улицами Хельсинки. Петербург
был во всех отношениях лучше. В Питере не было высоких снежных заносов на улице
— их убирали многочисленные рабочие. Тротуары в Петербурге были не скользкими,
как в Хельсинки. Снег размораживали кипящей водой и потом посыпали песком.
Конки в Петербурге были чистые и уютные, а зимой, когда было холодно, на
Невском проспекте разводили многочисленные костры, у которых люди могли
погреться. Новинкой были прозрачные, многоцветные рекламные колонны, которые
освещались изнутри газом.
Вообще,
у читателя финских газет могло сложиться впечатление, что все, что касалось
работы городских служб, в Хельсинки организовано плохо, а в Петербурге хорошо.
Это касалось даже больниц, как писал корреспондент ‘Folkvännen’.
Больницу для финнов было найти совсем несложно, и, кстати, в Питере можно было
всегда спросить дорогу. Жители российской столицы всегда охотно и вежливо
помогали и, в отличие от шведов и финнов, никогда не смеялись над странным
произношением иностранца. В Финляндии люди часто боялись больницы. В Петербурге
это было излишне, в больнице можно было получить уход и пищу лучше, чем дома.
Визит
в больницу Марии Магдалины около Тучкова моста на Васильевском острове поражал.
‘Порядок, чистота, уют владеют везде’. Пациент получает мясо, белый хлеб,
бульон и молоко, сколько хочет. Только бы поменьше народа в комнате.
Корреспондент попробовал бульон: ‘Действительно, вкусно!’ В таких розовых
красках описывал Петербург корреспондент народной просветительной газеты ‘Folkvännen’. Правда, в той же статье он заметил, что
петербуржцы могут заставить неопытную ‘чухну’ за всякие услуги платить больше,
чем было бы нормально.
В
Петербурге даже тюрьмы были образцовые. Пища была там хорошая, лучше, чем у
многих дома. Финских арестантов в Петербурге было в среднем 74 человека в год.
У них было богослужение каждую вторую неделю на финском языке.
В
Петербурге даже дрались упорядоченно. В Кронштадте масленица в 1869 году
кончилась массовым побоищем, в котором участвовало несколько тысяч солдат. Но
грабежей не было, и вообще посторонних не вмешивали.
Положительной
была и общая картина петербургского чиновничества, в 1870 году ‘Hufvudstadsbladet’ особо благодарила хорошее поведение
русских чиновников при таможенном осмотре выставочных экспонатов.
Иногда
все-таки находились и поводы для упреков. Так, например, в 1887 году корреспондент
‘Uusi Suometar’ жаловался
на бюрократизм таможенников, которые держали финнов часами в таможнях
Кронштадта по каким-то мелочным причинам.
…Корреспондент
‘Hämäläinen’, который в 1883 году был
поражен огромными ресурсами и богатством России, считал тоже, что русский
человек ‘по своей природе более подвижный и более умный и находчивый, чем финн.
Покуда Матти сделает один поворот, Иван уже десять раз посадит его в мешок.
Иван работает более быстро и справится с меньшим харчем. Если еще добавить сюда
коварную натуру, можно увидеть, что финн не может устоять в борьбе с ним’.
Русские
с удовольствием помогают финнам против шведов, но более близкое сожительство с
русскими означает ‘гибель финской расы’, считал автор, которому цензура не
помешала писать такие политически довольно неделикатные вещи.
Корреспондент
либеральной газеты ‘Helsingfors Dagblad’
описывал русских, как добродушных, мирных и порядочных людей. Даже в трактирах
они вели себя спокойно и без шума. Этому, наверное, содействовало то, что они
пили в огромном количестве чай, который, кстати, очень вкусный. Один
корреспондент был шведом из Швеции, и он сравнивал все виденное со своей
родиной. Его очень поразил свободный, но тем самым очаровательный стиль
общения. В Швеции люди все время занимали себя вопросами ‘Что можно?’ и ‘Что
нельзя?’. В России человек был самим собой, но в то же время не менее ‘comme il faut’.
В каком-то особом смысле Россия была ‘одна из самых демократических стран
мира’, констатировал шведский корреспондент. Сангвинизм русского характера
выражался в театрах бурными аплодисментами, которые финскому гостю казались
чрезмерными. Русский темперамент можно было видеть и на улице: оскорбленный
драматург нападал на журналиста на Невском проспекте, и они начали фехтовать на
тросточках, пока полицейский не отправил их в участок. Автор считал, что случай
очень характерен для Петербурга и мог произойти только там.
В
общем, русский человек имел настоящую ‘широкую натуру’. По крайней мере, так в
фельетоне хельсинкской газеты описывался русский приятель автора статьи. Его
звали Клим Климыч или дядя Клим. Он был чиновником,
но автору не было понятно, чем он занимался. Он ‘служил’, и это, по-видимому,
не значило, что он работал. Когда он хотел проводить финского друга в Петергоф,
он взял себе пару выходных дней, закончив некоторое количество своих дел
досрочно, очевидно, что он их не читал или читал очень поверхностно. Клим Климыч был очень спокойный человек, которому совсем не
мешал тот факт, что леса вокруг Петербурга горели. Если горит, значит, так и
надо!
Финны
тоже были поражены той близостью, которая в Петербурге была между классами
общества. Корреспондент газеты ‘Sanomia Turusta’ писал в 1879 году, что в Петербурге были знатные
люди и люди высшего класса, но разницу между сословиями здесь ‘не учитывают
так, как в Финляндии’. Это ‘можно было видеть везде’. Это было видно и в том,
что полковник мог в ресторане позволить себе шутить с официантом.
Финские
корреспонденты несколько раз отметили ‘свободное’ поведение русских. Так,
получить приглашение в русский дом было нетрудно. Гостеприимство русских
славилось во всем мире. Полной экзотикой для финнов представлялось всеобщее
целование в пасхальную ночь, несмотря на класс, пол или возраст. Финский
корреспондент не забыл подчеркнуть, что ничего подозрительного в этом красивом
ритуале не было. Тогда и хозяева целовали своих слуг, и даже император своих
православных караульных.
Совсем
особо шла речь о русских женщинах. Женщина в России тоже вела себя ‘свободно’.
Это могло иметь и плохие последствия. Например, нигилистам удалось завлечь в
свои ряды русскую женщину, ‘которая, вообще говоря, стоит выше мужчины’,
констатировал корреспондент ‘Dbo Underrättelser’
в роковом 1881 году. В другой статье подчеркивали, что русские женщины были
намного умнее мужчин. Женщина могла даже проявить инициативу и познакомиться с
мужчиной. Неожиданностью стало для финского корреспондента и то, что нeмолодая русская женщина на пароходе спросила у него
папиросу. Многие русские жeнщины курили. Замечательно
было то, что русские девушки могли посещать своих знакомых мужского пола без
сопровождающего лица. Совсем очарован был корреспондент ‘Dbo
Tidning’, которого русская девушка остановила на
улице и начала с ним разговор о газете. Потом она сказала, что сразу узнала
финна по застенчивости. Кстати, у нее и ее подруг было общество, которое
ставило себе задачу освободить финнов от их замкнутости. Они стали ходить
вместе и гуляли вплоть до Озерков. ‘Никогда я не имел более чудесной экскурсии.
Ее я не забуду никогда благодаря моей спутнице, или, вернее, русской женщине,
такой, какой она была’. Другой обозреватель подвел итоги: ‘Русские дамы
одеваются со вкусом, ведут себя со вкусом, разговаривают со вкусом, танцуют со
вкусом, у них маленькие ручки и маленькие ноги, они дружественны, открыты и
остроумны, словом, у них присутствуют все те добродетели, которыми прекрасный
пол украшает жизненный путь розами’.
Что
касается общественных классов и типов, в Питере можно было встретить совсем
особые типы. Одним из них был помещик, приехавший в Петербург для ведения дела
в суде. Его описывали довольно негативно, что было связано со взяточничеством и
со ‘связями’, которые в Петербурге были необходимы везде. В России также
имелись и купцы, у которых не было почти никакого имущества, уже не говоря об умении
читать и писать. Но торговаться с ними было легко, можно было предлагать одну
четверть из того, что они требовали, и еще грубо при этом их ругать — и это их
совсем не раздражало. В общем, с русскими можно было общаться в хорошем духе.
Даже мальчишки на улицах были вежливыми и симпатичными.
Главным
пороком русских была нечестность. В трактире слeдовало
держать руку на бумажнике. Несимпатичной русской чертой для финнов была
‘бесконечная система выпрашивания’. Другой —
заискиванье перед богатыми. Чаевых ожидали повсюду, и финский обозреватель
считал это тоже ‘выпрашиванием’. Чаевые при этом не
всегда спасали человека от бдительного таможенника.
Русских,
в целом, описывали как добрых людей. Например, известна была их любовь к
животным. Животных называли всякими ласковыми именами. Отношения русских с
другими народами все-таки не всегда были хорошими. Татар ценили, так как они
были сильными и трезвыми. Почти все они, кстати, считали себя потомками князей.
Немцев в Петербурге было много, и их считали честными работниками. Но в
последние годы на них стали негодовать, что, по-видимому, было связано с
внешнеполитическими делами. Немцы, со своей стороны, презирали русских.
Что
касается финнов, то читатели финских газет, которые знали о нападках российской
прессы, ожидали, что к ним в России относятся дурно. Но такого все-таки
отмечалось совсем мало. В Петербурге считали, что финны, как и немцы, особенно
честны.
На
самом же деле к финнам, как правило, относились совсем хорошо. Например, те же
многочисленные дачники, которые ежегодно приезжали на Карельский перешеек в
летнее время, сохраняли самые положительные воспоминания. Петербургские
дачники, со своей стороны, были очень популярны среди местных жителей на
перешейке, ибо они покупали у крестьян разные вещи и с удовольствием
участвовали во многих местных праздниках, свадьбах и т. д., щедрo
жертвовали деньги на различные нужды. На самом же деле русские очень мало
интересовались ‘финским вопросом’, и широкая публика, даже студенты, совсем не
знала об этом или знала ‘удивительно мало’ о Финляндии вообще.
В
Финляндии полагали, что русская военщина особенно не любила Финляндию. Но
финский георгиевский кавалер на празднике Дня св. Георгия встречал только
симпатию и уважение. Во время финского голода в 1868 году в Петербурге
организовали лотерею для пострадавших финнов. Вообще казалось, что среди
русских сложно найти в значительном количестве людей, враждебно настроенных к
финнам, таковых имелись единицы, хотя русские газеты нередко зло отзывались на
финские темы. Один автор предполагал, что настоящие финноеды
вовсе не были собственно русскими, а русифицированными немцами. Собственно
русские относились к финнам гораздо лучше. Они считали, что финны были честны,
гостеприимны и добродушны, лишь немного противопоставляли себя всему русскому,
‘но это можно понимать по историческим причинам, скажет русский, который всегда
вежлив’. Да, ‘сангвинический’ русский всегда вежлив, разговорчив и общителен. В
отличие от жителей Финляндии с ним можно всегда поболтать и пошутить даже
тогда, когда с ним лично не знаком.
Некоторые
русские туристы со своей стороны писали о финнах уважительно, как отмечали
финские газеты. Финны были честны и порядочны, соблюдали чистоту. Но особенно
замечательно было их самоуважение, чувство собственного достоинства: финн не
оказывал никакого особого почтения образованному господину, но выполнял без
ворчания все законные требования государства. Даже обычный крестьянин не
позволял оскорблять себя безнаказанно. Он искал и получал удовлетворение в суде
по закону. Русский купец, который долго жил в Финляндии, сказал русскому
туристу, что финны на самом деле народ неплохой. Только надо платить им той же
монетой. Они — народ хороший тем, что никогда не обманывают. Но они очень
жесткие и хотят все делать по-своему. Эта черта характера вытекает из гордости.
Какой-нибудь русский офицер может сказать финну: ‘Смотри, я господин!’ Но тот
отвечает: ‘Я сам господин. У нас все господа!’ В Финляндии действительно
царствует особый вид равенства: пощечина стоит 75 копеек независимо от
положения человека, кто это дал и кому это дали. И финские суды были
беспартийные и справедливые.
Газеты,
конечно, много писали тоже о финнах Петербурга. О клубах, школах, приходах было
что писать. В финском приходе в 1888-м состояло более 20 000 человек, в
шведском их было 6429 уже в 1865 году. Многие финны в Петербурге жили хорошо и
порядочно, но иногда было стыдно за их пьянство. Так было, например, когда 200
финских юношей поехали поездом в Выборг для призыва. Некоторых корреспондентов
тревожило то, что финны в Петербурге стеснялись своей финскости
и употребляли скорее шведский, нежели финский язык или старались говорить
по-русски. И некоторые действительно обрусели.
Считалось,
что большой город был опасным местом для девушек. Им угрожала судьба проституток,
и об этом газеты часто упоминали. Но там была и другая опасность. Простая
девушка из финской глубинки могла в Петербурге потерять реальное понимание
своего положения. Об этом свидетельствовало, например, когда она купила себе
зонтик и ходила с ним с утра до вечера.
…Известный
финский писатель, журналист, ныне классик финской литературы Юхани Ахо описал Петербург в 1891
году как ‘чужой’ и ‘огромный’ город, который прежде всего пугал, хотя и
очаровывал своей ‘чуждостью’. В Петербурге были все прелести больших городов
того времени, но все-таки он не особенно привлекал представителя финской
интеллигенции. Город сам по себе был поразительным, он отличался масштабностью,
пестротой, богатством и силой. Там было чем наслаждаться, люди были добры,
импульсивны и веселы. Облик города был очень национально-русским, он так и
остался для финна до конца непонятным, хотя одежда, продукты, даже тексты на
вывесках были во многом европейскими. Представитель финской интеллигенции
входил в Петербург неохотно, тогда как простолюдины из Восточной Финляндии
чувствовали себя там, как дома. Главной проблемой Петербурга для финской
интеллигенции, по-видимому, была его угрожающая сила. На фоне газетной полемики
русской националистической прессы против привилегий Великого княжества вся сила
и блеск города пробуждали в финском интеллектуале скорее страх, чем
восхищение”.
А
русскую культуру в тот “золотой век” финны просто-таки любили. Интеллигентные
финны, разумеется.
“Отражение
русской души в зеркале Севера” (СПб., 2015) Лийсы Бюклинг — настоящая энциклопедия финско-русских театральных
связей, любителям театра следует прочесть ее от Антона до Михаила Чехова.
Однако социальный итог напрашивается грустный: когда говорят пушки
националистической пропаганды, голос муз становится тоньше писка. Но даже на
пороге гражданской войны, которую финские националисты сумели выдать за
освободительную, о чеховской драматургии писали в выспренних тонах: “Может
быть, потребность справедливости и требование правды, которые теперь
представлены в русской драматургии как бесплодное бунтарство, когда-нибудь
дадут свои плоды”. И в роковом семнадцатом: “Если Толстой и Достоевский были
гениями, Чехов был очень талантливым писателем”. А крупнейший деятель финского
театра Эйно Калима, в девятисотых годах стажировавшийся
в Москве и Петербурге, усвоил до конца дней, что “русская политика — это одно,
а русский язык и литература — это другое”. Но — “после того как Финляндия
отделилась от России и стала самостоятельным государством, интерес к русской
литературе уменьшился”; “русское прошлое стали воспринимать как приговор
современной России”; “и в Советской России, и в Финляндии (правда, по
противоположным причинам) Чехов был заклеймен как ‘писатель прошлого’”;
“художественные достоинства ‘Ревизора’ были признаны, но в изображенной Гоголем
картине хотели видеть подлинную Россию, то есть обнажение того, насколько убога
русская народная душа”. Постановка “Живого трупа” к столетию Толстого,
вспоминал Э. Калима, “была едва ли не актом исключительной смелости — такое
отчуждение вызывали в первые десятилетия нашей независимости блестящие русская
литература и театр”.
В
этом и заключается жлобская, плебейская сущность национализма, не разделяющего
высокого и низкого, вечного и суетного, — он враждует не только с бюрократией и
агрессивными националистами народа-соперника, но и с его искусством, с его
прошлым и будущим, со всем народом, представляемым как единая и неизменная
личность во все прошлые и будущие времена. Так легче бороться за власть, а
ничто иное националистов не интересует — главное изгнать или запугать чужаков.
А остальное устроится само собой: фашизм и есть бунт простоты против
трагической противоречивости социального бытия. Национализм — такое же
чудовищное обеднение патриотизма, как порнография — обеднение любви. Вот еще
кое-что из “Столетий соседства”: “Русская литература, о которой так много
говорили Толстой, Достоевский и другие, ничего не создает, но все разрушающее,
рвущее, ломающее разум — от истинно русских”. И еще круче: “Пусть какой-то рюсся и достоин восхищения и любви — он все-таки рюсся и рано или поздно зверь вылезет из-под глянцевой и
гладкой шкуры. Так как благодаря крови своей и в силу этой крови никто не
отделается от сущностных свойств своей расы!”…
В
этом и заключаются сущностные свойства расизма — в приписывании миллионным
меняющимся и обновляющимся группам каких-то вечных свойств, хотя даже каждый из
нас в безопасности и при появлении угрозы бывает совершенно другим человеком.
“Красная опасность” действительно была огромной, и поддержка Советской Россией
финских “красных” тоже была существенной, но отождествлять коммунистическое с
русским, как на Украине его отождествляли с еврейским… На рубеже веков
шведская партия Финляндии весь политический негатив тоже списывала на
особенности финского менталитета, печатались карикатуры, на которых честные,
чистые шведы открывались солнечным лучам, а финны представали исчадиями тьмы с
финскими ножами и красными флагами. Расчеловечивание
противника — это норма межнациональных конфликтов; и русофобия, и юдофобия, и финнофобия имеют одну цену, поскольку прикрывают одну и ту
же цель — право на угнетение и убийство. Правда, убийства русских в Финляндии
были относительно “скромными” — на Украине жертвы погромов исчислялись сотнями
тысяч, а в Финляндии “только” тысячами или, может быть, даже сотнями (подсчет,
как всегда, зависит от того, кто считал, адвокаты или прокуроры), — но принцип
у националистов общий: все внутренние проблемы вызваны инородческим влиянием, а
сами по себе мы единая семья, имеющая право включать в нее всех, кого сочтем
родственниками, со всем их имуществом, кое сочтем им принадлежащим. Уж на что
финны разумный народ, но даже и у них панфиннланисты
успели погрезить о “Великой Финляндии” — у самых пылких аж до Енисея…
Ленин
когда-то писал, что национализм малых наций простителен в отличие от
национализма больших, а Ленин всегда приветствовал все самое разрушительное: он
видел, что национализм больших народов в принципе способен и укрепить
государственный, а следовательно и мировой порядок, покуда националисты не
взбесятся до того, что станут кидаться не только на слабых, но и на сильных.
Нет, не коммунизм, а именно национализм был истинной чумой ХХ века: коммунисты
сумели победить только там, где государственный строй был уже разрушен
националистами, — ведь именно националисты первыми взорвали мировое равновесие.
Лишь
“после Второй мировой войны интерес к Чехову возродился, благодаря возвращению
к русской классике и ее этическим ценностям”. Но в этот период и политика
Финляндии сделалась намного более рациональной. В итоге Финляндия достигла
превосходных результатов в обустройстве жизни. Однако мой еврейский папа,
удачно отсидевший и чудом не расстрелянный при Сталине, приучил меня не
оглушаться громом побед, но помнить о жертвах. И мне по-настоящему грустно
видеть в каждом благоустроенном финском городе памятники жертвам трех войн —
трех ударных волн мирового порядка, разнесенного в клочья националистическим
Чернобылем Первой мировой, — в пересчете на Россию это миллионы и миллионы.
Националистов этим не устрашить, для них, как и для сталинистов,
победа искупает все. Еще они возопят, что без этих жертв финны потеряли бы свою
культуру, однако чужие культуры стремятся истреблять именно сами националисты,
а многоэтническая имперская аристократия (куда входило
и немало финнов), ничего не имела хоть против тысячи культурных цветов.
Основатель Финского театра Каарло Бергбум
ориентировался на Петербург как на “самый большой финский город” (1871); в 1881
году численность финско-шведской диаспоры подбиралась к 25 тысячам, составляя
2,6 % населения, располагая собственными приходами, школами и печатью на
финском языке.
Высшие
представители Финляндии в Петербурге, там же начинавшие свою карьеру, считали,
что изучение русского языка необходимо прежде всего самим финнам, чтобы финские
интересы в России могли представлять финские же чиновники. И бизнесмены,
работавшие с Россией, тоже наверняка изучали русский не только за то, что им
разговаривал Ленин. Вовлечение в общие дела — вот что создает нужду в общем
языке, а русифицировать народ просто для того, чтобы показать, кто в доме
хозяин, как этого требовали русские националисты, — увы, на поздних этапах
имперское правительство не сумело разглядеть главных врагов империи в
националистах, у кого нет иных забот, помимо национальной однородности. Но
зато, если обратиться к тем, кто ворочал реальными делами…
Профессор-эмеритус Хельсинкского университета Матти Клинге в своей монографии “На чужбине и дома” (СПб., 2005)
приводит нескончаемый перечень финнов, занимавших высочайшие посты в Российской
империи в качестве администраторов, “хозяйственников” и генералов, а также
имена многих штаб-офицеров, отличившихся в том числе при замирении Кавказа и
Польши. Попутно завоевывая для Финляндии расположение императора, эти солдаты империи
возмущаются не только бунтовщиками, но и собственными “смутьянами”: “Когда мы
здесь небезуспешно трудимся, некоторым самовольным студентам и подонкам в
Хельсинки надо порочить всю нацию”. Так начиналось столкновение междк имперским и националистическим духом. “Действия
поляков, — пишет М. Клинге, — вызвали в России
сильное негодование и привели к стремительному росту русского национализма”. То
есть на разрушительные действия тех, кто считал себя рабом империи, ее
“хозяева” ответили действиями еще более разрушительными…
Так,
знаменитый градоначальник Трепов-старший,
отличившийся при подавлении польского восстания, запретил спектакль на финском
языке на том основании, что совсем недавно запретил спектакль на польском, —
это уравнивание лояльных и нелояльных было прямым нарушением заветов Римской
империи, как они представлены Вергилием: милость покорным являть и смирять
войною надменных.
К
несчастью, крепнущая чума национализма была обручена с другой, по-видимому
неодолимой, силой — демократией: поднимающимся массам, освободившимся от власти
и защиты религии и традиции, обрести новую экзистенциальную защиту было гораздо
проще через возвеличивание уже имеющейся национальной принадлежности, чем через
возвеличивание имперской идентичности, которую еще надо было завоевать. То есть
эмоционально примкнуть к имперской аристократии, которую М. Клинге
характеризует так: “Тогда собственно официальные каналы не имели решающего
значения: в большей мере играло роль то обстоятельство, что в Великом княжестве
имелись люди, известные своими способностями и своей лояльностью. Для этой
финской элиты национальное мышление было совершенно чуждым, равно как и для
элиты русской. По большей части в этом обществе пользовались французским
языком. Не только в принципе, но и на практике позитивно относились к народным
языкам — финскому и русскому (шведский в то время народным языком в Финляндии
не считался), но это вытекало из традиций Просвещения и никак не было связано с
национальными причинами. К национализму, то есть панславизму (а также к
скандинавизму и т. д.) в этих кругах относились крайне отрицательно.
Этой
же позиции придерживался император”.
Не
очень ясно, правда, делала ли имперская аристократия что-то значительное для
того, чтобы расширять свой круг или хотя бы переманивать в него вожаков
националистической демократии. Эта аристократия презирала националистов, как
столичный житель презирает замшелого провинциала. Адмирал Хампус
Фуруельм уже на пенсии говорил о финских
националистах скорее с досадой, чем с тревогой: “Какая зараза в этой стране (этой стране — знакомое сочетание. — А. М.) интересуется тем, чего мы, сыны
Финляндии, достигли в России. Никто не ставит нам в заслугу, и в еще меньшей
степени считает за честь тот факт, что мы управляли территориями, которые
превосходили всю нашу страну, и открывали новые земли. Для нас, здесь в
Финляндии, мир на востоке оканчивается рекою Раяйоки,
на западе он простирается немногим далее, вплоть до Гулля,
поскольку туда отправляется наше масло”. Фуруельм был
губернатором российских колоний в Америке, а затем командующим береговой
провинции Восточной Сибири, — людей дела в Россию привлекали громадные
возможности для реализации их амбиций и дарований.
Список
финских предпринимателей, наживших в России огромные состояния, тоже впечатляет.
“Все эти примеры свидетельствуют о той притягательной силе, которую имела в
Финляндии промышленная экспансия России”. Вот что писала в 1869 году
писательница Фредерика Рунеберг: “Сейчас отсюда в
Россию помимо тех рабочих, о которых вы читали в газетах, толпами уезжают
инженеры. Молодой человек, который только что закончил низшую ступень реальной
школы и у которого нет достаточного желания и способностей, чтобы продолжить
обучение в старших классах, теперь в России получает 2000 рублей и находится на
полном обеспечении”. И наверняка у этих молодых людей, вливавшихся в авангард
российской модернизации, доставало и желания, и способностей, чтобы выучить
русский язык без угроз русификаторов.
А
кто противостоял этим инженерам и адмиралам?
“Своеобразным
финским искателем приключений был Беккер Бей. Э. Г. В. Беккер после окончания
кадетского корпуса подался в Петербург, установил там связи с представителями
высших финских кругов” и — отправился добровольцем на войну в Марокко. Затем в
1861 году закончил академию Генштаба, но через год с чужой женой бежал сначала
в Швецию, а потом в Америку. Затем наемничал в
Мексике, в армии Ватикана, в Греции, в Испании, в 1871 году в чине
подполковника завербовался в армию египетского хедива и семидесятые провел на
горячих Балканах. Однако панславистские настроения, с которыми Бендер-бей, то
бишь Беккер Бей, познакомился среди русских офицеров и дипломатов, побудили его
написать статью о том, что рано или поздно “Финляндия подвергнется русификации.
Единственное средство для предотвращения такого оборота событий — военный
мятеж, поддержанный иностранными державами”. Статья вызвала живой интерес среди
держав-соперниц, которым указали на слабое место в российской обороне, но,
“пожалуй, в наибольшей степени статья Беккера повлияла на пробуждение в России
недоверия по отношению к Финляндии и на подрыв господствующих представлений о
лояльности Финляндии и финнов к России”.
Ну
и в России, естественно, нашлось, кому это недоверие раздуть. Националисты
раздували его по всей Европе и в конце концов сумели раздуть в мировой пожар на
горе всем буржуям и дворянам, рабочим и крестьянам, инженерам и адмиралам.
“Платой за самостоятельное национальное развитие, — констатирует М. Клинге, — стала относительная провинциализация
Финляндии, которая продолжилась впоследствии и в период ее независимости”. Но
это если забыть о плате не поддающимися подсчету жизнями финской молодежи.
Которую, совсем не исключаю, было и невозможно спасти, ибо империя не имела за
собой никакой воодушевляющей сказки, а потому была обречена в борьбе с
“красными” опираться на будущих “коричневых”. И все-таки если бы мне было дано
придумывать утешительные версии истории, я бы изобразил современную Российскую
империю (конституционную монархию, парламентскую республику — не суть), в правительственной,
промышленной и финансовой элите которой финские имена встречаются не реже, чем
сегодня, не к ночи будь помянуты, еврейские. Но это никого не раздражает,
потому что каждый народ, не говоря об этом громко, поглядывает на другой
свысока, как, к примеру, это бывает у штангистов с шахматистами, а у физиков с
филологами. Поглядывает свысока, а потому не имеет стимулов ассимилироваться, а
значит, и защищаться от ассимиляции националистическими сказками. Власть же,
если что-то и бубнит о невозможной в реальности дружбе народов (каждый народ
может жить только иллюзией своей исключительности), то на практике лишь изредка
прихлопывает национальных экстремистов, а в основном неустанно формирует общие
государственные цели, благодаря которым каждый народ вырастает в собственных
глазах. При этом никто никому не докучает напоминаниями о ведущей роли Старшего
Брата, поскольку и сам “Брат” понимает, что общие достижения все равно пойдут в
российскую копилку, как в нее давно улеглись петербургские здания, выстроенные
итальянскими зодчими.
Старший
Брат даже специально оберегает национальные особенности Финляндии как
заповедника высокого порядка и низкой коррупции — своего рода образец для
прочих. И не ждет любви, понимая, что империя не девка, чтоб ее любили.
Зато
за переводами модных финских писателей издатели в России гоняются так, как мы
когда-то гонялись за книгами Энна Ветемаа,
а в Хельсинкском университете блистают финские ученики Колмогорова и Ландау.
Но
победил Беккер Бей. А “На чужбине и дома” заканчивается просто: “Под давлением
Германии Сенат и Парламент Финляндии провозгласили страну независимой
республикой 4 и 6 декабря 1917 года, не вызвав у общества ни большого
воодушевления по этому поводу, ни даже большого интереса к этому акту”.