Избранные миниатюры. Перевод с французского и вступление Марии Липко
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2016
Перевод Мария Липко
Как бы поточнее
определить опус современного бельгийского писателя Жан-Пьера Отта “Любовь в
саду”? Занимательная энтомология для взрослых? Упражнения в стиле на тему
эротики в мире мелкой садовой живности? Или даже — камасутра под лупой?
Ибо сад по весне,
убежден автор, — дом терпимости под открытым небом. Взгляду зачарованного
соглядатая предстают далеко не одни только пестики и тычинки. В укромном
зеленом сумраке амурничают мириады мелких тварей, которым уготованы свои
экстазы, свои разочарования. Поэт в авторе неизменно берет верх над
энтомологом. Отт восхищается своими героями, сопереживает им, а подчас и
завидует их телосложению, точно созданному для любовных услад. В самом деле,
как не позавидовать гибкости безногих ящерок-веретениц, которые “могут
прильнуть друг к другу всем телом, не думая, куда девать колени и локти”. А
чуткости гермафродитов улиток, способных испытывать ощущения партнера?
А
уж какие красоты открываются жадным до нектара насекомым. Вот, скажем, ирис,
цветок которого на полом стебле напоминает “причудливое творенье стеклодува”.
“Взметнувшиеся и застывшие шелка”. “Эфирный храм”. “Барочный павильон”.
Словесная макросъемка, если угодно.
Но
не спешите думать, что в этом мирке царит идиллия. Здесь есть свои выверты,
свои “подставы” и “обломы”. Орхидея, прикинувшись шмелиной самкой, нещадно
крутит “динамо”. Плод инжира служит инжирной осе сразу и материнской утробой, и
усыпальницей. Тихоня фиалка, вылезшая чуть ли не из-под снега, чтобы успеть
занять место в первых рядах и наглазеться на чужие шуры-муры, “платит”за билет
тем, что бескорыстно предоставляет насекомым нектар: дикая фиалка размножается
самоопылением. Поневоле потянет вооружиться лупой и обследовать ближайшую
клумбу.
Позволим себе
привести посвящение, предпосланное автором этой книге: “Моей жене-саду, этой
ягоде, в которой еще различим цветок”.
Удивительные плутни шмелиной орхидеи
Жизнь
у шмеля, тем более у самца, весьма нехитрая, с четко заданным кругом будничных
тягот, но и в этой жизни находится место сюрпризам, опасностям, более или менее
замысловатым ловушкам и определенным разочарованиям, смысл и необходимость
которых остаются для него непостижимы и неоправданны.
От
природы шмелям на все про все дано крупное и тяжелое тельце, затянутое в
рыжевато-коричневый бархат, опоясанное медью и киноварью. Мохнатость у них
богатырская. Голову украшает пара великолепных удлиненных черных глаз.
Оставив
колонию, покинув на время ряды суетливой общественности, где они лишь один из
органов с крылышками среди прочих, самцы разлетаются кто куда навстречу грабежу
и хмельным радостям; но довольно скоро они возвращаются к своим, потому что не
мыслят жизни наособицу.
В
свои набеги они отправляются поодиночке, сопутствуемые лишь непрерывным
басовитым гуденьем собственных крыльев. Их сложные, или фасеточные, глаза все
на свете воспринимают в виде мозаики. Куда бы ни устремился их взгляд, всюду
находит он составленную из пазлов картинку. В мелких шовчиках, раздробленную,
но всегда слитную. И если цветочное царство прорежет солнечный луч, перед ними
вдруг точно вспыхивает витраж в тонких свинцовых переплетах.
В
порыве небескорыстной признательности они совершают повторные налеты, снимают
походя пробу, ныряют в шелк чашечек, исчезают в плотно запахнутых юбках
розового мака, бесцеремонно рвут подчас прозрачные и влажные перепонки. Отважно
ступают на заветные тропки-тычинки, ведущие к пыльникам, где хранится пыльца.
Твердым и чуть вогнутым язычком они втягивают нектар, упиваются амброзией
шалфея, фиалки или аконита, желтым вином липового цвета. Они кочуют из бара в
бар, смешивают коктейли, все пуще и пуще хмелеют и в беспамятстве забываются в
атласных хранилищах и погребах.
Обратно
они летят тяжело, виляя из стороны в сторону. Навеселе, с затуманенной головой,
распираемые пьяным восторгом, они вынуждены подправлять на лету огрехи
расстроенной координации. Как настоящие выпивохи, низко над землей они
выписывают кренделя, то и дело натыкаясь на знакомые преграды, тараня их лбом.
Будто толстые жужжащие шарики, натертые солнцем, — но по-прежнему безупречно
сидит черная с золотом ливрея.
Вон
тот шмель прокладывает себе путь между последними каплями весеннего ливня. Там,
за дождем, где показались уже голубые промоины, лежат знакомые ему места,
неузнаваемые теперь, когда все вдруг засверкало. От земли подымается парок,
краски разгорелись от мокрого блеска. Летит он медленно, маневрирует, кружит,
петляет, нарезает обороты, берет курс на верхушки цветов, чтобы уж наверняка найти,
чем поживиться, и предаться одиноким возлияниям. Однако в те несколько чашечек,
куда он упрямо внедряется, уже явно наведывались. Закрома с пыльцой разграблены
дочиста, а в нежной цветочной плоти зияют разрывы.
Он
летит все дальше и дальше, все так же тяжеловесно лавируя, и вскоре забирается
туда, где еще не бывал, где у него больше нет ориентиров. Вдруг случайное
дуновение доносит до него молекулы какого-то острого запаха, напоминающего
запах самки его вида. Струйка недвусмысленного аромата истончается, обрывается,
исчезает в душистом многообразии; он снова улавливает ее, берет след, теряет в
вяжущих испарениях самшита и вновь находит чуть поодаль, в редкой поросли
злаковых. Этот призыв распаляет его, указывает дорогу и связывает его с самкой,
рассеянный аромат которой свидетельствует о том, что она ждет от него подвигов.
Отныне самовольная отлучка сулит ему не только дармовое угощение, но и
возможность попользоваться насчет клубнички; попользоваться он желает
немедленно.
И
куда девался прежний фланер? — с прытью нетерпеливого любовника он устремляется
в сад. Он минует мальвы, окаймляющий дорожку тимьян, лужицы барвинков и
флоксов. Обогнув густую чащу розмарина, он наконец замечает эту самку,
источающую такой непристойный аромат. Устроившись на краешке цветка, на ложе из
ярко-розовых чашелистиков и зеленых лепестков, она с готовностью опустила книзу
брюшко. Запах внезапно сгустился в желаемую форму, и шмель немедля идет на
штурм. Он взбирается на нее, обхватывает ее лапками, потирает с боков и
вклинивается в мягкий коричневый пушок. Без дальнейших прелюдий, головой к
сердцевине цветка, устремив взгляд продолговатых черных глаз в укромную
впадину, над которой нависли тычинки, он пытается спариться с самкой короткими
отрывистыми толчками.
Труды
его ни к чему не приводят, и он скоро это осознает. Сбитый с толку, он
продолжает усердствовать, но все попусту. Есть в этом что-то ненормальное,
непонятное, а может, и подозрительное. Ему все-таки не впервой, и он в
совершенстве владеет любовной премудростью, а вот поди ж ты; он пронзает
волосяной покров в нужном месте, и пожалуйста, никакого отверстия. Может,
дамочка попалась с изъяном? Или отверстие нужно сперва пробуравить?
Пока
он пребывает в недоумении, сзади его грубым образом обхватывает самец его вида,
также клюнувший на будоражащий аромат самки — потому и обознался. Как бы то ни
было, судорожные телодвижения приставалы не оставляют никаких сомнений в его
намерениях. Первый силится его стряхнуть, ерзает, отбивается. Второй держится,
цепляется изо всех сил, раззадоренный таким бурным сопротивлением. Первому и в
голову не приходит воспользоваться неразберихой, чтобы познать некоторым
образом радости, которые может испытывать партнерша. Его удерживают праведное
возмущение и полное отсутствие вкуса к отношениям, именуемым “зеркальными”, или
однополыми. Он встряхивается еще энергичнее, со всей решимостью, которую
пробуждает в нем смесь раздражения, протеста и стыда. Наконец, ему удается
высвободиться, удержав при этом в объятиях собственную жертву. Посрамленный,
второй шмель c низким и нервным гудением удаляется, так и не сообразив, в чем
же дело; он поищет себе приключений в другом месте, но отныне будет несколько
осмотрительнее в своем нерастраченном пыле.
Оставшись
наедине, первый поспешно возобновляет свои домогательства, но по-прежнему не
может достичь кульминации. Желание становится все мучительней. Заподозрив, что
из этих изнурительных экзерсисов ничего не выйдет, он отчаивается на последнюю
попытку.
Чем
дольше он возится, тем больше перемазывается пыльцой. К волоскам липнут желтые
искорки. Бесполезно настаивать. Он срывается прочь, оробевший, подавленный и
еще пуще разохоченный. Невдалеке он замечает еще одну самку, тем же
обольстительным манером выставившую из цветка мохнатое брюшко. Рассчитывая, что
на этот раз ему повезет больше и знакомство не оборвется болезненной неудачей,
он проделывает ту же процедуру: пристраивается сверху и производит нехитрые
отрывистые движения, прежде его не подводившие. Но бедолагу опять постигает
разочарование. Этой новой партнершей также не удается овладеть. Недоумение
нарастает. Переварить досаду становится все затруднительней. Как если бы на
кону стояла его честь и мужская сила: какой же он самец, если не способен себя
проявить? Меж тем от бесплодной этой возни приставшая к волоскам пыльца
разносится по влажному рыльцу цветка — и цветок оплодотворен. И все это без
ведома распаленного любовника, который, отчаиваясь все сильнее и сильнее, не
хочет верить, что это дурная шутка, и решительно набрасывается на третий
цветок.
Не
зная ни роздыху, ни награды, так и перелетает он с одной лжешмелихи на другую,
которые всякий раз не что иное, как лепесток одной из разновидностей орхидеи,
тысячелетиями оттачивавшей свою стратегию — стратегию миметического подлога.
Эта
так называемая шмелиная орхидея, изящная, сухопарая, цепко коренящаяся в
известковой почве, являет взору несколько цветков, поочередно отходящих от
верхушки жесткого стебля. Вынужденной домоседке, ей оставалось только одно —
привлечь внимание посетителя, измыслить ловушку или приманку, рассудив, что нет
ничего притягательнее любви. Лишенный характерного шпорца, ее нижний лепесток —
или “губа” — векáми увеличивался в объеме, вздувался, будто и в самом
деле прикушенная губа, меняя свое обличье до тех пор, пока не сделался поразительным
образом схож с брюшком шмелиной самки. Цветок довел иллюзию до совершенства,
покрыв заготовку густым светло-коричневым ворсом, на котором отчетливо
выделяется квадратное золотистое пятно.
Вырядившись
подобным образом, во всем этом маскараде, она уготовила себя
одному-единственному гостю из обширного семейства перепончатокрылых, твердо
решив отказаться от всех остальных. Уловка псевдокопуляции рассчитана только на
шмеля.
Ей
требовалось еще возвестить по ветру о своем присутствии и готовности. День за
днем в своих крохотных тайных лабораториях шмелиная орхидея вырабатывала все
более и более сложный аромат, пока не научилась воспроизводить — и в любое
время производить — острый запах шмелихи в любовной охоте. Шмель кругом в
дураках: он откликается на заманчивый запах, видит на краю цветка знакомые
очертания и, наконец, уступает последнему — осязательному — искусу, резкими
толчками входя в мягкий коричневый пушок.
С
откровенным цинизмом, с просчитанным безразличием шмелиная орхидея, стало быть,
направляет порывы самцов исключительно на нужды собственного оплодотворения.
Извращенный рассудок заставил ее предусмотреть, чтобы визитер непременно
оставался ни с чем. Ведь если бы шмель, утолив свои аппетиты, после коитуса
впадал в меланхоличную дрему, не испытывая ни малейшей охоты к новым амурам,
ничего бы не выгорело. По ее же задумке, он продолжает искать кого
посговорчивей, перенося с цветка на цветок приставшие к его волоскам частички
пыльцы. Ему заказано счастье излиться.
Единственная
— но судьбоносная для цветка — опасность состоит в том, что никто не явится
строить ему куры. Самец шмеля или вовсе не заберется в эти края, или заберется,
но слишком поздно. Товарки из семейства орхидей, чтобы как можно дольше
находиться на пике цветения и вместе с тем противостоять любым капризам погоды,
покрывают свою гладкую и нежную кожицу тоненькой пленкой — эластичной и
непроницаемой кутикулой. Но шмелиная орхидея не располагает для этого ни
досугом, ни средствами; приходится ей смириться с неизбежностью: ее цветы вянут
быстро, и тут она бессильна.
Ее
интимный аппарат предусмотрел такой исход. В случае если ни один шмель так и не
удосужился извозиться в пыльце, чтобы перенести ее на другой цветок, при
увядании — или раньше, если тряхнет ветер, — тычинка, на которой держится пара
поллиниев, начинает клониться, сгибаться, и пыльцевые комки сами собой падают в
липкую впадину рыльца. Происходит самооплодотворение.
Спрашивается,
почему бы ей сразу, без всяких затей, не прибегнуть к этой несложной операции.
Поди заберись в подчас заковыристые извилины цветоголовых. Быть может, за этим
поразительным обманом стоят какие-то сложные женские фантазии, таинственный
замысел, извращенность чаровницы, которая, щеголяя своими совершенными прелестями,
непременно крутит “динамо”.
Лоно, выстланное цветами
Колонии
мелких цветочков без венчика — с таким убранством смоква решительно не в силах
тягаться с соперницами, цветущими одна пышнее другой. Более того, ее цветки, и
без того сущие крохи, лишают себя последнего шанса, замуровавшись в подобие
урн, которые, хоть и походят на погребальные, с равным успехом укрывают их от
ненастья и от нескромных взглядов. Эти маленькие, скругленные с боков амфоры
теряются в гуще крупных кожистых листьев с чуть ворсистым, шероховатым на ощупь
исподом и явными прожилками.
Надрежем
лезвием бритвы одну из этих амфор, или, по-научному, сикониумов. И первым делом отметим, что с противоположной от
стебелька стороны в ней имеется отверстие (устьичная
щель). Стало быть, это мясистое цветоложе, обнесенное высокой монастырской
оградой, не замуровано наглухо: в нем оставлен проход для посетителей, точно
узкая трахея, позволяющая дышать.
Изнутри
полость выстлана мужскими и женскими цветками. У мужских цветков имеется по три
тычинки, у женских — завязь, над которой возвышается пестик с коротким либо же
длинным столбиком. Даже приоткрытое, вместилище это — не следует забывать, что
обыкновенно оно погружено во мрак, — кажется, сохраняет полную сокровенность
своих законов и отношений в недрах цветочной колонии.
Тугие
гирьки, которые повиснут на ветках позднее, на самом деле не что иное, как
видоизменившиеся соцветия,те самые урны, постепенно облекшиеся мякотью. А
настоящимиплодами являются зернышки, скрипящие на зубах, когда по осени,
плотоядно причмокивая, мы со смаком вгрызаемся в смокву, — по зернышку из
каждого оплодотворенного цветка. Исполинское детище для таких лилипутов,
смоква, налитая до безупречной округлости, по форме как будто напоминает
тестикулу, но при более пристальном рассмотрении обнаруживает глубоко
женственную природу. Тепло и влажно рдеет — между розовым и нежно-алым —
неизменно полая сердцевина. Под лупой она раскрывается, точно жеода, являя
взору свои коралловые популяции. Увенчанные светлыми зернышками волоконца будто
зыбятся в красноватом мареве, сливаясь в одну густую, вязкую, студенистую
сладость.
Но
вернемся к урне-соцветию, к этому почти запаянному сосуду, где по секрету от
всего света в полном безмолвии вершатся таинства любви и смерти.
Обреченные
на затворничество, неспособные коснуться друг друга, дабы свершилось опыление,
цветки инжира источают через связное окошечко тонкий изысканный аромат, на
который возлагают все свои надежды. Вверенное прихотливому ветерку, струясь и
развеиваясь, это душистое послание должно всенепременно и неодолимо привлечь
микроскопическое насекомое из семейства перепончатокрылых, нареченное несколько
варварским — или демоническим — именем Бластофага.
Так
волнителен для них запах, вдруг разлившийся в воздухе, что бластофаги тотчас же
откликаются на приглашение. Отыскивая истоки дразнящего аромата, они подлетают
к смоковнице, порхают меж густых листьев, замечают амфоры соцветий, огибают
одну из них, довольно скоро находят устьичную щель и вторгаются в
густонаселенный сумрак сикониума.
Посетителю
открывается настоящий тайный сераль — запертые в своих покоях цветки,
простирающие пестики и тычинки к полой и влажной сердцевине. Как сон, куда он
ненароком провалился, обнаружив зияющий в конце коридора проход. Он оказывается
в неведомой миру пещере чудес, где крохотные тщедушные созданьица, посаженные
тесно-тесно, как бриллианты на диадеме, продолжают изливать дурманный свой
аромат на долгожданного пришельца, и без того уже захмелевшего.
Случается,
что каналец, ведущий в сикониум, настолько узок, что у бластофаги отрываются по
пути крылышки. Но они больше и не нужны для того ряда манипуляций, что ей
предстоит проделать к взаимной выгоде насекомого и растения.
Не
теряя времени, бластофага методично погружает свой яйцеклад в лоно одного за
другим женских цветка. Если пестик короткий, она без труда достает завязи и
откладывает туда яичко. Длинный же пестик не подпускает ее к заветному
вместилищу. Он точно выставленная вперед ладонь. Этим оборонительным жестом
цветок как бы дает понять, что бережет себя для иной, исключительной, доли и
намерен распорядиться собой в собственных интересах.
Таким
образом, часть цветков — из чьих завязей вылупится новое поколение — служит
исключительно нуждам насекомого, но инжир не остается в накладе: обстряпывая
свои делишки, бластофага попутно оплодотворяет длиннопестиковые цветки,
оставляя на клейких рыльцах частички пыльцы. После этой недолгой, но бурной и
насыщенной половой жизни инжирная оска издыхает в жаркой благоуханной ночи
сикониума, и ее крошечный трупик вскоре исчезнет без следа, канув в волокнистые
дебри цветочной колонии.
Потомство
выводится уже после смерти родительницы и всегда в две очереди. Первыми
вылупляются самцы. Завязь служит развивающейся личинке уютной колыбелькой.
Достигнув в скором времени зрелости, движимые смутным инстинктом, который не
оставляет им ни малейшей отсрочки, дабы поразмыслить или полюбоваться разлитым
вокруг благолепием, они устремляются к соседним цветкам, в чьих чревах сокрыты
их сестры. И пока те еще не стряхнули утробного оцепенения, без канители
оплодотворяют их, полусонных, не дождавшись даже, пока партнерши выберутся
наружу.
Тотчас
же после этого короткого анонимного спаривания, выдохшись и обессилев, самцы, в
свою очередь, повально испускают дух, наверняка не испытав укола горечи и не
заметив той тончайшей перегородки, что отделяет смерть от любви, когда
передаешь жизнь.
Еще
не затихли впотьмах предсмертные корчи, а из цветков уже выползают
дочки-матери, наделенные, в отличие от самцов, прозрачными крылышками. Они не
знали отрочества и ошеломлены, разочарованы внезапным утолением желания,
которое еще толком не назрело. Быть может, им не хватило приятных и
неторопливых прелюдий, ласк, заигрываний, вводного урока, а главное, времени,
дабы тщательно и любовно приготовлять орудие обольщения лишьдля того, чтобы
убедиться в его действенности. Они пробуждаются к жизни уже брюхатыми, но
недолго будут они сокрушаться, в смятении озираясь средь хладных тел и
развороченных завязей.
Им
невмоготу оставаться в этом склепе — да больше и незачем. Прощайте, горести и
неизведанные желания! Со всех сторон они стекаются к ходу, ведущему наружу. А
очутившись на воле, прямой наводкой летят к другой цветочной амфоре. И только в
эти мгновенья, пока длится недолгий их перелет, познают они упоение светом. Вот
уже знакомо темнеет жерло устьичной щели. Бластофаги протискиваются во влажные
тропики новой цветочной колонии и вновь принимаются откладывать яйца во все
завязи, до которых только могут достать.
Что
же касается цветков с длинными пестиками, куда бластофаги, не дотянувшись до
завязи в своем детопроизводительном пыле, занесли мимоходом пыльцу,то они
вступают в полосу глубоких, длительных и всеохватных перемен, претворяющих
соцветие в плод. И вот она — смоква, сочной спелостью обвернувшая красноватую
хлюпкую тьму, где памятками о цветках засели глянцевитые зерна.
Скользкие амуры
Летний
дождь еще чертит в небе редкие полосы, а уже показались, повылазили отовсюду
улитки с рожками на макушке.
Над
землей — особенно вдоль дороги, спиралью обвившей дальние холмы, — курится
дымок, летучие, как от сохнущего лака, пары тают в воздухе, и солнце,
встряхнувшись, уже заглядывает во все закоулки. Текучий, искристый, струящийся
мир, зыбкий, как сновидение, — не разобрать, где свет, где вода.
Все
сверкает. Мерцает, взблескивает, брызжет, горит, на листьях — потеки жидкого
стекла. Шелестят капли, сыплется морось. Дробное, рассеянное сияние, точно в
саду разбили зеркало, и осколки брызнули во все стороны — в дебри розмарина, в
буйство шалфея, под сумрачные своды полегших от дождя трав.
Какое
раздолье, какие удобства сулит сырая погода! В дождливую пору ползти,
скользить, влечься улитке куда вольготней: не нужно источать столько слизи,
торя себе путь. С блестящей ракушкой на спине, она вытягивается, берет
наискось, лавирует между препятствиями, струя свое длинное и влажное тело по
расплывшимся каплям. К тому же от разлившейся кругом свежести у нее
разыгрывается голод, в голове проясняется, спадают шоры, мускулы наливаются
новыми силами, а в воздухе привольно пахнет озоном и растительной прелью,
разбереженной дождем.
Обычно
улитки ведут ночной образ жизни, а днем дремлют в облюбованной ими берложке — в
расщелине каменного бордюра, в полости под корнями, среди компоста или под
ржаво-сухими листьями дикого винограда. Иногда они кучкуются семейными
колониями, являя глазу целый набор ракушек от мала до велика, —
улитки-матрешки, как будто готовые принять в свое чрево одна другую. Но случись
дождику, и под его нередко бодрящими каплями они выходят из летаргии, из
беспамятного сонного морока, потягиваются, вылезают из своего винтообразного обиталища
и выставляют свои стебельки-глазки. Дождь зовет их. Мир воды, зыбкий и
благоуханный,призывает их, дразня чувственность и аппетит, попытать счастья на
воле и знакомыми тропками забрести в неведомые края.
Эта
вот схоронилась под черепицей, косо приставленной к каменной ограде, — крупная
завитушка в разводах вязкой слюны, за время сна высохшей и растрескавшейся, как
клей.
Есть
что-то чарующее в винтообразном узоре ее раковины, какой-то древний,
архетипический мотив; знак первоначала; важнейшая тайна, явленная нам воочию; а
может, и вывод, который надлежит сделать о собственном развитии. Это
эксцентрическое вращение, набирающее все новые и новые обороты, или спираль, в
которой символика увидела “универсальный глиф непостоянства, непрерывности
бытия через колебания перемен”.
Кроме
ракушки, на обозрение улитка выставляет только длинную ногу, сплющенную в
мясистый диск и колеблемую трудноуловимой рябью. Моллюск влечется, съеживается,
растягивается, ползет, продвигается слаженными движениями. По его ноге пробегают
продолжительные толчки, зыбь, порожденная чередой мышечных сокращений, от
“хвоста” к “голове” прокатываются волнообразные колыхания. В механизме, хорошо
смазанном слизью, происходит растягивание и затем сжатие параллельных складок,
совокупность сокращений, за которыми немедленно следует растяжение. (Сотни раз
пытался я записать, описать походку, повадку улитки. Работать с натуры,
проникаться улиточьей пользбой и затем, изощряясь в уллитерации, добиваться,
чтобы слова обрели нечто брюхоногое и с предельной медлительностью, с
невозмутимым терпением растягивая и сокращая отдельные слоги, потекли по
серебряной своей уличке.)
Вот
она, легка на помине — фланирует, сама непринужденность и благодушие. Она
скользит, льнет всем телом к земле, к ее выпуклостям и ложбинкам, огибает
препятствия или штурмует их, попеременно удлиняясь и укорачиваясь. Иной раз она
замирает, почуяв опасность или расселину, — как перед обвалившейся дорогой или
обрушившимся мостом. Ею овладевает тревога — и вместе с тем нерешительность.
Она слегка привстает, обильнее выделяет слизь, недоуменно поводит рожками.
Далее следует череда ужимок: она то втягивается внутрь, то делает вид, что
совсем было отважилась, и, наконец, скукоживается в своей ракушке. Пройдет
немало времени, прежде чем она опасливо высунется наружу, навострит стебельки
своих глаз и, освоившись в прежних размерах, снова уверенно потечет туда, куда
зовет ее желудок. Позади тянется блестящий и пахучий след, помогающий моллюску
не сбиться с пути, когда он надумает поворотить восвояси и вернуться в
облюбованное им убежище под черепицей, чтобы снова приклеиться к прохладному
камню.
Сегодня
утром, задетый пронырливой каплей дождя, он проснулся под конец какого-то очень
приятного сна. Ему непременно хочется припомнить развязку, действующих лиц, все
подробности, как будто в них заключается ребус, который следует отгадать,
предвестие, которому нужно найти истолкование. Он вытягивается из своей
раковины, разгоняя легкую скованность плоти, разминая задеревеневшие со сна
мускулы. Сновидение улетучилось, но какая-то тяга туманит сознание, кружит
смутно голову, нечто неопределенное, манящее и дурманящее, от чего он приходит
в страшное волнение. Ему нужно выйти, немедленно выйти из своей норы, выбраться
на люди, проведать свои серебристые тропки. Он думает — обольщаясь — что
сегодня ползет быстрее обыкновенного, но все же медленнее, чем хотелось бы. Он
словно боится опоздать на свидание, упустить случай, который, возможно, больше
никогда не представится.
Остаются
позади его привычные пастбища, пестреющие кружевными дырами — следами
педантично последовательных укусов. Он не замечает молоденькой поросли, перед
которой, как правило, не в силах устоять. И не проявляет больше интереса к
белой лилии, которую начал обгладывать до самого стебля, объединившись для этой
варварской трапезы с другими такими же троглодитами. Он стремится все дальше с
почти тщеславным упорством; похоже, что зов желудка уступил место смутному
нетерпению.
Он
забредает туда, где никогда не бывал, где у него нет больше знакомых вех. Это
другая страна, иной мир, который, однако же, всегда существовал и в котором все
повторяется. Те же потеки стекла на листьях, в траве — те же капли жидкого
олова. Граница смазалась; он миновал ее, сам того не ведая. И все же ему
кажется, что здешний воздух пьянит и веселит кровь.
И
глядь — на выходе из проторенного меж стеблей тесного лаза, там, где
рассеиваются земляные пары, такой же решительной поступью шагает другая улитка
в похожем состоянии духа: разум еще затуманен утренней грезой, плоть будоражит
пылкое и вместе с тем смутное влечение. Они замечают друг дружку и тотчас
узнают в желании другого свое собственное желание, как если бы имели дело со
своим отражением или двойником. Это царство медлительности, приятной лени,
тянущегося и растягиваемого времени, однако между ними мгновенно пробегает
искра, сразу устанавливается недвусмысленное согласие, намечается любовный
союз. Забытый ими, мир вокруг сверкает и дробится в гранях жидкого кристалла.
Они
сошлись неподалеку от анемонов, там, где узкая полоска шероховатой земли, еще
влажной после дождя, сшившего упругим прозрачным стежком хмурую ночь и утреннюю
зорю. Улитки подползают друг к другу для долгого и сладострастного боренья. Но
прежде чем перевернуться набок, приладить свою мясистую ногу к ноге партнера и
прилепиться к нему всеми своими оборчатыми присосками, они предаются
предварительным ласкам. Первые нежности, первая сладостная дрожь, первые
взаимные восторги. Ракушки подрагивают. Рожки помавают. Улитки гладят друг
друга своими щупальцами-стебельками, трутся ими, скрещивают их с щупальцами
партнера; стебельки чуть ли не сплетаются. Внезапно рожки в смятении
съеживаются, и далее следует череда несмелых точечных прикосновений — словно
чтобы привыкнуть к чересчур острому удовольствию. Осмелев, улитки с нежной
настойчивостью продолжают ощупывать партнера, все время возле глаз.
Этот
танец, исполненный воздушной грации, длится долго — и еще дольше для самих
брюхоногих, живущих в иных, чем люди, времени и пространстве. Они словно не
желают портить себе любовную игру безрассудной спешкой, комкая или вовсе минуя
отдельные этапы. Они не должны торопить события, опережать свои желания и всеми
правдами и неправдами стремиться к развязке.
Но
вот они начинают веселить друг дружку поцелуями-укусами в шею и по всему торсу.
Поскольку язычок у них покрыт множеством мельчайших наростов, превращающих его
в подобие терки, поцелуи эти весьма жестоки. Но когда у вас толстая кожа
моллюска, ни робкой щекоткой, ни легкими касаниями, ни даже самыми умелыми
ласками вас не проймешь. Улиткам нужно кусать, покусывать, подстрекать,
покалывать, пощипывать, язвить повсюду нескоро сомлевающий мускул — и в то же
время чтобы их покусывали, кусали в ответ, покалывали до дрожи, дразнили
язвящими поцелуями в грудь.
Может,
боль, которую они, не скупясь, причиняют, усиливает удовольствие, которое они
испытывают? Сотни острых укольчиков, настойчивых, возбуждающих, почти
сладостных, расшевеливают их словно заторможенное естество. Своими страстными
укусами куда попало они пробуждают всю географию чувственности, проходятся по
всей карте восприимчивости. Одну за другой они раззадоривают все эрогенные
точки, распаляют эрогенные зоны, словно намечая на теле партнера местечко
почувствительней, чтобы наконец слиться в объятиях, внешне напоминающих прихотливый
лепной орнамент. Жажда удовольствия вкупе с инстинктом продолжения рода
открывает им нехоженые тропы и бессчетные заповедные уголки плоти в угоду
обширному и властному желанию, которое, знают они, не замедлит осуществиться.
Быть может, на такой же нехитрой стратегии они возводят здание весьма сложных и
тонких ощущений и чувств.
И
вот, согласно перекатившись набок, улитки слепляются подошва к подошве. Они
трепетно перебирают своими оборками, сплетают и расплетают свои все более и
более скользкие тела и снова соединяются, слепляются еще тесней, будто
посасывая друг друга, как две губы. Они сжимаются и растягиваются, сопровождая
эту возбудительную гимнастику обильным испусканием слизи. Они находят друг
друга восхитительно липкими, гибкими, податливыми в этой мускульной эйфории,
завладевающей ими до полного самозабвения.
Две
половинки соединяются наподобие двустворчатого моллюска. Их гениталии
смешиваются, проникают друг в друга. И, поскольку каждый из них сразу и самец,
и самка, оба они одновременно овладевают партнером и отдаются ему. Скользкие
амуры, которым улитки предаются с таким пылом и c таким явным знанием дела, тут
же испытывая ощущения партнера — до такой степени, что могли бы поменяться
местами, нисколько этому не удивившись, возможно, даже не ощутив странности
перемены, когда они сливаются воедино, осеняя свою любовь символом первоначала.
Кому
дано описать “эти объятия, такие тесные, что высвободиться партнеры могут
только рывком, где каждый одновременно отец и мать, носитель семени и будущей
кладки, оплодотворенный оплодотворитель, разом обрюхативший и обрюхатевший, обе
ипостаси другого в себе самом?”