Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2016
К пожилому садоводу,
любителю варить варенье, солить и мариновать, в освободившуюся комнату в
коммуналке “подселяется” семья из трех человек, и соседский мальчишка слишком
уж по-свойски обращается с ковриками, табуретами и мылом хозяйственного
пенсионера. А потом, похоже, еще и лакомится его вареньем из кладовки. Так что
же начнется, если он… Ну, в общем, если им достанется мало того, что его
комната, но и его припасы?! И уязвленный заготовитель, не замечая за окном
военного переворота туда и обратно, начал изготавливать варенье из волчьих
ягод, солить и сушить поганки и мухоморы, варить из них аппетитные супы и
похваливать, а поскольку соседи на эту наживку никак не клевали, охотник испек
роскошный пирог из ядовитых грибов и пригласил соседей на обед. Но из-за того
что они и тут не спешили травиться, он принялся в ярости наворачивать свои
яства сам: “Чего вы боитесь?! Я-то ем!!”
“Неторопливо поднимаясь
из-за стола, Злоба уходила, она уходила к тому, кто ее ждет”. Слово Злоба с
большой буквы откровенно подчеркивает аллегоричность рассказа “Назло”, и этот
рассказ Сергея Арно из двуязычного российско-датского сборника “Свобода и
судьба” (СПб. — Копенгаген, 2015) привлек и основное внимание рецензента
датской газеты “Weekendavisen” (22 мая 2015 г.) в статье “Экзотические
родственники”: “Поразительно, что этот рассказ, как и большинство других
рассказов в этой антологии, представляющей современную русскую литературу, буквально
кричит о нищете в материальном смысле и отсутствии доверия друг к другу, что
было характерно для советского времени”.
Поразительно, что о
нищете НИ В ОДНОМ рассказе сборника нет ни слова, а о недоверии — не больше,
чем в рассказах, романах и притчах Кафки, Фолкнера, Камю, Сартра, Кобо Абэ или
любого другого писателя, всерьез задумавшегося об одиночестве человека под
солнцем и луной. Пошляки еще давно вписали Кафке в важную заслугу, что он
предсказал концлагеря, однако сумрачному австрийскому гению были не нужны
буквальные кошмары, чтобы разглядеть бессилие человека перед роком, прекрасно
известное и Екклезиасту, и создателям греческой трагедии.
Рассказы Павла
Алексеева, Юрия Зверлина и Дмитрия Ивашинцева — откровенные аллегории, притчи,
иногда с налетом абсурдизма. У Светланы Мосовой будничный мир тоже почти
отсутствует — в нем правят романтические мечты, порой граничащие со сказкой. И
у Даниэля Орлова любовные коллизии связаны исключительно с романтикой: “Анечка
желала служить музой. Вдохновлять на прекрасное”. Героиня же моего собственного
“Пробуждения”, вполне обеспеченная челночница, пострадала именно из-за доверия
к прогрессивным веяниям, открывшим ей глаза, что счастье измеряется количеством
испытанных оргазмов, — однако поздняя трагическая любовь разом вернула ей
человеческий облик. Получается, что семь авторов из десяти витают в
символических или поэтических облаках, а в манере жесткого реализма написаны
только “Желтая папка” Валерия Попова, “Фонарь” Егора Фетисова и “Старик Нури”
Ильи Штемлера. Однако и там нищета и недоверие не играют ни малейшей роли.
Новая русская бой-баба из “Желтой папки” вообще хозяйка жизни: “А зачем нам их
мафия? У нас своя!” Евдокия из “Фонаря” погружена в воспоминания о блокадных
ужасах и страшится только, чтобы вместе с ней не замерзла ее внучка, а старик
Нури, тоже во время войны, страдает опять-таки от излишней доверчивости: он
принимает в металлолом железяки, которые мальчишки у него же и крадут, и
попадает в тюрьму. И вчерашний беспечный озорник потрясенно чувствует, что
внутри у него что-то сдвинулось…
Сквозь какие же очки
нужно все это читать, чтобы разглядеть нищету и недоверие там, где на них нет и
намека? Таковы, стало быть, стереотипы, заслоняющие нас — уж не знаю, от какой
части западных читателей. В финале статьи и вовсе говорится “о 140 миллионах
гордых и упрямых русских, которые, как короткое время казалось, готовились
войти в центральноевропейское сообщество, но теперь явно присоединяются к клану
коррумпированных руководителей и прячутся за ложными националистическими
представлениями о своем прошлом и грядущем величии”. Лично у меня нет НИ
ЕДИНОГО знакомого, кто бы присоединялся к клану коррумпированных руководителей
и прятался за националистическими представлениями о своем прошлом и грядущем
величии. Но есть сколько угодно тех, кто по отношению к Западу таит или не
скрывает обиды: мы вас так любили, мы вам так верили, а вы нас держите черт
знает за кого, мы раскрыли вам мирные объятья, с радостной душой отпустили на
волю всю Восточную Европу, а вы ее немедленно прибрали в военный союз…
И все это сплошные
“западники” и “демократы”, все горой стояли за Горбачева, за освобождение
Прибалтики, за мир со всем цивилизованным миром! Но когда у них возникло
подозрение, что цивилизованный мир не платит им взаимностью…
Когда более ста лет
назад примерно то же самое произошло с евреями, вышедшими из гетто в сверкающий
мир русской культуры, Жаботинский предложил освободиться от унизительной
влюбленности в нее, но я бы ни за что не хотел освободить моих соотечественников
от любви к святым камням и святым именам Европы. И все-таки непросто не только
помнить, но и внутренне ощущать, что европейская культура и европейская
политика — разные вещи: политика может быть умной, может быть глупой, но она не
может не быть вульгарной, ибо политика не только искусство возможного, но она
еще и массовое искусство, она всегда вынуждена говорить массам о массах.
Вот и “Экзотические
родственники” — типичный пример социального расизма: отдельной личности
приписываются стереотипные свойства ее социальной группы, извлеченные из
исторической Леты. Если применить этот метод, скажем, к сказке “Огниво”
гениальнейшего датского визионера, можно состряпать что-нибудь в таком роде.
“Шел солдат по дороге — раз-два! раз-два!” — вот какова у датчан милитаризация
сознания: они маршируют, даже когда на них никто не смотрит, так они и
вынашивают реваншистские планы о былом владычестве над Скандинавией. “Солдат
взял и отрубил ей голову”, — так датчане соблюдают контракты с представителями
иных культур. Подобную клеветническую лабуду ничего не стоит насочинять и о
датских авторах “Свободы и судьбы”, но зачем? Чтобы из одной неправды сделать
две? И что, от этого мир сделается добрее и чище? Или мы почувствуем себя
красивее на фоне оболганных партнеров? Национальное достоинство заключается
вовсе не в том, чтобы на ложь отвечать ложью, а в том, чтобы ценить
благородство и красоту, даже если за это никто не поблагодарит. Это и есть
истинная национальная независимость, а месть, хотя бы и месть ложью, — самая
унизительная форма зависимости от чужого мнения. Так что я с большим
удовольствием констатирую, что рассказы наших датских собратьев по перу не
кричат ни о чем дурном, но только демонстрируют, что в Дании живут точно такие
же люди, как мы, и собственные фантазии и впечатления занимают их гораздо
больше, чем аннексия Шлезвига. Матильде Вальтер Кларк грезится купленное в Риме
мистическое зеркало, чем-то перекликающееся с гоголевским “Портретом”, а Адде
Дёруп — фантасмагорические любовные приключения в Париже. Ну а Симон Фруеллунн
рассказывает как будто бы подлинную историю старой женщины, прожившей восемь
жизней, а в девятой умершей от скуки, — зато смерть от скуки никак не грозит
читателям этого рассказа. Кристиан Химмельструп отправляет своего героя на
велосипеде в Иерусалим. Бенн К. Хольм изображает будничную жизнь вокруг
выбросившегося на берег кита. А Вибеке Маркс рассказывает о том, как опасно
брать по контракту заботливую жену из Таиланда — ее любовь может внезапно
иссякнуть вместе с истечением срока договора.
В общем, люди как люди.
Так, может быть, кто-то и в Дании подумает о нас то же самое? Что мы не
экзотические родственники, а тоже люди как люди — на большее мы давно уже не
претендуем. В медовую пятилетку нашей любви с Западом я услышал на славистском
симпозиуме в немецком Киле разъяснение социолога, почему плохо раскупаются
российские авторы: считается, что казарменный строй, где все ходят строем, не
может породить ничего интересного для утонченного западного читателя. Мне
пришлось разъяснять, что поздние советские НИИ были настоящей Касталией, где
можно было наслаждаться аристократической свободой от борьбы за социальное
выживание. Больше меня на подобные дискуссии не приглашали, но на встрече
ПЕН-клубов Балтийских стран я снова высказался о том, что нам мешают узнать
друг друга более стереотипы, чем цензура, и финский представитель с радостной
улыбкой заверил меня, что русские, да, действительно ослеплены стереотипами, но
Запад на них смотрит совершенно трезвым взглядом. Я ответил, что спасибо и на
том, — по крайней мере, половина задачи уже решена, и недавно мне попалась
прогремевшая книга, где этот трезвый взгляд выражен с предельной
откровенностью.
Софи Оксанен, дочь
финна и эстонской эмигрантки, — “едва ли не самая заметная фигура на поле
современной финской литературы. Она молода, однако ее перу уже принадлежат три
романа, последний из которых — ‘Очищение’ — переведен на двадцать пять языков,
а на родине стал бестселлером и получил семь различных литературных премий,
среди которых главная финская награда в области литературы — ‘Финская премия’.
Роман ‘Очищение’
посвящен истории Эстонии во второй половине ХХ века. Через предвзятый взгляд
простой эстонской крестьянки показаны все ужасы репрессивной системы”, —
издательская аннотация к изданию 2010 года (СПб.).
“Алиде смотрела на
муху, а муха — на нее. Она выкатила глаза, и Алиде нацелилась. Навозная муха,
на редкость крупная” — простая эстонская крестьянка не сводит с мухи своего
предвзятого взгляда на протяжении страницы. Всю следующую страницу этот взгляд
высматривает во дворе под дождем узел величиной с человека — так роман и
разворачивается в темпе Пруста языком физиологического очерка, полностью
лишенного тонких наблюдений и неожиданных ассоциаций, одни перечисления
предметов и признаков, не требующие ни наблюдательности, ни изобразительного
мастерства: “Вблизи узел оказался девушкой, оборванной, неопрятной, вывалянной
в грязи и совершенно незнакомой. Существом из плоти и крови, а не посланным с
неба. На щеках потеки черной туши. На сломанных ногтях остатки красного лака. В
складках век лиловые тени. В развившихся локонах засохли комочки лака для
волос, к ним прилипли листочки серебристой вербы” — и так далее. Я не шучу,
именно так. Все триста восемьдесят страниц. Но, может быть, острота глаза и
острота слова, поэзия и живопись и неуместны, где требуется нагая правда обо
всех ужасах репрессивной системы? Девушка-узел по имени Зара еще школьницей в
советские семидесятые во Владивостоке чуть не попала под бешеную черную
“волгу”, сорвавшую ей ноготь. “В их коммуналке жила семья, чья дочь попала под
черную ‘волгу’. Милиционер козырнул и сердито сказал, что ничем помочь не
может. Так уж заведено. Это правительственные машины, что с ними поделаешь?
Вдобавок еще семью обругали и велели убираться домой”. А Зару мать еще и
ударила: “Никогда, никогда близко не подходи к такой машине. Сразу беги, едва
ее увидишь”.
Такого запредельного
вранья, кажется, не попадалось даже в советских книжках про американских
безработных — разве что при оруэлловском ангсоце рассказывали, что при
капитализме рабочим запрещалось ходить по тротуарам. Все остальное примерно так
же достоверно, хотя полнейшее отсутствие индивидуальных наблюдений может
говорить не только о полнейшем незнании того мира, который роува Софи пытается
изображать, но и о редкостном отсутствии художественного дара. Зару в начале
девяностых обманом вывозит за границу сутенер Паша (ни одного индивидуального
штришка) и вместе с гебистом Лаврентием (Берией?) вынуждает заниматься
проституцией (Лаврентий одним движением при свидетелях сворачивает шею упрямому
бизнесмену). Однако финская феминистка и участница ЛГБТ-движения и о
проституции не знает ничего, кроме стандартных мерзостей: “Вся эта сперма, все
эти чужие волоски во рту и в горле”. Она без конца пугает, а мне не страшно,
ибо не веришь ни единому ее слову, поскольку ни единого человеческого слова не
произносит ни один ее персонаж. Предвзятая крестьянка говорит о своей сестре, в
середине сороковых высланной в Сибирь: “Вела себя как эксплуататор. Воровала у
народа”.
Оказывается, Алиде была
всю жизнь влюблена в мужа своей сестры Ханса, которому из-за сотрудничества с
немцами приходится прятаться в специальном закуте в доме Алиде, вышедшей ради
его спасения за коммуниста Мартина. “В зубах у Мартина вечно застревали остатки
лука. Сам он был весьма тучным, с тяжелыми мышцами, тогда как кожа на руках
была дряблой. Подмышки воняли, длинные волосы от постоянного пота пожелтели и,
несмотря на толщину, стали ломкими, как заржавевшая проволока. Пупок, как
воронка, и чуть не до колен свисающие яйца”. Как и положено в мелодраме,
отрицательные герои и физически отвратительны, а за Хансом, месяцами не
выбирающимся на волю, и ночную посуду как будто выносить не приходится.
Немецкие солдаты тоже милашки, зато русские, непривычные к ножу, соскабливают
картофельную кожуру ногтями, и даже обрусевшие, вернувшиеся из России эстонцы
держат баранов дома, привязывая их к ножкам красивого немецкого рояля. В конце
концов Алиде решает бежать с Хансом, хотя, если бы об этом узнали чекисты, “все
они выстроились бы в круг, с выставленными напоказ членами” — так безжалостно
репрессивная система карала за связь с фашистами! Алиде усыпляет Мартина
мгновенно действующим сонным порошком, который тот “получил у энкэвэдэшника” (в
репрессивной системе такие порошки обычное дело), но, обнаружив, что Ханс и
теперь не желает забыть свою жену, усыпляет заодно и его и замуровывает в его
же укрывище, выражаясь языком Солженицына. В финале этой невыносимо тягомотной
белиберды Алиде спасает оказавшуюся внучкой Ханса Зару (да! она сквозь все
разрывы интимных мест проносит пионерский значок с маленьким Лениным),
застрелив для этого Пашу с Лаврентием, и поджигает дом, чтобы буквально сгореть
на костре немыслимой любви.
На одном украинском
сайте я прочел, что “Оксанен — как острый финский нож в заднем проходе русского
урапатриотизма”, и лучшего местопребывания для этого романа действительно и
пожелать невозможно. Но что можно сказать о тех, кто способен верить подобной
ахинее? Это же какие-то бесхитростные дети, готовые доверять и сочувствовать
всем “униженным и оскорбленным”, еще не догадываясь, что среди них куда больше
лживых и мстительных психопатов, чем среди разнежившихся на лаврах победителей.
Победители надеются, что их и так полюбят, за их подвиги, — и зря. Им (нам) нужно
не вламываться в обиды, а терпеливо, не жалея медяков, издавать собственные
книги на тех же двадцати пяти языках: глядишь, лет через сто и мы завоюем
симпатию у одного процента европейского населения: сильным, а следовательно
опасным, всегда симпатизировать будут очень немногие.
Ну так и что?
Национализм с его самообожанием привык на всякую ложь отвечать удвоенной и
утроенной ложью, а вот аристократический имперский дух требует не
мстительности, но ответственности — мышления в терминах практических последствий.
Имперский народ в идеале не позволяет себя втягивать в обиды, но относится к
национальным истерикам, как взрослый человек к детским капризам, считая делом
чести проявлять терпение и снисходительность (в которой, увы, всегда содержится
крупица высокомерия, но обойтись без нее могут лишь святые). Имперская
аристократия не мечтает о невозможной любви, но видит свой долг в поддержании
равновесия. И если для его поддержания какой-то части мира необходимо
сплотиться в неприязни к ней, ответственная аристократия идет на это со
снисходительной усмешкой: пусть слабые утешаются клеветой — лишь бы все
оставались живы.
Увы, такие тщеславные и
безответственные образования, как нации, способен примирить только страх. И от
хранителей мирового равновесия требуется огромная мудрость, чтобы выбрать
нужную дозу: передозировка страха тоже может вызвать превентивную агрессию. А
потому обиды могут себе позволить опять-таки только слабые, ибо их истерики не
опасны, покуда ими не пожелают воспользоваться сильные.
Но что может заставить
сильные народы выбирать ответственность вместо столь естественной и
соблазнительной мести? Народы прежде всего хотят быть красивыми, а гордость для
ребенка, живущего в каждом из нас, смотрится, увы, красивее, чем осторожность и
расчетливость. Ну, так и что бы нам такое придумать, чтобы соединить
рациональность с красотой?
Теоретически соблазну
отвечать оскорблением на оскорбление может противостоять смирение, но, как уже
говорилось, Бог не создал человека смиренным, а смиренные народы и вовсе невозможны.
Однако еще большая, аристократическая гордость тоже не опускается до того,
чтобы платить плевками за плевки: “Если кто-нибудь сзади плюнет на мое платье,
так это дело моего камердинера вычистить платье, а не мое”. Я думаю, сильным
народам и подобает именно такого рода “имперская спесь”.
И какую бы мерзость ни
возвеличивали финские литературные функционеры, я все равно буду писать и
говорить, что финны поразительно честный и добрый народ, — посмотреть только,
как они относятся к ментальным инвалидам. Можете мое великодушие называть
всемирной отзывчивостью, но на самом деле и оно замешено на гордости. А
сохранять хладнокровие среди психоза, не расчеловечивать конкурента, если даже
он проделывает такое с тобой, — этим тоже вполне можно гордиться. Это тоже
красиво.