Роман. Перевод с испанского Ольги Кулагиной
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 10, 2016
Перевод Ольга Кулагина
Робинсону
Кинтеро и Рафаэлю Кастильо
…ближе, чем голова Господа,
на посиневшей шее зверя,
на физиономии души.
Сесар
Вальехо
I
Он ужасно боится
потерять человеческий облик, особенно во время обеда по четвергам. “Вот чего я
боюсь”, — говорит он и видит отражение своего горба в оконном стекле. Он
пристально смотрит в свои глаза, но не узнает себя: “Как изменился, как
изменился”, думает он, внимательно разглядывая свое лицо. “По четвергам,
твердит он, особенно по четвергам, в день стариков”. Вторник — день слепых,
понедельник — день проституток, пятница — для бедных семей, среда — для
беспризорников, суббота и воскресенье — божьи дни, как говорит падре. “Дай
отдых душе”, наставляет он, то есть молись и кади ладаном — месса, месса и
месса. Месса каждый день, слово Божье, но в полдень по будням приходская
церковь превращается в ад. С такими обедами не остается сил поесть самому. Обед
только для них. А он должен следить за порядком и улаживать все неурядицы, и
так с самого первого дня. По четвергам, особенно по четвергам, когда он боится
потерять человеческий облик. Старики появляются ближе к десяти, бредут со всех
сторон, — Богота выплевывает их дюжинами, — выстраиваются в нетерпеливую
очередь, подпирают стену храма против боковой двери, той, что ведет в столовую
и открывается ровно в полдень, не раньше, и не важно, сечет ли град, жалит ли
солнце остриями ножей. Старики не выносят любую погоду и не могут смириться с
тем, что металлическая дверь открывается только в полдень — очередь жалоб,
брюзжанья, проклятий. Им одним приходится напоминать, что обеды — это очередная
милость падре Альмиды. Они возмущаются, словно стоят перед рестораном, словно
будут за это платить. Изображают из себя приличных посетителей, а он для них —
официант и прислуга. “Я буду жаловаться вашему хозяину”, кричат они, “Мы пришли
издалека!”, “Дайте мне мой суп, уже поздно!”, “Я болен!”, “Хочу есть!”,
“Откройте, откройте, я сейчас умру!”; и ведь правда умирают: за три года
благотворительных обедов падре Альмиды умерло одиннадцать стариков, они умерли
в очереди и во время обеда, и в такие дни он еще больше боится потерять
человеческий облик, ему приходится звонить туда, где никогда не подходят к
телефону: врачам, в полицию, в организации и фонды, пообещавшие падре помощь,
разным почтенным и благодетельным господам, но эти, если и подходят, то сразу
теряют память, особенно когда они очень нужны, они говорят: “Я в дороге”,
“Скоро будем”, “Минуточку”, и он часами ждет их возле трупа в том же зале, где
проходят обеды, он и покойник сидят одинаково неподвижно, каждый на своем
стуле, единственные гости у стола, покрытого объедками, траурного стола, за
которым остальные старики, нимало не смущаясь тем, что один из них умер, преспокойно
доели обед, даже подшучивали над мертвецом и растаскивали объедки с его
тарелки: “Тебе уже не надо”, снимали с него шапку, шарф, платок, ботинки. По
счастью, старики умирают не каждый четверг. Но от этого он боится не меньше. Он
боится потерять человеческий облик всегда, отчаянно боится, особенно по
четвергам, когда обед закончен и надо выпроваживать их из зала: “Падре Альмида
ждет вас на следующей неделе”, говорит он, и начинается битва. От горестных
воплей дрожат стол, тарелки и приборы. Старики похожи на ошеломленных детей.
Они умоляют его, как родного, как человека из своего прошлого, называют его
странными именами, которые он потом вспоминает и не может поверить, что они
были именно такими: Эич, Шекина, Ахин, Хаитфадик. “Ты не посмеешь меня выгнать”,
твердят они. Протесты. Слезы. Мольбы: “Зачем мне уходить, ведь я могу просто
спрятаться”. Он вынужден поднимать их со стульев, сомлевших, чаще всего
полусонных, объевшихся супом и рубленой свининой; еду им готовят кашеобразную,
у них нет зубов, зубных протезов нет и подавно, они нарочно жуют еле-еле, как
будто собираются есть вечно. Обед тянется нестерпимо долго. Но все-таки они
доедают, к своей досаде, доедают, и тогда их приходится будить криками и
понуканием, как упрямое стадо, даже вытаскивать из зала на руках, пугать,
хлопая в ладоши над ухом, выпихивать из церкви. “Мы позовем падре Альмиду”,
протестуют самые бойкие, “Мы будем жаловаться”. Он выпихивает их, одного за
другим, тут поневоле станешь извергом, старухи пытаются его укусить, виснут на
шее, хватают за волосы, требуют позвать падре Альмиду, рассказывают, что
приходятся ему бабками, тетками, матерями, знакомыми, предлагают свои услуги в
качестве кухарок, садовниц, портних, некоторые залезают под стол и оттуда,
забившись в угол и ощетинясь, как животные, грозятся его исцарапать; он
вынужден вставать на четвереньки, искать их, гоняться за ними, ловить,
вытаскивать, но и это не все, и, хотя в конце концов почти все смиряются и идут
восвояси до следующего четверга, в зале всегда остаются двое-трое прикинувшихся
мертвецами или умирающими; иногда он попадается на их удочку, иногда им удается
сбить его с толку, и он верит, что они мертвы, “Я сейчас умру”, выдают себя
самые простодушные, “Я умер, не трогайте меня”; но некоторые лежат, как камень,
на холодных кирпичах, в луже супа и разбросанного риса, с пустыми глазами и
одеревеневшими мышцами; он прикладывает ухо к старческой груди, и иногда ему
кажется, что сердце не бьется; он идет на всевозможные уловки, пытается их
разоблачить и со смирением Иова почесывает их грязные уши, ресницы, щекочет
вонючие мышки и еще более вонючие пятки, просовывает пальцы в полные муравьев и
мокрые от пота древние ботинки из растрескавшейся кожи, с дырявыми от старости
подошвами, в ботинки, которые они никогда не снимают, как, впрочем, и носки (у
кого они есть); добравшись до кожи, всегда склизкой, ледяной и корявой, он
чешет пятку настойчиво и торопливо, и, если старик не реагирует, щиплет его,
все сильней и сильней — это последнее средство; и тут они начинают стонать,
улыбаться, сперва благодушно, потом тревожно, причитая и охая, и, наконец,
просят: “Оставь меня в покое, я умер”; они не сдаются: “Не трогай меня, я
покойник, я умер, не видишь?”, и, наконец, набрасываются на него со злобой:
“Это ты меня убил”, оскорбляют: “Проклятый кривобокий говнюк”; и тогда глубоко
в груди закипает злость, и он боится потерять человеческий облик и разорвать
зубами этих доходяг, мужчин и женщин, о которых не скажешь, старики это или
дети, приличные люди или негодяи, их не разгадаешь, потому что они носят в себе
самые страшные беды мира; падре Альмида постоянно твердит: “Смирись, Танкредо”,
он повторяет, что на свете нет ничего хуже старости, ничего столь же скорбного
и достойного сочувствия, говорит, что “старость есть последнее суровое
испытание Господа”, и это правда, но что может быть страшнее, чем выяснять,
живы они или нет; что может быть страшнее страха потерять человеческий облик,
ведь это ему приходится выводить их на чистую воду, ведь он один организует
благотворительные обеды, все обеды, хотя обеды стариков хуже всех; обедающих
каждый раз все больше, все больше и больше этих бесстыжих стариков, которые
прикидываются мертвыми, чтобы пролезть в рай; вот что сводит с ума, выбивает из
колеи, душит его, отнимает все силы, потому что самое страшное, когда старик
действительно умер, а тебе приходится подвергать его, вернее себя, этой дикой
проверке, абсурдной и неминуемой, щекотать его и щипать.
“Это твой крест,
говорит падре, и твое покаяние. Смирись, Танкредо”.
Наконец они разбредаются
во все стороны, как разгромленное войско, каждый со своей поклажей, со своим
мешком, где предусмотрительно припрятаны объедки, и никто не знает, куда они
идут, где будут спать этой и следующей ночью, где смогут пообедать завтра.
“Может быть, в другой церкви”, думает он и старается убедить себя в этом, чтобы
не испытывать угрызений совести, вспоминая крики и пинки, которыми отгонял их
от двери. “Другие вам помогут”, думает он и закрывает дверь, но у маленькой
дверки напротив, той, что ведет в храм, словно оставленные чьей-то невидимой
рукой, уже ждут его щетки и швабры, три ведра воды, полотенца, дезинфицирующее
мыло — уйма работы; нужно хорошенько отдраить полы и стены, вымыть стекла
единственного окна, почистить распятия на стенах и оттереть огромный прямоугольный
стол из необработанной кедровой сосны, словно позаимствованный с Тайной вечери,
расставить в безупречном порядке тщательно вымытые и готовые к завтрашнему дню
стулья, все девяносто девять штук, потому что завтра пятница, день бедных
семей, единственный день, когда на обеде присутствует падре, а с ним все, кто
живет под этой крышей: три Лилии, дьякон Мачадо, его крестница Сабина Крус и
он, аколит Танкредо, горбун.
“Нет, совсем не похож”.
Танкредо отводит
внимательный взгляд от своего отражения; какая беспросветная тоска.
Обычно он заканчивает
уборку в пять, и только после этого в маленькую дверку входит одна из Лилий;
она приносит ему обед на металлическом подносе. Он обедает один, потный после
уборки, провонявший тряпками и хлоркой; он склоняет голову над тарелкой, иногда
ему почти страшно. Страшно потому, что рано или поздно он поднимет голову, и
опять ему будут мерещиться беззубые, слюнявые рты, которые разеваются все шире
и шире и глотают его, сперва одну руку, потом другую, сперва одну ногу, потом
другую, потом всю голову целиком; его пожирают не только рты, но и глаза, эти
глаза, эти мертвые глаза. Он бьет кулаком по столу, но они не исчезают. “Я и
есть их обед, мысленно кричит он, я и есть их обед, они поедают меня
постоянно”, и, все еще слыша причитания уходящих стариков, Танкредо в последний
раз хрипло вздыхает; это твой крест, говорит падре, твой крест. Он закрывает
глаза и видит другие глаза, те глаза. И тогда он страшно боится потерять
человеческий облик и стать зверем, одиноким зверем, предоставленным самому
себе, пожирающим самого себя.
В этот четверг от
страха его спасло появление другой Лилии. Как странно: он еще не закончил есть,
когда увидел ее на пороге и услышал ее торопливый влажный шепот: “Вы нужны
падре Альмиде. Он в кабинете”. Эта Лилия — самая махонькая из всех; ежась на
холоде у порога, она вытирает руки о фартук и тяжело вздыхает. Все, что связано
с падре, приводит ее в такое волнение, что у нее начинают подкашиваться ноги;
она усердна до исступления; ее глаза блестят, словно в испуге; за сгорбленной
спиной Лилии Танкредо видит часть церковного сада, ракиты, большой круглый
фонтан из желтого камня, сиреневый угасающий день. “Идите быстрее, я позабочусь
о вашем обеде”, говорит закутанная в черную шаль Лилия, подходит ближе и протягивает
руки к подносу, “Я потом его разогрею. И принесу вам в комнату”.
Это странно, потому что
за три года благотворительных обедов падре Альмида ни разу не отвлекал Танкредо
ни во время, ни после еды, ни в часы отдыха. На этот счет он дал строгие указания:
“В обеденное время Танкредо не беспокоить”. Как-то во вторник, в день слепых,
он даже рассердился на трех Лилий, когда они, не успел Танкредо закончить свою
работу, попросили его помочь на кухне: они хотели переставить холодильник,
вычистить угольную печь, раздвинуть четыре электроплиты, чтобы как следует
подмести пол, а заодно расправиться с мышиной норой, на которую не обращал
внимания ни один из шести церковных котов. “Танкредо поможет вам утром, сказал
падре, в любое утро, но не после обеда. Ему самому нужно пообедать, отдохнуть и
позаниматься, прежде чем он ляжет спать”. И добавил: “После обеда на него не
рассчитывайте, если только я заранее не договорюсь с ним об этом”.
Лилии больше не
донимали его просьбами и оставили за ним только привычную ему с детства работу:
сопровождать их по субботам на рынок, приносить и раскладывать в чулане
покупки, проверять, как работают печи, чинить сломанные электроприборы,
забивать и выдергивать гвозди — необременительные домашние дела. Все три года
после окончания школы он занимался только обедами, если не считать
самостоятельной учебы под руководством и контролем самого падре Альмиды,
например, чтения Библии с комментариями или — другой пример — изучения латыни.
Похоже, сейчас с
занятиями придется повременить, с душем и чистой одеждой — тоже. Он должен идти
в кабинет, своего рода офис, рабочую комнату, где падре решает земные дела и
где теперь его ждет; падре хочет его видеть; “я нужен падре”, Танкредо мысленно
повторил слова самой маленькой Лилии, “и срочно”.
(Далее см. бумажную
версию.)