Роман прояснения. Художественная антропология Петера Надаша
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2016
Петер Надаш Книга
воспоминаний: Роман / Перевод с венгерского Вячеслава Середы. — Тверь: Kolonna Publications, Митин
журнал, 2014. — 778 с.
Эта
книга — событие сама по себе, эмоциональное, чувственное, даже если ничего не
знать о ее авторе. Между тем Петер Надаш (р. 1942) —
один из важнейших европейских писателей XX-XXI веков.
Он не
слишком у нас известен и еще менее того прочитан, хотя за последние десять с
небольшим лет по-русски были изданы: книга “Конец семейного романа” [2004],
сборник эссе “Тренинги свободы” [2004[‚ повесть “Собственная смерть”[“ИЛ”, 2010, № 3] и эссе “Прогулка вокруг дикой груши”
[“Звезда”, 2011, № 3].
В
Венгрии же успело выйти 17-томное собрание его сочинений, сам Надаш трижды — в 2011, 2012 и 2013 годах — был номинирован
на Нобелевскую премию. Но дело тут не в количестве и даже не в Нобелевской
премии, которая, кажется, давно уже не отражает истинного масштаба литературных
событий. Важно, что Надаш по сию пору — и совершенно
не заслуженно — оставался на периферии русского читательского внимания и
русской литературной рефлексии.
“Книга
воспоминаний” писалась на протяжении одиннадцати лет и, несмотря на труднопереводимость и сложность восприятия, снискала ему
стремительную и шумную славу за пределами отечества: высшая литературная премия
Австрии, премия “Лучшая иностранная книга года во Франции”, редкостно высокие
тиражи и переиздания в Германии.
Первое
определение “Книги…”, что настойчиво напрашивалось на язык автору этих строк
по мере продвижения вглубь разворачиваемых Надашем
внутренних пространств — “роман воспитания”. Тем более что, если говорить
формально — очень формально, вплоть до искажающего огрубления, — так оно и
есть. Тут же с неменьшей настойчивостью предлагает
себя и еще одно готовое определение — любовный роман.
Итак,
нам рассказана история взросления героя (героев?), его (их?) семейных
отношений, дружб, любовей, страстей, формирующих травм, его инициации в Большую
Историю во время венгерской революции 1956 года, вживания в новую для себя
немецкую культуру, выработки нового понимания, освоения и принятия самого себя.
Чего уж классичнее? Стержень всего (опять-таки классичнее не бывает) — любовь и родственные ей,
пограничные с нею, состояния: очарованность,
чувственная взволнованность и уязвленность. Это они —
подробно и остро пережитые — ведут и тащат растущего героя, заставляют его
ориентироваться в жизни, понимать то, что происходит в социуме, оказываются для
него проводниками смыслов, едва ли не насильно открывают ему глаза, которые он
и рад бы закрыть. При этом любовь часто гомосексуальна, и описывается это с
обескураживающей, если не шокирующей, откровенностью. Так откровенно не всякий
говорит и с самим собой — защитные механизмы, тщательно, на протяжении столетий
вырабатывавшиеся европейской культурой, этого обыкновенно не позволяют. Надаш сокрушает защитные механизмы. Он заставляет читателя
смотреть прямо в лицо тому, что происходит во внутреннем мире человека, — без
фильтров. Без дистанции.
Итак,
история (и История), увиденная изнутри, в наплывающих друг на друга
воспоминаниях с их нелинейным временем, с характерной для них, по видимости,
произвольной — но безупречно следующей единственной в своем роде личной логике
вспоминающего — сцепкой между отдельными эпизодами.
Куда
вернее, впрочем, будет отнести “Книгу…” к той ступени развития европейского
литературного сознания, что следует за “романом воспитания” и во многом
преодолевает его. Ее, в свою очередь, точнее всего было бы назвать, пожалуй,
“романом прояснения”.
Сколько
там, кстати, героев — главных, изнутри которых все пережито?
“Я
сочинил <…>, — предуведомляет Надаш с самого
начала, — воспоминания нескольких людей, живших в
разное время, нечто вроде ‘Параллельных жизнеописаний’ Плутарха”. Один, немец
Томас Теннисен, живет в Германии начала XX века (не
он ли — “дедушка Мельхиора”, любимого человека одного из героев?). Другой,
ровесник и соотечественник автора, взрослеет в Будапеште середины 1950-х и
благополучно доживает до тех самых тридцати лет, которых достиг и Теннисен. Третий, нежданно возникающий в предпоследней
главе книги, — друг детства второго героя и адресат его отроческой любви, Кристиан Шоми Тот,
сообщает нам о гибели второго под колесами мотоцикла. “Две раздробленные ноги,
проломленная грудная клетка и развороченный череп — таким его принесли назад”,
— пишет он, (якобы) продолжая “восьмисотстраничную
рукопись” покойного друга. Четвертый живет в Восточном
Берлине начала 1970-х — подобно второму, ровесник и соотечественник автора, и
тоже безымянный… — на самом деле второй (Да! То, что
происходило в детстве второго, он рассказывает любимому Мельхиору как
собственные свои воспоминания). Значит, не четверо, а трое? Или двое (Кристиан — одна из масок все того же выжившего героя)? А
что, если на самом деле герой-наблюдатель здесь попросту один? Он всего лишь
живет собственные параллельные жизни. Недаром так легко — не заметив границы —
перейти из одной в другую. И Теннисен — тоже он. Ведь
“восьмисотстраничная рукопись”, которую продолжает Кристиан, обрывается на фразе, написанной именно Теннисеном (будто бы) в начале ХХ века!
(Впрочем,
разные пласты происходящего в книге автор умеет подгонять друг к другу так, что
читатель почти — а то и вовсе — не замечает перехода из одного в другой.)
Кстати,
имени этого героя мы так и не узнаем. Что, кажется, лишний раз подтверждает:
настоящий, единственный — именно он. Где имена — там маски.
Если
“роман воспитания” — история того, как человек выстраивает и выращивает себя в
соответствии с некоторой “правильной” моделью, отсекая, подавляя или
преодолевая в себе все, что в эту модель не укладывается, поднимаясь от более
низких уровней к более высоким, — то в данном случае перед нами нечто,
способное показаться даже противоположным. Во всяком случае, иначе устроенное.
Это разворачивающаяся в нескольких (взаимопроницаемых!)
временах история прояснения человеком самого себя, своего устройства и
собственных внутренних движений. Никакой “правильной” модели существования у Надаша нет и, соответственно, отсечения в угоду ей каких бы
то ни было областей внутренней жизни здесь не происходит. Скорее, как раз
напротив: все большее число событий, явлений, особенностей, странностей и
неудобств этой жизни втягивается в круг света, проговаривания, осознания. Независимо
от того, что по их поводу предписывают действующие в текущий исторический
период нормы и культурные матрицы.
Это тоже
своего рода воспитание. Даже вполне в просвещенческом духе: выращивание
человека в свете ясного видения. Осознание здесь постепенно отвоевывает
некоторые пространства у неосознанного, принятое — у
непринятого и отчужденного. Ясность — у хаоса. Свет — у тьмы. На протяжении
книги происходит открытие многомерности человека — трудное, как настоящему
открытию и положено. Возрастание ясности.
Разве
что оно ничуть не радостное. В нем нет торжества и победы. В мире Надаша человек — не победитель. Скорее наоборот.
Проясняется
в книге и это обстоятельство.
Человек
у Надаша не преодолевает хаоса, не космизирует его — он всего лишь осознает его как важнейшее
исходное условие собственного осуществления в мире. Человек даже не бросает
этому хаосу (героическому, обреченному) вызова: в этом смысле мир Надаша не трагичен. Он всего лишь страшен — в своей
чуждости человеку. Этот мир не видит человека (потому и не может быть сочтен
полноправным его партнером по взаимодействию и противоборству). Глаз его на
человеке не фокусируется.
Тело же,
о котором тут, казалось бы, речь на каждом шагу, — не более чем следствие и
инструмент. Оно здесь — все целиком — орган видения. Да, Надаш
чрезвычайно и подробно физиологичен, но то, о чем
здесь говорится, стоило бы назвать “физиологией смысла” — с акцентом не на
первом слове, но на втором. Психологичен автор ничуть не в меньшей степени — он
создает детальнейшие слепки с переживаемых героями состояний, в которых душевное от телесного попросту неотделимо.
Для Надаша тело, его состояния и реакции — может быть,
единственное, на что человек может опираться и хоть как-то ориентироваться в
мире. Это — зона достоверности. И столь подробно говорится о нем именно
поэтому.
“Все
истории этого романа, — завлекает нас, как это ей по жанру и положено,
аннотация на четвертой обложке книги, — истории телесных взаимодействий”. Так
вот, это, как ни удивительно, — совершенно не так. Вернее, знаете ли, — не
более так, чем в каком бы то ни было классическом романе — хоть в “Анне
Карениной”. Разве что описано с существенно большей подробностью, с естествоиспытательски-внимательной реалистичностью
(венгерский критик Жолт Баги небезосновательно отнес
“Книгу воспоминаний” к “новому реализму”).
Но, по
сути, дело здесь вообще не в телесных взаимодействиях (людей с миром и друг с
другом). Оно лишь в том, что со всем пережитым, а поэтому с самим собой, делает
наблюдающее сознание. Приключения сознания, странствие его из жестокого хаоса
детства в жестокий хаос зрелости и далее. Преимущества второго хаоса перед
первым — исключительно в степени осознанности.
Эта
книга о внутренних событиях и о том, как они устроены.
Роман —
в гораздо более буквальном смысле “Книга воспоминаний”, чем
если бы, допустим, рассказанное в ней было настоящими личными воспоминаниями
автора. Надаш, кстати, с самого начала предупреждает,
что это не так.
Да,
элементы личного опыта тут есть. Хотя бы уже потому, что Надаш,
родившийся в 1942-м, взрослевший в социалистической Венгрии 1950-х, — ровесник,
современник и “сопластник” своего героя. В их
чувственном, предметном опыте — хотя бы в организации семейного и школьного
быта, в проживании будапештского городского пространства — неминуемо много
общего. Их роднят и обстоятельства более частные: смерть матери от рака,
самоубийство отца. Но дело совсем не в этом.
Дело в
том, что время в романе — насколько такое вообще возможно передать письменно —
организовано в точности так, как время воспоминаний, линейное лишь на отдельных
участках. Всякий, хоть сколько-нибудь обращавший на это внимание, знает, что
все пережитое однажды и затем приходящее на память время присутствует в нас
сразу, одновременно, а разные его части — те самые линейные участки —
соединяются друг с другом, повинуясь исключительно ассоциативным связям да
эмоциональным движениям. Из одного времени в другое здесь можно шагнуть сразу,
без опосредующих звеньев; можно жить, думать и чувствовать в нескольких
временах сразу.
В этом
смысле роман Надаша — антропологичен.
Он вовсе не об истории, он — о человеке.
История
тут всего лишь одна из сил, с которой человеку приходится иметь дело; которая
формирует, выявляет, калечит и губит человека. Но привилегий у нее нет: она не
главная, она не застилает всего горизонта. История здесь не столько область
сознательного действия и воздействия человека, сколько предмет претерпевания, подобно стихийным явлениям (кстати, очень
возможно, что подобное восприятие истории — главной травмирующей силы ХХ века —
это способ защиты от нее). В историю можно оказаться вовлеченным (в том числе
против собственной воли), от нее можно пострадать — как случилось с любимой
женщиной отца героя, Марией Штейн, которую пытали в сталинской охранке и, по
всей вероятности, лишили рассудка. От нее вполне реально погибнуть — так
происходит, например, с другом героя, Кальманом, одним из центральных
персонажей его детства, который оказался случайной жертвой будапештских событий
октября 1956 года. Описание смерти Кальмана, кстати говоря, занимает гораздо
меньше места, чем, допустим, какая-либо ситуация сближения и взаимного
отдаления героя с его берлинской любовью, Мельхиором. Как, впрочем, и всех
других происходящих здесь смертей! — почти все они: смерть матери, смерть
сестры, за исключением разве самоубийства отца — на периферии повествования. У
меня есть версия, почему это так: “Книга воспоминаний”, как и было сказано, — о внутренних событиях. Любовь — событие
внутреннее. Смерть — нет. Не говоря уже о том, что во внутреннем мире все
умершие остаются живыми — и к ним в любой момент можно вернуться в
воспоминаниях. Там нет времени. Смерть отца, переломившая жизнь героя, стала
для него, видимо, внутренним событием.
Здесь
вообще подробно говорится только о том, что стало внутренним — вросло внутрь. О
том, что так и осталось (или вновь стало) внешним — кратко, конспективно,
отчужденно. И существенно проще даже на синтаксическом уровне.
Так вот,
возвращаясь к истории: при всем мыслимом разнообразии взаимодействий с нею невозможным оказывается, пожалуй, только одно — с ней нельзя
сделать ничего существенного по собственной воле и собственным соображениям.
Разве что использовать ее для проживания собственных чувств. Или уйти из одного
потока истории в другой: скажем, из Будапешта — в Восточный Берлин. Где она
по-прежнему останется внешней, чуждой, странной. Вот, пожалуй, самое верное
слово для обозначения истории в том качестве, в каком она предстает глазам надашевского наблюдателя: она странна (посторонняя — и
уклоняется от понимания). В точности, как замурованные станции берлинского
метро, мимо которых проносятся в западную часть города невидимые поезда, на
которые, к изумлению чужака-иностранца, каким-то образом попадают и непонятно
как оттуда выбираются вооруженные охранники.
Само
переселение из Будапешта в Восточный Берлин — тоже всего лишь перемещение из
одной странности, родной и хоть как-то обжитой, — в другую, странную уже
откровенно.
Конечно,
это все еще и о том, что человек на самом деле живет помимо истории, — даже
тогда, когда оказывается ее жертвой. Даже если она его убивает.
(Самый
“историчный” из ведущих героев книги — из обликов ее многоликого героя — Кристиан: “вещества” истории, ее обстоятельств и бытовых
подробностей в написанной от его лица главе больше всего. К слову сказать, его же глазами
в этой главе показана нам Москва 1960-х годов, что для русского читателя
составляет отдельный предмет интереса. Этот герой как раз вполне успешно
уживается с предлагаемой ему историей. С другой стороны, из всех
повествователей книги Кристиан — человек наименее
внутренний. Личная глубина и степень погруженности в историю,
очевидно, связаны — по крайней мере, по мысли автора — обратной зависимостью.)
Даже
центральное историческое событие книги — революция 1956 года — изображается Надашем как ни в малейшей степени
не политическое, но своего рода телесное событие — как иное, измененное
телесное и душевное состояние всех, кого она вовлекает. Юный герой
повествования и рад быть вовлеченным: “Это, — убеждает он
себя, — в полном смысле слова революция, и я в ней участвую…” — но дело-то в
том, что для него это в первую очередь способ хоть как-то проработать отношения
с собственным отцом — прокурором, человеком власти: “…революция, которую мой
отец, будь он здесь, наблюдай он все это, хотя ясно было, что его здесь и быть
не может, и неизвестно, где он сейчас с позором скрывается, назвал бы
совершенно другим, прямо противоположным словом”. Втянутость мальчика в
революционную толпу — личный экзистенциальный акт, способ если и не решить
личные неразрешаемые проблемы, то хотя бы изжить
связанное с ними напряжение. “И от того, что два этих
связанных между собою слова отразились в моем сознании так ясно и точно, я смог
разобраться в хаосе эмоций, в жуткой, душащей и непроходимой путанице сходств и
различий, всего два слова, смысл которых, их вес и значение я не по возрасту
рано узнал как раз из их разговоров и споров, но хочу подчеркнуть, что в
этот момент — и для меня это было революцией — я вспомнил эти
слова, заимствовал из их лексикона не как пару противоположных в своей
политической очерченности понятий, но как нечто
глубоко личное, как если бы одно из них было его плотью, а другое — моей, как
если бы каждый из нас стоял со своим словом по разные стороны одного, физически
общего чувства, это революция, повторял я, словно бы адресуя слова ему,
произнося их с чувством какой-то очень темной мести…”
Эта
революция — событие предельно внутреннее. Потому о ней и говорится взахлеб — длинными, бесконечно длинными предложениями: одно
растет из другого и все никак не остановится. Вообще, у Надаша
чем внутреннее, чем лично значительнее событие — тем сложней и ветвистей речь о
нем. О чем короткими, рублеными фразами — то отсекается от себя. Так происходит
в конце книги, где герой держит в руках открытку от бежавшего на Запад и
безнадежно утраченного им Мельхиора. Тут — впервые — герой отсекается даже от
себя самого: первое лицо, державшее на себе, в четырех своих вариантах, все
повествование на протяжении восьми сотен страниц, исчезает — и возникает
отчужденное третье. Даже без имени. “Другой”. “Он”. В общем-то
кто угодно.
“А
другой, все еще стоя в чужом доме с этим посланием в руках, смотрел то на
морской пейзаж, то на исписанную сторону открытки.
Как же
все просто.
Он
думал, как просто все.
Да, все
просто, все было невероятно просто”.
Где
начинается такая простота — оттуда настоящая жизнь уже ушла.
Надаш — наследник и продолжатель на
новой почве и основательного, подробного психологического романа XIX века, и
австро-венгерского способа видеть и чувствовать человека и мир, и
соответствующей этому способу литературной традиции. Австрийцы
усматривают сущностное родство между Надашем и одним
из величайших писателей Австрии ХХ века Робертом Музилем;
соотечественник Надаша, критик Шандор
Радноти, прямо называя Музиля
вместе с Томасом Манном в числе источников влияния на писателя, добавляет в их
ряд Германа Броха, Йозефа Рота, Рихарда Беер-Хофмана (а из иных культур — французов Флобера,
неминуемого Пруста и Жана Жене).
Еще в
1992-м, во время вручения венгерскому писателю Австрийской государственной
премии за развитие европейской литературы, представитель австрийской стороны
Франц Рихтер обратил внимание: Надаш сделал для
описания телесных процессов то же, что Музиль — в
отношении событий душевных, чрезвычайно повысил и развил точность их описания.
Более того, стоящая эпиграфом к “Книге воспоминаний” цитата из Евангелия от
Иоанна — “А Он говорил о храме тела Своего” — призвана указывать, говорил он
же, на духовную сущность телесного мира человека.
Эту
формулировку хочется, однако, оспорить. Надаш отнюдь
не “спиритуализирует” тело — хотя бы уже потому, что
ни к какому трансцендентному миру (традиционно ассоциирующемуся с “духовным”)
телесные события, как, впрочем, и всякие иные, у него не отсылают. Он, скорее, описывает человека так, что попросту снимает
традиционное, до очевидности привычное — но от того не менее огрубляющее и
искажающее — деление человека на “телесную”, “душевную” и “духовную” части.
О процессах, которые он прослеживает в тончайших деталях,
трудно — да, собственно, и совершенно не нужно! — сказать, “телесные” они или
“душевные”. Тело у него продолжает и усиливает душу; душа смотрит на мир
громадным глазом тела — они проникнуты друг другом в каждой точке. Возможности
такого описания были уже у Музиля и Пруста, но Надаш из тех немногих, кто пошел по намеченному ими пути
еще дальше и довел начатое ими до логических
следствий. Вопреки, опять же, расхожим представлениям
о том, что художественная оптика ХХ века — это оптика распада, Надаш культивирует оптику единства и цельности. И вот еще
одно опровержение стереотипов: эти единство и цельность нисколько не
гарантируют ни гармонии, ни хотя бы комфорта. Они умеют быть не менее
катастрофичными, чем сам распад.
Но в чем
уже упоминавшийся нами австрийский читатель Надаша Франц
Рихтер несомненно прав, так это в том, что венгерский
писатель ставит “основные человеческие вопросы, однако не теоретически” — его
видение этих вопросов дано исключительно в форме частных мнений, чувств и
реакций его героев. То есть, по существу (добавим уже от себя), Надаш решает задачи, традиционно входящие в круг забот
философии, исключительно эстетическими средствами — ни на шаг
не выходя за их пределы.
Безусловно права и Сьюзен Сонтаг, назвавшая “Книгу воспоминаний” “величайшим романом
современности и одной из самых великих книг ХХ века”: прочитав этот текст с
должной степенью пристальности, остаться прежним, кажется, уже невозможно. Надаш — из тех, кто вырабатывает новое видение и понимание
человека.
Среди
предшественников, шире — культурных корней этой книги, ее оптики и диктуемой ею
стилистики, невозможно не вспомнить и Фрейда. Можно сказать, что это Пруст,
тщательно усвоивший уроки Фрейда и пропущенный через катастрофический опыт
второй половины центрально-европейского ХХ века. Через такой опыт, на который
медленными прустовскими глазами, казалось бы, вообще
невозможно смотреть. У Надаша получается.
От
Фрейда здесь — пристальное внимание к движущим человека эротическим импульсам и
мотивам, к неразрывной их связи с насилием, самоутверждением, познанием. Но
есть и существенная разница. У Фрейда, прямого наследника
Просвещения, смысл всего предприятия принципиально другой, рационалистический,
утопический: где было “Оно” — должно стать “Я”. В человеке Надаша “Я” и “Оно”, “культура” и “природа” борются на
равных — как два равновеликих, равномощных ареала бытия, потому ни одному из
них и не суждено одержать верх: здесь человеческая натура борется сама с собой.
Схватываются, меряются силой — и вполне способны
искалечить друг друга — ее правая рука и левая.
Нет —
почти на равных. “Оно”, кажется, все-таки сильнее. “Я”, в отличие от него,
всего лишь способно о себе внятно заявить — обладает преимуществом голоса. И
“Оно” этим “Я” и его голосом вовсю пользуется — как
возможностью высказаться (иной раз и не поймешь: кто из них говорит?). Надаш — человек постутопического
мира. В этом мире нет утешения. Но есть любовь.