Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 1, 2016
Кабуки
По
дороге в Токио наш попутчик Джош, молодой бармен из
Лас-Вегаса, признался, что мечтает увидеть в столице “то, что можно увидеть
только в Японии”.
—
Ну, так пойдем с нами в театр Кабуки, — предложила Алла. Но Джош
оставил это предложение без внимания.
—
Не, вы не поняли. Меня интересуют такие чисто японские вещи. Традиционные.
Говорят, тут есть такое кафе, где все официантки в лифчиках, а парни — в
костюмах роботов. Или еще я читал, есть такое кафе, где всё про туалеты. Тема
такая. Вместо стульев унитазы, миски и тарелки тоже в форме унитаза. Приносят
тебе типа такой миниатюрный толчок, в нем говно плавает. Говорят: попробуй. Ты
пробуешь, а это — шоколадное мороженое. Классно, да? Всюду хочется успеть, все
посмотреть…
Мне
тоже хочется все посмотреть. За исключением разве что тех мест, куда тянет
нашего попутчика. Ему налево, нам направо. “Всего посмотреть не получится, —
осадила меня практичная Алла, — придется выбирать”. Но у меня в арсенале имеются
премудрости дзэн: “Выбор — это рабство. Выбирая, попадаешь в ловушку мира”.
Вот-вот. Хочу объять необъятное. Всюду успеть. Императорский дворец, парк Хибия, парк Уэно, витрины Гиндзы, рыбный рынок Цукидзи.
Схема метро, издали похожая на изображение сакуры в традиционной японской
живописи; на кольцевых и радиальных ветках распускаются бесчисленные бутоны
станций на “с”: Синагава, Симбаси,
Сибуя, Синдзюку. Но сначала
— кабуки.
Кабуки-дза, главный театр Японии, их эквивалент Большого.
Если вас устраивают места на галерке, билеты можно купить в день спектакля. Для
этого необходимо занять очередь за несколько часов до открытия кассы. День
выдался жаркий, и мы были уверены, что нам уготован один из тех малонавещаемых буддийских адов, о которых писал еще Акутагава. Ад театрала. Зуд в пояснице, затекающие
конечности, пот в три ручья. Многочасовое стояние на солнцепеке. Но — нет. Ведь
мы в Японии, а не в Америке или России. Здесь все по-другому. Завзятым
театралам, толкущимся у кассы чуть ли не с самого утра, отводится место в тени,
под навесом. Для удобства ждущих выносят скамейки с
бархатной обшивкой, включают переносной вентилятор. Кунжутное печенье
предлагают на пробу. Не очередь за билетами, а дом отдыха какой-то. Даже
обидно: превратили вековую традицию в сущий фарс. Интересно, другие буддийские ады (“ад разбухающих волдырей”, “ад стучащих зубов”, “ад
великих воплей” и так далее) тоже — со всеми удобствами?
Я
очарован японским драматическим искусством с тех пор, как впервые услышал
фальцетный звук бамбуковой флейты и совиное уханье хористов на сцене театра Но. Каждые два года, когда знаменитая киотосская
труппа “Касю-дзюку” привозит в Нью-Йорк очередную
пьесу Дзэами Мотокиё или
что-нибудь из “Повести о Гэндзи”, я тяну свою
долготерпеливую жену на спектакль. Алла слушает “японскую оперу”, стиснув зубы,
и по окончании берет с меня честное слово, что это был последний раз. Я обещаю,
но в следующий раз как ни в чем не бывало покупаю
билеты. “Как, опять театр Но? Мы же договаривались!” Я
отвожу глаза, бормочу что-то вроде “но ты сама жаловалась, что мы редко ходим в
театр”.
—
Знаешь, ты начинаешь напоминать мне мужа из анекдота про норковую шубу, —
замечает Алла.
—
Ладно, в театр Но мы больше не пойдем, — уступаю я, —
вместо этого пойдем на бунраку.
—
Куда-куда?
—
На бунраку. Кукольный спектакль.
—
А там тоже все будут завывать, как привидения из ужастиков?
—
Не знаю. Но, между прочим, великий Тикамацу Мондзаэмон, которого называют японским Шекспиром,
изначально писал свои пьесы именно для кукол, — вворачиваю я для убедительности,
хотя Тикамацу я не читал и, в любом случае, мои
доводы на жену давно не действуют. Однако на сей раз она неожиданно
соглашается.
После
кукольного театра Алла, видимо, смирилась со своей участью и по пути из Осаки в
Токио сама предложила сходить на кабуки — для полноты картины. Спору нет,
кабуки доступнее, чем но, и зрелищнее, чем бунраку.
На представлении в Кабуки-дза стоит побывать, даже
если ты уже видел тот же спектакль в гастрольном варианте за пределами Японии.
Ибо кабуки — это не только то, что происходит на сцене, но и участие аудитории.
Дикие выкрики из зала, от которых у иностранца может сложиться впечатление,
будто половина зрителей страдает синдромом Туретта.
По счастью, я предварительно ознакомился с англоязычной брошюркой, где было
специальное предупреждение для туристов: не обращайте внимания на вопли, это
такая традиция.
Из-за
непривычности изобразительных средств и актерского метода трагедия поначалу
воспринимается как комедия, все кажется карикатурным. Но ко второму отделению даже
мы, невежды, прониклись драматизмом. “Те шестнадцать лет, когда ты был здесь,
промелькнули, как сон, как сон…” — произносит главный герой, оплакивая сына,
которого сам же и обезглавил. Ни дать ни взять, греческая трагедия. Но с
японской проблематикой. “Путь воина — решительное принятие смерти”. Самурайский
кодекс чести, подминающий под себя все на свете, перемалывающий человеческие
жизни не хуже, чем фатум. Кажется, это один из лейтмотивов японской классики от
Ихары Сайкаку до Мори Огая. Так, в “Семействе Абэ”
вассалы слезно выпрашивают у старого феодала разрешение совершить харакири
после его смерти. Матери, жены и дети этих вассалов всецело поддерживают их
стремление покончить с собой и сокрушаются, если даймё
не дает разрешения (что свидетельствует о его неуважении к подданному). Такая
традиция. Впрочем, поступки героев можно мотивировать, чем угодно, —
честолюбием, долгом самурая или чистой случайностью (“вареной скумбрией” у того
же Огая). Экзистенциальная подоплека от этого не
меняется. Не меняется и эмоциональная окраска; она только усиливается,
становится все более яркой, пока игра актера не дойдет до крайней точки
напряжения. Это запал самурая перед сэппуку,
смертника-камикадзе или члена якудза, который должен отрубить себе палец.
Ослушание невозможно.
Театр
Кабуки-дза начинается с вешалки, а заканчивается
шумом вечернего Токио. Все еще сглатывая комок (по части катарсиса кабуки
превзошел все ожидания), ты выходишь на улицу и попадаешь в непривычный, но уже
узнаваемый мир живых аниме и муляжных бэнто. Чтобы удержать впечатление от спектакля, ты
пускаешься в глубокомысленные рассуждения, пытаясь что-то сформулировать,
высечь искру, извлечь урок или хотя бы какое-нибудь точное определение. Ведь
должно же быть что-то в сухом остатке. Иначе зачем вообще
был нужен этот театр? Но твой утилитарный подход не работает, сформулировать не
получается. Через несколько минут комка в горле как не бывало. Да, под конец
спектакля тебе что-то сообщилось, был какой-то шанс, но, чтобы воспользоваться
этим шансом, нужно иметь быстрый ум, а твой не быстр и не остер. И поэтому тебе остается только одно: понять, что настоящая
кульминация — это не плывущий звук сямисэна, не финальная реплика героя (“Те
шестнадцать лет… промелькнули, как сон… как сон…”), не сновидческая сила
искусства, воспетая мастером Сосэки в “Треугольном
мире”, и не драматическая поза, известная под кодовым названием “указательный
столб”, а то, что происходит сейчас: мгновенное выветривание опыта, его
окончательное исчезновение. Раз, и — ничего не было. Только легкий
ветерок, вечерняя прохлада после жаркого дня. Впереди — ночное праздношатание
по Синдзюку, где в любой вечер недели бродят толпы
пьяных и усталых “salary-men”; где игровые автоматы “Патинко” никогда не нуждаются в починке.
Караоке
Сероглазая
вахтерша выдает номерки, принимает заказы. Три бутылки сётю,
пожалуйста. Смотрит строго. “Вам туда”. Длинный и плохо освещенный коридор,
свинцовые двери палат, полная звукоизоляция. Точь-в-точь как в психбольнице, в
“буйном” отделении, где я когда-то проходил мединститутскую практику.
Долговязый санитар-надзиратель отпирает дверь, запускает новичков и…
Вспыхивает неоновый свет, дискотечный стробоскоп. На огромном телеэкране мигает
надпись: “Welcome to fun”. Сётю сейчас принесут.
Я
люблю пить с японцами. Несколько раз доводилось, и всякий раз было весело.
Взять хотя бы недавние посиделки с нашей приятельницей Юкико,
страстной любительницей русской культуры и иудейской философии. Любимое блюдо Юкико — селедка под шубой, любимый напиток — ерш. После двухсот грамм “Столичной” и нескольких бутылок “Балтики” эта
хрупкая японка, работающая в нью-йоркском хедж-фонде, вдруг заговорила с
хрипотцой, как в детстве — соседский алкаш дядя Петя, и сообщила нам с Аллой
буквально следующее: “Вы не смотрите, что я похожа на русскую.
Вообще-то, я еврейка. И значит, дочь моя, Софи, тоже по Галлахе
еврейка. Она в совершенстве знает русский, польский и идиш”. Маленькая Софи,
которая в это время играла с нашей Соней, вряд ли подозревала о своем полиглотстве. Зато сама Юкико и
вправду говорит по-русски. В свое время она объездила пол-России и даже
побывала на Сахалине, где, как она утверждает, жила ее бабушка. Японцев, я
заметил, вообще нередко тянет на все русское. Недаром в японской литературе то
и дело всплывают русские персонажи: у Акутагавы —
Толстой с Тургеневым на тяге вальдшнепа, у Танидзаки
— эксцентричное семейство белых эмигрантов Кириленко, у Масахико
Симады — жители Чернодырки,
вымышленного пригорода Петербурга. Интересно вот что: когда японские писатели
пытаются вывести образ русского человека, их интерпретация “русскости”
не слишком отличается от американской. Так иностранные
акценты у людей, приехавших из разных точек мира, иногда кажутся очень
похожими, хотя их родные языки не имеют между собой ничего общего.
Короче
говоря, чем больше выпито, тем ощутимей родство культур. Вот и я после трех
стаканов сётю запел караоке во весь голос,
почувствовал родное. Как будто сижу в гостях у Лены Mандель, в перекрестном дыму цветковских
и кенжеевских сигарет, и тяну вместе со всеми военную
песню “Горит свечи огарочек…” И пускай мои соседи по палате поют совсем другое — например, Мадонну или Бритни Спирс. Все равно мы —
братья и сестры навек, все свои, все заодно… После караоке мы еще гуляли по
ночному Токио, продолжая горланить песни — каждый на
своем языке, и в какой-то момент даже пустились в пляс.
—
Хорошо вчера повеселились, — сказал я Алле на следующее утро, запивая аспирин мисо-супом, — а как на улице-то плясали и пели хором,
совсем как в студенческие годы!
—
Как тебе сказать, — отозвалась Алла, — в общем, так все и было. Только пел и
плясал ты один, а остальные умоляли меня, чтобы я поскорее увела тебя домой.
Странно,
мне запомнилось совсем иначе.
Семьдесят
лет спустя
В
Хиросиму приезжают не ради Хиросимы, а ради Миядзимы
— священного острова синто, куда можно добраться из города на пароме. Этот
остров известен, в первую очередь, благодаря одному элементу пейзажа: плавучие
ворота тории, опознаваемые как открыточный символ Японии во всем мире, — это
здесь. Сам остров представляет собой странную смесь святилища и курорта. Здесь
находится один из главных синтоистских храмов в стране, Ицукусима,
а рядом — пляж, где пасутся ручные пятнистые олени. У синтоистов они считаются
священными животными. Олени бродят по пляжу, загорают — сущие курортники,
только не купаются и в волейбол не играют. От пляжа отходит несколько улочек,
где продают сувениры и жареные устрицы. Летом здесь всегда наплыв туристов и
молодоженов: в храме Ицукусима часто проводят
традиционные свадебные церемонии с флейтистами, барабанами и экстравагантными
синтоистскими нарядами, сшитыми по образцу придворных нарядов эпохи Хэйан. Поглазев на свадебное действо (жених с невестой не
возражали, даже наоборот: присутствие пятнистых оленей, круглоглазых
туристов и прочей живности на свадьбе считается хорошей приметой), мы
отправились вглубь острова и неожиданно очутились в сумрачном лесу. Лес, как и
все на этом острове, оказался священным. Там росло много малины и
подберезовиков, но собирать нельзя: все принадлежит богам. Богу богово, кесарю кесарево, а туристу — хорошего понемножку.
Поглазели, и будет. Выйдя из леса, мы купили по жареной устрице и потащились к
пристани ждать парома.
*
* *
Трамвай
идет по Хиросиме, мимо многоэтажек в советском стиле, по направлению к Куполу
мира. Середина рабочего дня, но пассажиров довольно много. Группа австралийских
туристов беззастенчиво разглядывает местных, особенно тех, кому за семьдесят. Я
сижу рядом с австралийцами. Мне тоже интересно. Чем оно объясняется, мое
любопытство? Ничем хорошим. Но от человеческого, слишком человеческого никуда
не деться. Местные долгожители, кто бы они ни были, отвечают сдержанными
улыбками. Они не в обиде. Возможно, они и не видели ядерного гриба, приехали
потом. Свято место пусто не бывает. Хотя в сорок пятом все были уверены, что
эта земля будет безвидна и пуста, как минимум, лет
сто. Теперь здесь обычный город: дома, магазины, парки. Есть даже традиционный
сад периода Токугава, восстановленный в начале
пятидесятых. В саду растут павлонии и дзельквы, в пруду плавают карпы “кои”. Пенсионеры,
заделавшиеся художниками-любителями, приходят порисовать. Можно кормить
черепах, можно пить чай в беседке. Можно дойти пешком до места взрыва, посидеть
в кафе с видом на реку, в которой некогда кипела вода. Можно спорить о целях и
средствах, о том, сколько продлилась бы война, если бы на Хиросиму и Нагасаки
не упали Малыш и Толстяк. Потомки всегда крепки задним умом, но мне как врачу,
занимающемуся лучевой терапией, доподлинно известна медицинская сторона дела. Как
ни крути, подробной информацией о воздействии радиации на человеческий организм
мы располагаем именно благодаря Хиросиме. Прежде было известно лишь то, что
облучение может иметь катастрофические последствия. Но какие именно? При какой
дозировке? В том, что одной из причин бомбардировки была необходимость провести
крупномасштабный эксперимент, сомневаться не приходится. Как известно, шестого
августа сорок пятого года знаменитый бомбардировщик сопровождался еще двумя
самолетами: один для фотосъемки, другой для замера радиации. За несколько
секунд до взрыва в воздухе появились белые журавлики-парашюты, к которым были
прикреплены термолюминисцентные дозиметры.
Эксперимент был хорошо продуман и, надо сказать, принес много пользы. Без
Хиросимы не было бы того невероятного прогресса, который произошел в
радиобиологии за последние десятилетия. Не было бы и детального знания того,
что представляют собой концентрические круги ада. Круг первый: кипящая вода, в
которую прыгали обезумевшие люди, чтобы спастись от пекла. Круг второй:
желудочно-кишечный синдром, проявляющийся в течение недели после облучения.
Безостановочная рвота, диарея, выпадение волос, гиповолемический
шок. Круг третий: гематопоэтический синдром
(проявляется в течение месяца). Это как если бы человек одновременно болел эболой и СПИДом. Тех, кто переживет и эту стадию, ждет круг
четвертый: онкогенез. История Садако Сасаки (“Журавлик, журавлик, японский журавлик, ты вечно
живой сувенир…”). Что же касается психологической травмы (круг пятый),
достаточно вспомнить произведения японских писателей послевоенного времени:
“Черный дождь”, “Вошедшие в ковчег”, “Записки пинчраннера”,
“Объяли меня воды до души моей”. Целое поколение людей росло в уверенности, что
не сегодня-завтра наступит конец света, и единственное, чем имеет смысл
заниматься в жизни, это строительство бункера или поиск безопасного места, где
можно было бы навсегда укрыться от мира. Можно перечитать эту лихорадочную
прозу, сидя в кафе с видом на реку или в восстановленном саду Шуккейен. Можно поговорить о целях и средствах, об
исторической необходимости; но лучше, наверное, воздержаться.
Один
из выживших в Хиросиме — мой пациент мистер Тамура (Тамура-сан). В сорок пятом году ему было семь лет;
последние четверть века он прожил в Америке. У мистера Тамуры
рак печени с метастазами. Только ему об этом никто не сказал. Или сказали, но
он не понял. Мои коллеги утверждают, что три месяца назад пациент говорил,
будто собирается вернуться в Японию. Но Тамура
уверяет меня, что в Японию ездил только на десять дней, а вернувшись в
Нью-Йорк, сидел дома и ждал, когда мы ему позвоним. И вот, наконец, не вытерпел
и решил позвонить нам сам. Медсестры предупреждали, что он едва говорит
по-английски, но у него есть внук, который ему переводит. При ближайшем рассмотрении
выяснилось, что и тут сплошная путаница: по-английски Тамура
говорит абсолютно свободно, а “внук” оказался просто студентом, подрабатывающим
сиделкой. И в качестве переводчика для Тамуры этот
студент не годится хотя бы потому, что он вообще не японец, а кореец. А Тамура-сан — тот еще фрукт: требует, чтобы ему всё
дублировали в письменном виде. Дескать, я английского не знаю, и мне нельзя
звонить домой, а можно только присылать письма по факсу. Сам он шлет мне факсы
с вопросами по пять раз на дню. Когда я ему звоню, он подходит к телефону и на
прекрасном английском произносит: “Спасибо, что позвонили, но
я, к сожалению, вас не понимаю, пришлите, пожалуйста, факс”. А
электронная почта на что? Я ведь знаю, что он умеет ей пользоваться, мне миссис
Тамура говорила. “Умеет, но не любит. Предпочитает
факс”.
В
молодости он был океанологом, потом основал компанию по импорту электроники.
Когда-то его компания имела филиалы в пяти городах, но сейчас она состоит из
трех человек: Тамуры, его жены Ёко
и того корейского студента, которого мы поначалу приняли за внука. Основатель
компании тяжело болен и уже несколько лет парализован,
но настаивает, чтобы его ежедневно привозили в офис, требует, чтобы всё
дублировали по факсу. Последние попытки сохранить контроль над ситуацией.
В
Японии у Тамуры остались влиятельные друзья. Один из
них — доктор Ямамото, бывший президент японской
ассоциации радиационных онкологов и радиологов. Через несколько дней я должен
встретиться с ним в Токио, чтобы поговорить о возможном сотрудничестве. Думаю,
я ему на фиг сдался (кто я и кто он!). Просто он
согласился на эту встречу, чтобы сделать приятное
своему старому другу — моему пациенту. А Тамура хотел
сделать приятное мне и, узнав, что я собираюсь в Японию, своевольно растормошил
большого человека Ямамото (я Тамуру
об этом не просил). Теперь всем друг перед другом неудобно, и от встречи не отвертеться. Будем говорить об ионах углерода.
Трамвай
идет по Хиросиме — мимо магазинов, где продают аниме
и мангу, мимо пляшущих покемонов,
мимо молодых людей, раздающих листовки с призывами. К чему призывают? Приходите
на демонстрацию, узнаете. За последние семьдесят лет демонстрации протеста
против использования атомной энергии стали в Японии чем-то само собой
разумеющимся — вроде еще одного синтоистского фестиваля. В Киото мы видели, как
толпа студентов с транспорантами “No
more Hiroshima! No more Fukushima!”
слилась с карнавальной процессией, выплеснувшейся из храма Ясака по случаю
праздника “Гион мацури”.
Была среди демонстрантов и представительница старшего поколения; ее как особо
важную персону везли на моторикше. Представительница старшего поколения
скандировала какой-то антиядерный лозунг и энергично размахивала флажком. Я
плохо определяю женский возраст, особенно возраст азиаток, но, насколько я мог
судить, в сорок пятом она еще не родилась. Хотя какая разница? Разница есть.
Путем
чая
“Чтобы
понять чайную церемонию, надо начать с дана-парамиты…”
Я выпрямил спину (правильная осанка, правильное дыхание), и мое внимание тут же
рассеялось. Из всей речи чайного мастера до меня доносились только отдельные
слова: “парамита… река… переправа…” Неожиданно
вспомнилась олимпиадная задачка, которую в детстве задавал мне папа. Четверо
беглецов, одна лодка, в лодке могут находиться двое, один из беглецов может
переплыть реку за десять минут, другой — за пять, третий — за две, четвертый —
за минуту. За ними гонится стража, она будет здесь через семнадцать минут. Как
переправить всех четверых на другой берег до того, как их настигнет стража?
Когда папа подсказал решение, возникло ощущение прозрения. Теперь, вспоминая, я
понимаю, что решение задачи я давным-давно позабыл, и мне начинает казаться,
что прозрение — это не тот момент, когда ты нашел ключ, а когда обнаруживаешь,
что снова его потерял. Но эта версия сатори уж больно
смахивает на какой-нибудь немудрящий афоризм из книги “Буддизм для чайников”.
Нет, прозрение заложено в понимании, что и это
тоже не прозрение… Так, путаясь в блестящих по своей тривиальности мыслях, я
успешно пропустил мимо ушей всю лекцию о дана-парамите.
Услышал только самый конец — про знаменитый труд Окакуры
Какудзо “Книга о чае”.
Окакура Какудзо утверждает, что японская культура — не только
самурайское стремление к смерти, но и то утонченное, что постигается путем чая,
путем икебаны, путем благовоний. Юкио Мисима возражает, что душа Японии — это
не чаепитие и не любование цветами, а самурайская доблесть, “сокрытое в
листве”, бусидо. Если же вспомнить, что и сам родоначальник чайной церемонии Сэн-но Рикю ушел из жизни как
истинный самурай, совершив харакири по велению своего господина, становится
ясно, что между путем воина и путем чая — зыбкая грань. Ибо, говорят
комментаторы, Сэн-но Рикю
дал понять: пить чай — значит быть готовым к смерти. В общем, то же самое можно
сказать и про водку. У них трансформация сознания путем чая, у нас — путем
зерна. Или корнеплода, кто как любит. Но чай — не водка, много не выпьешь.
Особенно, если во время чаепития приходится часами сидеть на коленях.
На
коленях сидеть необходимо: сэйдза — обязательная часть
чайной церемонии. Так же как и чайный сад, тропинка к тясицу.
Установленное количество шагов от калитки к порогу. Установленное количество
поклонов. Сложенный веер, который гость кладет перед собой, чтобы обозначить
временную границу личного пространства. Токонома, где
висит свиток с каноническим изречением и стоит икебана. Звук кипения воды в
котле. Установленный порядок и ритм движений (в такт дыханию чая). То, как
хозяйка складывает шелковую салфетку. То, как гость принимает пиалу правой
рукой, ставит ее на левую ладонь и дважды поворачивает на девяносто градусов
против часовой стрелки. То, как хозяйка выходит из комнаты, чтобы дать гостям
возможность хорошенько разглядеть посуду и обсудить качество керамики. То, что
нужно сказать и о чем нужно подумать. Соотношение формы и пустоты. Соотношение
двойственности и единства… Чем строже предписания ритуала, тем шире
пространство возможных интерпретаций. Недаром, думаю я, о чайной церемонии
написаны библиотеки, а о водочной церемонии — только “Москва-Петушки”.
Последний
фолиант в библиотеке чая — роман “Тысячекрылый
журавль”, который можно истолковать как развернутую метафору чайной церемонии.
Кажется, вся суть там в лирическом отступлении, в
письмах Фумико, не имеющих прямого отношения к
сюжету, но играющих ту же роль, что токонома с
цветами и буддийским свитком. Впрочем, самое запоминающееся в романе Кавабаты —
это не любовная лирика Фумико, а образ Тикако Куримото, олицетворение
пошлости, постепенно подчиняющей себе все вокруг. На протяжении книги внимание
читателя то и дело возвращается к ужасному родимому пятну на груди Куримото. Вот-вот оно разрастется, и, кроме его уродливых
очертаний, не останется ничего — ни тела, ни души, ни всепрощения. Но и это — в
каком-то труднодоступном буддийском смысле — тоже будет путь чая.
Цветы
В
объявлении было написано: “Уроки икебаны для начинающих. По средам в Хиросиме,
по четвергам в Осаке”. Я набрал указанный номер.
—
Здравствуйте, я звоню по объявлению, хочу записаться на урок.
—
Спасибо, что позвонили, — ответил женский голос на безупречном английском, — а
вы когда-нибудь занимались икебаной?
—
Нет, никогда.
—
Извините, — сказала женщина после некоторой паузы, — но я преподаю только
ученикам, у которых есть, как минимум, три года опыта.
—
Но в объявлении было написано “уроки для начинающих”.
—
Те, у кого три года опыта, это и есть начинающие.
—
У меня мама занималась икебаной, — зачем-то сообщил я.
—
Ваша мама — японка?
—
Нет. Но у нее был учитель… или учительница… не помню.
—
Ясно. А где вы сейчас находитесь?
—
В Хиросиме. Завтра будем в Осаке.
—
Хорошо, приходите сегодня вечером, после семи. Я дам вам урок. Моя студия — на
втором этаже цветочного магазина. Записывайте адрес.
В
назначенный час, поднявшись на второй этаж, мы очутились в обшарпанной
комнате с длинными столами и школьной доской, изрисованной какими-то
диковинными диаграммами. Несколько японок средних лет возились с цветами и кензанами. Больше всего это напоминало кружок вязания для
домохозяек при ЖЭКе.
—
А вот и вы, — поприветствовала нас ведущая кружка, по виду — училка вроде тех, что в свое время ставили мне тройки из
принципа, — познакомьтесь, девочки, это наши иностранцы. Давайте с ними
сфотографируемся. Вы не возражаете, если мы с вами сфотографируемся?
Мы
закивали: да, то есть нет, конечно, не возражаем.
Японские художницы-домохозяйки смущенно захихикали.
—
Вот и славно. Мы с девочками как раз заканчиваем урок. Сфотографируемся, и они
разойдутся по домам, а мы с вами начнем. Заплатить мне можете прямо сейчас. По
две тысячи йен с человека. Вас устраивает? — Мы снова закивали.
—
У вас прекрасный английский.
—
Еще бы. Я семь лет прожила в Калифорнии, у меня там была своя школа. Я преподаю
икебану уже тридцать лет. Три года — минимальный срок обучения. И поэтому,
когда вы сегодня позвонили и попросили дать вам один урок…
—
Мы просто хотели…
—
Да-да, я понимаю. Хотели получить представление. Я понимаю. Я в Америке семь
лет провела. Кофе будете? У вас в Америке считается, что лучший способ получить
представление — это попробовать что-то сделать самому. Вот и славно. Вы сами
выберете цветы и составите из них композицию. А я просто объясню вам некоторые
базовые вещи.
Объяснение
было не слишком длинным и, кажется, вполне доступным, но у меня, как и во время
лекции про дана-парамиту, рассеивалось внимание.
Помню, Юкико когда-то говорила, что в старших классах
японской школы чайную церемонию и икебану проходят как отдельные предметы. И
правда: повеяло чем-то школьным. Неправильные треугольники, векторы, плани— и стереометрия. Плюс — грамматика. Да-да, морфология
и синтаксис. В цветочной композиции, как в предложении, можно выделить
подлежащее, сказуемое, дополнения и обстоятельства. В третьем классе я обожал
это подчеркивание, да и потом, когда штудировал университетское введение в
философию, на раз отличал субъект от предиката. Но вот передо мной несколько
лилий, ветка рогозы, еще какой-то пучок, и кто бы объяснил, как перейти от
теории к практике. Я составил букет, как мне показалось, красивый, и предъявил
его нашей иэмото. Что скажете? Интересно, что сказал
бы, к примеру, Иннокентий Анненский, если бы ему принесли стихотворение “с днем
рожденья поздравляю, / счастья, радости желаю” и попросили обсудить поэтические
достоинства и недостатки этого текста? Вряд ли, конечно, наша училка была Анненским от икебаны, хотя кто его знает, все
может быть. Увидев мою “композицию”, она изо всех сил постаралась сделать
непроницаемое лицо покерного игрока, но у нее не получилось.
—
Знаете, попробуйте поговорить со своими цветами.
—
Это как?
—
А так. Попробуйте увидеть в цветке собеседника.
Иными
словами, я безнадежен. Пойду лучше погляжу, что получается у других. В
противоположном углу комнаты женщина в затрапезном халате корпела над какой-то
сложной аранжировкой. Как выяснилось, она продумывала эту композицию в течение
последних трех месяцев.
—
А что будет, когда она закончит свое произведение? — спросил я у иэмото.
—
Ничего. Выбросит цветы и займется новым проектом. Это у вас на Западе искусство
стремится в вечность.
Эту
песню я слыхал и раньше: западная цивилизация одержима
идеей бессмертных творений, а в восточном искусстве господствуют идеи несубстанциальности и непостоянства, пришедшие из буддизма.
Так-то оно так, но ведь и здесь не обошлось без желания сохранить результаты
своих стараний. Иначе зачем бы участницам этой студии
выпускать ежегодный календарь-каталог, куда помещают фотографии лучших
композиций?
У
Алки получилось лучше, чем у меня, и вместо снисходительного совета поговорить
с цветами ее удостоили более серьезного разбора полетов.
—
Что-то тут есть, что-то есть… Но вы должны понять, что икебана — это не
подарочный букет. Как вам объяснить? Букет, который продается в магазине, это
хвастливый рыбак, показывающий всем: “Вчера поймал во-о-от такую рыбу”. А
икебана — это танцовщица, застывшая в одной из своих самых сложных и
неустойчивых поз. В аранжировке не может быть никакой симметрии, симметрия
несовместима с жизнью. Не натюрморт, а живая природа, застывшая, но живая — вот
что такое икебана.
Западный
человек плохо понимает цветы. Но что-то он все-таки понимает. Ведь это цветы
будут оплакивать и опекать его, когда он будет лежать под могильной плитой.
На
прощание нам предложили подписаться на каталог студии (“Мы даем скидку —
специально для наших иностранных гостей…”). Фотографии в каталоге красивые,
да и поддержать искусство не грех. Но мы поскупились.
Киото
Из
окна поезда Синкансэн, несущегося со скоростью триста
километров в час, чередование пейзажей напоминает тасование карт в руках
шулера. Сколько ни всматривайся, все равно не поймешь что к чему. Одно
сменяется другим настолько быстро, что у тебя создается впечатление, будто
ничего не изменилось. Это кинематографический эффект, превращение динамики в
статику. Зрение покоряется обману, принимает его как данность. Мимо летящего во
весь опор состава медленно проплывает панорама панельных застроек. Следующая
станция — Фукуяма. За дебаркадером виднеются
очертания замка даймё.
Наверное, реконструкция. В какой-то момент эти феодальные замки становятся
неотличимыми один от другого. То же и с пагодами. Драконья чешуя крыш, длинный
шпиль, “врата трех освобождений”, тахото, дайто… Все сливается воедино, превращается в застывший
ручей (“шаг за шагом останавливать звук журчащего ручья” — суть практики дзадзэн, согласно Судзуки).
Махнув
рукой на виды, я опустил штору и уткнулся в “Киндл”.
“Исповедь неполноценного человека”. Осаму Дадзай —
какая-то двоящаяся фигура; от его творчества рябит в глазах, как от этих
заоконных картин, если вглядываться в них, чуть сбавив скорость. В одну минуту
его проза кажется невыносимым нытьем, а в другую — пронзительной и достоверной.
Скорее всего, она — невыносимое нытье с гениальными вкраплениями. И, возможно,
именно эти вкрапления, не позволяющие “списать в утиль” весь корпус Дадзая, были тем, что так раздражало Мисиму. Впрочем,
Мисиму, кажется, раздражало практически все, кроме него самого и нескольких
авторов, избранных им по неочевидному принципу. В этом плане он похож на
Набокова. У Мисимы с Набоковым — при всей несхожести образов и биографий —
вообще масса общего: многоязычие, литературная виртуозность, своеобразное
сочетание новаторства с консерватизмом, strong opinions, поза аристократа. Странно, что никто из
американских критиков, охочих до подобных сравнений, об этом не писал. Или
просто мне не попадалось. Попадались сравнения Набокова с Кавабатой (шахматы
против го), с Танидзаки
(Лолита против Наоми). Хотя как раз в случае Танидзаки,
по-моему, никакого сравнения быть не может. Я честно пытался читать “Свастику”,
“Татуировку” и кое-как одолел примерно половину эпопеи “Сестры Масаока”. Больше не смог. А вот Мисиму — “Золотой храм”,
“Жажду любви”, “Смерть в середине лета” — прочел на одном дыхании. И Господь с
ними, с его “strong opinions”.
Если
Мисиму раздражает все, что не вписывается в его картину мира, то Дадзая раздражает в первую очередь он сам. Поэтому у
первого — “Исповедь маски” (вполне набоковская игра), а у второго — “Исповедь
неполноценного человека”. И то и другое — повесть о себе (“ватакуси
сёсэцу”), она же “эго-беллетристика”. Это жанр, в
котором написано лучшее не только у Дадзая, но и
вообще в современной японской литературе. Симадзаки, Мотодзиро, поздний Акутагава, Наоя Сига и так далее.
В более широком смысле, сюда можно отнести и “Рассказы на
ладони” Кавабаты (там, где он, ребенок, видит своих родителей умирающими от
чахотки), и трилогию Кэндзабуро Оэ
об отношениях отца с умственно отсталым сыном, и военные ужасы Сёхэя Оока, и “Хроники моей
матери” Ясуси Иноуэ, и даже
наркотический бред Мураками (Рю, не Харуки).
Весь этот надрыв, определяющий японскую литературу ХХ века. Откуда столько
“эго-беллетристики”? Может, она тоже, подобно чайной церемонии, икебане и
самурайскому уставу, берет начало в дзэн-буддизме? “Когда человек говорит о
себе, он забывает себя” — это из Догэна.
Душераздирающая исповедь как одна из разновидностей дзадзэн.
Но мне по вкусу и более сдержанная проза: Нацумэ Сосэки, Мори Огай. Последний —
ровесник Чехова — по профессии был врачом. Его стиль изложения предельно сух,
как в истории болезни. Вот к чему хотелось бы стремиться.
Киото
полон литературных ассоциаций. Они — часть экскурсии, как в Петербурге. Вот
Золотой храм, где герой Мисимы боролся со страшной силой красоты. Вот веселый
квартал Гион, где до сих пор живут гейши, сошедшие со
страниц Кавабаты и Кафу Нагаи. Вот императорский
дворец, где полы скрипят — не скрипят даже, а кричат, как голодные чайки, целый
птичий базар (оказывается, такими скрипучими их делали специально, чтобы
слышать, когда кто-то идет). Вот придворная музыка “гагаку”, придворная
живопись “суми-ё”. Горная река на картине похожа на
стеганое полотно, прошитое красной нитью; гребни гор превращаются в гребни
волн, и лодка, несомая теченьем, повторяет форму волны. И опять литературные
ассоциации: эпоха Хэйан с ее дайнагонами,
тюнагонами, Левыми и Правыми министрами, Северными и
Южными покоями, дворцовыми интригами, альковными историями, культом красоты,
обязательной любовной перепиской в стихотворной форме. Все, что запечатлели
родоначальницы японской литературы Сэй-Сенагон, Нидзё и Мурасаки Сикибу. Благодаря их сочинениям, мы имеем самые подробные
сведения о жизни местной аристократии в Х веке. Но чем больше сведений, тем
труднее сложить их в общую картинку. Эпоха Хэйан
непредставима, она кажется чем-то инопланетным. “‘Повесть о Гэндзи’
была написана тысячу лет назад, — говорится в музейной брошюре, — но читается
так, как будто написана в наше время”. Не знаю, не знаю. Первое, что приходит
мне в голову при упоминании Гэндзи-моногатари, это
обычай хэйанской знати вымазывать передние зубы
черной краской.
В
Киото нам выпало двухдневное счастье бесцельно слоняться по городу, восхищаясь
тем, о чем было заранее известно, и поражаясь тому, о
чем известно не было. Идеальный туризм, готовый судить обо всем с плеча,
выдумывающий миф за мифом и блаженный в своем неведении, — что может быть
лучше? Мы уплетали морских гадов на городском рынке,
ужинали подозрительно недорогой говядиной кобе и
ядовитой рыбой фугу под умиротворяющие звуки кото и сямисэна. Случайно
оказавшись в самой гуще фестиваля “Гион мацури”, мы улюлюкали вместе со всеми, пока раскрасневшиеся
мужики с выпученными глазами тащили куда-то горящее бревно. В храме Фусими Инари мы хлопали в ладоши и звонили в колокольчик,
сзывая синтоистских богов, вытягивали удачу из номерного ящичка и даже брали
напрокат кимоно и гэта — словом, делали все, что
полагается туристам. Но фокус был в том, что рядом с нами японцы, стар и млад,
делали все то же самое. Вот еще одна отличительная черта, не выпадающая из
общего стереотипа, но, тем не менее, достойная удивления: оказывается, местные
жители клюют на приманки для туристов с не меньшим, а то и большим энтузиазмом,
чем сами туристы. Сказывается ли тут чрезмерная занятость, вынуждающая человека
принимать все, что не касается его профессиональной деятельности, в облегченном
(туристическом) варианте? Или это и вправду национальная специфика? Во всяком
случае, в Китае, где вроде бы вкалывают не меньше, я такого не видел.
Из
всех храмовых достопримечательностей старой столицы мне особенно запомнился сад
камней в монастыре Дайтокудзи. Там расчесанная в
аккуратные борозды галька символизировала реку жизни, текущую от водопада
рождения к океану нирваны. На пути попадались большие камни; один из них был
черепахой, пытающейся плыть против течения, другой — спящей коровой. Корова
спит, потому что все время смотрит в прошлое. Вот уже пятьсот лет корова и
черепаха лежат в каменной реке, не замечая друг друга. По другую сторону океана
нирваны — справочный центр и сувенирная лавка, где развешены таблички с
изречениями корифеев дзэн-буддизма. “Истинное сознание — камень, подобный
чистой воде, изливаемой в чистую воду…” “Прошлое — верхушка сердца, настоящее
— верхушка кулака, будущее — затылочная часть мозга…” “Только набрав воды в
черпак, ты ощущаешь воду как живое существо…” Вот что можно читать часами, вкладывая
смысл, точно добавляя соль или перец, по вкусу.
После
ужина мы бродили по Гиону, шпионя за жизнью
выбеленных обитательниц “мира ив и цветов” и их клиентов-толстосумов.
Попав в этот квартал, практически не изменившийся с XIX века
(узкие улочки, двухэтажные чайные домики с бамбуковыми оборками и оградой,
похожей на завязанный “барабанным бантом” пояс от кимоно), ты испытываешь
уютное чувство безопасного подглядывания за греховно-таинственным, как при
чтении детективов Эдогавы Рампо.
Наша прогулка была настоящей “фотоохотой”, причем охотились не мы одни. Когда
из театра, где мы незадолго до того смотрели “Мияко одори”, выплыли пятеро майко в
сопровождении клиентов, все проходившие мимо японцы повынимали айфоны и принялись щелкать. Если им можно, то и нам можно.
И мы с удовольствием примкнули к своре папарацци с айфонами
на изготовку. Майко шли с каменными лицами, глядя
прямо перед собой, а их пожилые клиенты сыпали шутками, размашисто
жестикулировали — в общем, развлекали нанятых ими девушек, как могли. По всему
было видно, что непрошенное внимание со стороны
прохожих этим великовозрастным волокитам только в радость. Наконец, они нырнули
в узкий проход, в конце которого, как объяснил нам кто-то из японских
папарацци, находился ресторан “для своих” (“for regular patrons
only, new faces cannot go
in”). Все переглянулись, как бы поздравляя друг с
друга с удачной охотой, и снова полезли в айфоны —
проверить, хорошо ли получились снимки.
Коя-сан
День
долог, как для ребенка; гора спокойна, как бесконечное прошлое. Монастырский
быт кажется неправдоподобной идиллией. Комнаты, выстланные татами; раздвижные сёдзи и перегородки, обклеенные рисовой бумагой,
расписанные традиционными цветами и птицами; ужин, на который хочется смотреть,
а не есть, потому что сервировка сама по себе — произведение искусства. Футон, дзабутон, юката. Почти как в рёкане. Только
вместо купания в горячих источниках и массажа здесь предлагают молитву и
медитацию. А так — сплошной санаторий. Не совсем то, чего я ожидал. Одна
приятельница, японская художница, живущая в Нью-Йорке, со смехом рассказывала,
что западные хипстеры ездят в Японию специально для того, чтобы их побили
палками в буддийском монастыре. Говорят, в нью-йоркских салонах БДСМ клиентура
состоит преимущественно из уолл-стритовских
трейдеров. Я не трейдер и не горю желанием быть битым, но в остальном вполне
соответствую стереотипу “дзэн-туриста”. Нормальный обыватель, чей поиск не
выходит за пределы дозволенного и предусмотренного в часы досуга.
В
шесть утра звонит колокол. Сначала — несколько ленивых ударов, потом — все чаще
и настойчивей, как гонг в Пекинской опере, имитирующий учащение пульса во время
батальных сцен. Но эта побудка не нужна: все давно проснулись. Монахи — по
привычке (утренняя медитация начинается в три часа ночи), а я — из-за непроходящего джетлега. Когда
полтора часа назад я раздвинул сёдзи и, стараясь
никого не будить, вышел в коридор, в монастырской канцелярии уже горел свет.
Двое послушников разбирали какие-то бумажки; третий, сидя в позе лотоса перед
ноутбуком, впечатывал цифры в таблицу Microsoft Excel. Я вышел в сад, уселся на камень. Медитировать я не
умею, зато в отключку ухожу на раз, могу часами
пребывать в полной прострации. Может, это тоже такая медитация? “Нет, — смеется
Нобу, — это антимедитация”.
Нобу — мой ровесник. Он принял постриг пятнадцать лет
назад. Что я делал пятнадцать лет назад? То же, что и сейчас. Занимался антимедитацией.
—
Как получилось, что ты стал монахом, Нобу?
—
А благодаря иностранцам. Таким, как ты. Мне в школе всегда легко давался
английский. Я даже думал, это станет моей профессией. Но в университет сразу
поступать не хотелось. Искал какую-нибудь непыльную работу. В конце концов устроился в этот монастырь переводчиком. К нам сюда
то и дело наезжают иностранцы, а английского никто не знает. Ну вот, я начал
переводить речи настоятеля. Пока переводил, много всего выучил. И решил
остаться. А настоятель, он — отец моего школьного приятеля. Он меня с детства
знал и поэтому согласился взять в ученики. Чтобы стать монахом, нужны связи.
—
А если связей нет?
—
Ну, не знаю. Можно попробовать устроиться в монастырь уборщиком. Полотером там,
судомойкой. Начать с этого. Но вообще трудно. Мне даже кажется, что иностранца
охотнее возьмут, чем японца. Хотя к иностранцу никто всерьез не относится. Его
по-настоящему обучать не нужно, он здесь не за этим.
*
* *
Два
молодых монаха читают сутру, сидя по краям алтаря. Монотонные распевы,
сопровождаемые барабаном, тарелками, колокольчиками. Японские буддийские
песнопения сёмё делятся на две категории — рёкёку
(простой стиль) и риккёку (сложный стиль). Интересно,
в каком стиле поют эти двое? В чем разница между
простым и сложным? Никто ничего не объясняет. Пузатый
настоятель, сидящий в центре, подхватывает каждую фразу песнопения с
середины. Буддийский канон. Вернее, Каннон. Нет, Каннон — это из синтоизма. Тысячерукая
богиня. Тысячекрылый журавль. Стон горы. Стон горы
Коя-сан — это сёмё. Почему он поет таким нарочито противным голосом? Голос
человека, страдающего запором. И внешность подстать. Так должен был бы
выглядеть Досэн из “Золотого храма”. Тысячекрылый канон. Нет, это из синтоизма. Аматэрасу. Сусаноо-но микото на склоне лет. Все, что я знаю, — из книг. Книжный
мальчик. Какой еще к черту мальчик? Я — дяденька с негибким телом и путаницей в
голове. Сидеть надо c полузакрытыми глазами, с прямой спиной, скрестив ноги
так, чтобы колени касались пола. Вдох-выдох, вдох-выдох, вот так. Поза
равновесия. Энергетические каналы. Но у негибкого дяденьки от этого полулотоса болит правое бедро. Боль в бедре и путаница в
голове. Не в этом дело. Мое сознание — вращающаяся дверь или камень-голыш, один
из миллиона в саду камней. Надо отвлечься от своего камня и обозревать весь
сад. Так советовал Нобу. Ему легко говорить, он
гибкий. Я закрываю глаза и пытаюсь наблюдать за собственными мыслями. Чувствую,
как кто-то трясет меня за плечо. Это не иллюзия сансары, это пожилая
прихожанка, выступающая в роли парторга. Всем присутствующим полагается по
очереди подойти к буцудану, помолиться Светлоликому и пересыпать щепотку пепла из одной курильницы
в другую. Теперь мой черед. Но я не хочу молиться, не могу. Я здесь не за этим.
А зачем тогда? Молись, не задерживай очередь. Кажется, сейчас меня выгонят.
Пока я жестами препираюсь с парторгом, преподобный заканчивает молитвословие и обращается
к мирянам. Сидя лицом к нам, он напоминает уже не настоятеля из “Золотого
храма”, а сувенирную статуэтку Будды с брюшком-жемчужиной. Его речь обращена к
нам, но глаза прикрыты (надо сидеть с полузакрытыми глазами, чтобы внешнее
уравновешивало внутреннее), взгляд расфокусирован. Если избыть привязанности,
что тогда? Сосна зеленая, а снег белый.
*
* *
После
ужина Нобу водил нас по огромному кладбищу,
примыкающему к мавзолею храма Окуно-ин, где покоится
в вечном самадхи Великий
учитель. По этим святым местам, говорил Нобу, лучше
всего бродить ночью. Тусклые фонари высвечивают древность, как бы выхватывают
ее и только ее из сумрака, поглотившего все вокруг. Так, в детстве, пытаясь
представить себе, как выглядел мир в старину, я щурил глаза, чтобы все цвета
потускнели. Если погасишь свет, ближнее станет дальним.
Но если свет зажечь, дальнее ближним не станет. Откуда
это? Из танка Сайгё? Из хайку Басё? В общем, издалека.
“Почудится вдруг: / То не туча вдали, а дым / От
костра погребального… / И таким неожиданно близким / Ночное покажется
небо…”[1]
Кажется,
ночная прогулка по кладбищу — вполне в духе дзэн-буддизма. Синтоизм имеет дело
с жизнью (никакой эсхатологии), буддизм — со смертью. Синкретизм двух религий
понять нелегко. Синтоистское божество А. может считаться аватаром
буддийского божества Б., которое в одной из своих функций отождествляется с
синтоистским божеством С.; при этом в некоторых толкованиях буддийской доктрины
божество Б. само считается аватаром… Черт ногу
сломит. “Чтобы понять наше учение, — лопочет жовиальный
монах, — надо провести ночь на кладбище”. Над головой — пирамидальные кроны
криптомерий, жутковатый писк невидимых белок-летяг. Бесчисленные
надгробия, каменные светильники, склепы в форме пагоды, увенчанные пятью
камнями (пять элементов: земля, вода, огонь, ветер, пустота). В буддизме
тело усопшего принято кремировать. После кремации подъязычную кость, которая
символизирует мудру медитации, отделяют от других
костей и хоронят на одном из буддийских кладбищ (остальные кости кладут в
семейную могилу). Сыновний долг — позаботиться о подъязычной кости родителя.
Это
кладбище в Японии считается самым престижным. Вроде Новодевичьего
или Пер-Лашез. Среди прочих здесь захоронена подъязычная кость основателя
компании “Панасоник”, получившего посмертный статус синтоистского бога бизнеса.
В синтоистском пантеоне — сто тысяч богов; на кладбище Окуно-ин
— двести тысяч могил. В некоторых склепах вырезаны оконца в форме полумесяца.
Это не символ ислама, а дань Великому учителю, Кобо Дайси, уподобившему человеческую мысль луне. Сияние луны —
отраженный свет; источник мысли (света) находится не в нас. К тому же облик
луны изменчив: сегодня — полный круг, завтра — долька. Источник же неизменен.
Луна, словно дерево, спиленное под корень. Белеется свежий срез.
Сам
Кобо Дайси похоронен не
здесь. Если верить Нобу, он вообще нигде не
похоронен. В 835 году Учитель отказался от воды и питья и, удалившись в пещеру,
погрузился в вечную медитацию. Сто лет спустя, кто-то из монахов решился
проверить, что стало с Учителем, и вошел в пещеру. Кобо
Дайси сидел все в той же позе медитации, а его коса и
борода устилали пол пещерной кельи (так, кажется, в Самарканде продолжают расти
ногти у пророка Хаджи Даниера). Монах вернулся с
ножницами, аккуратно остриг волосы, после чего завалил камнями вход и наказал
ученикам впредь не докучать Учителю визитами. С тех пор посетителей у Кобо Дайси не было, но на
подступах к его мавзолею по сей день продолжает работать специальная кухня.
Каждое утро монахи Коя-сан стряпают кушанья для подношения Учителю — на случай,
если тот неожиданно выйдет из самадхи.
От
основной части кладбища гробницу (пещерную келью) Кобо
Дайси отделяет священный ручей, охраняющий души
умерших детей (детей воды). У ручья, точно терракотовая армия Цинь Ши Хуанди, выстроилась
длинная шеренга каменных бодхисатв. По традиции, всякий, кто собирается
приблизиться к келье Учителя, сперва должен омыть ноги
этих каменных охранников ручьевой водой. Смысл ритуала Нобу
объясняет следующим образом: будды горят в аду за
людские грехи; плеснув воды на изваяние, ты облегчишь страдания божества. Если
же, вместо того чтобы пересекать ручей, свернуть влево, придешь к провидческому
колодцу. Загляни в колодец и попытайся разглядеть в мутной воде свое отражение.
Увидел отражение, значит, все в порядке, а нет, значит, ты умрешь в течение
трех лет. Есть такое поверье. А может, и не поверье вовсе, просто страшилка для
приезжих. Как бы то ни было, заглядывать боязно. “Или
вот еще, — не унимается Нобу, — видишь там впереди
ступеньки? По ним надо подниматься о-очень осторожно. Если поскользнешься,
умрешь в течение трех лет”. Сам он, однако, обходит ступеньки стороной,
поднимается по бордюру.
Кое-где
из замшелой почвы, точно огромные подосиновики, растут каменные божки в вязаных
красных шапочках. Это статуэтки Дзидзо, покровителя
детей и путников. Их можно увидеть по всей Японии — там, где недавно произошло
ДТП или умер ребенок. Если смерть пришла внезапно, у души не было времени
подготовиться к переходу. В таких случаях нужен Дзидзо-проводник,
японский собрат Харона. Красная шапочка символизирует огонь, сиречь очищение.
После того как Дзидзо выполнит свою функцию,
статуэтку в вязаной шапочке отправят в кладбищенский лес “на ПМЖ”.
“Учитель,
а что говорит дзэн насчет самоубийства?” Есть такая байка, будто у эскимосов
имеется больше тридцати слов для понятия “снег”. Кажется, в японском языке
существует столько же слов для различных видов ритуального самоубийства.
Самоубийство вассала после смерти сюзерена в феодальной Японии называлось “дзюнси” (“самоубийство верных”). Не путать с “синдзю” (“самоубийство влюбленных”), о котором писал
Шекспир кукольного театра Тикамацу Мондзаэмон. Самоубийство родителей с детьми — это “ояко-синдзю”. Есть самоубийство по сговору (“дзёси”), самоубийство по убеждению (“канси”),
самоубийство из-за вины (“инсэки-дзисацу”). Помнится,
профессор Белкис, который вел у нас в институте
обязательный курс под названием “Цивилизации мира”, любил повторять
общеизвестную сентенцию: “европейская культура строится на чувстве вины, а азиатская
— на чувстве стыда”. Звучит стройно, но, если вдуматься, ничего непонятно.
Разве может быть чувство вины без стыда, и наоборот? И можно ли говорить, что
одна культура строится на чувстве вины, а другая — на стремлении смыть позор?
Нет, не позор, а именно чувство вины. Оно не знает культурных границ —
вспомнить хотя бы “Сердце” Нацумэ Сосэки,
одно из лучших произведений японской литературы. Там как раз об этом.
Вина
— это то, что передается от умершего живому, передается по наследству. Она
всплывает в самые неожиданные моменты. Два дня назад в Киото мы сидели в кафе,
и я смотрел на пожилую пару за соседним столиком. Они сосредоточенно жевали темпуру с лапшой; время от времени женщина молча
подкладывала мужу лакомый кусочек из своей тарелки. Я вспомнил, что моя бабушка
делала то же самое. Как они с дедушкой молча ужинали вместе, и она глядела на
него с какой-то трагической преданностью, и этот ее взгляд приводил меня в
ярость… Весной восемьдесят девятого года дедушка покончил с собой, решив, что
у него рак кишечника (“Боялся стать обузой”, —
говорили у нас в семье). При вскрытии никакой опухоли не нашли. Бабушка
последовала за ним несколькими годами позже. Тринадцатилетний сопляк, я ничего не подозревал и ушел гулять с дружками,
нагрубив ей за то, что она пыталась удержать меня дома. Моя грубость была
последним, что она услышала в этой жизни. Как я узнал много позже, бабушку
преследовала мысль о том, что она, будучи врачом, не смогла уберечь дедушку.
Она была педиатром, откуда же ей было знать о раке кишечника? Да и вряд ли он
делился с ней своими опасениями. Но чувство вины неумолимей любого наставника с
палкой; оно — в крови. Четверть века спустя, бабушка все еще навещает меня во
сне. Раньше эти сны всегда разворачивались одинаково. Я просил ее не уходить,
плакал, что больше не буду. Но в последнее время все изменилось: в “бабушкиных
снах” я внезапно перестал быть ребенком. Теперь я вижу себя в них тем, кто я
есть на самом деле. Человеком под сорок. Бабушка тоже видит меня таким, и наши
разговоры стали как-то разнообразней. Иногда бывает даже смешно. “Знаешь, —
делюсь я последними впечатлениями, — ведь это только у евреев самоубийство —
грех, а у японцев оно в порядке вещей”. — “Ну, что ж, — говорит она, — значит,
мы с твоим дедушкой — японцы”.
“Ладно,
на сегодня хватит, — закончил свою кладбищенскую лекцию Нобу.
— Сходите в баню и ложитесь спать. Завтра ранний
подъем. Напоследок скажу вот что: если хочешь очистить сознание, начни с уборки
комнаты”. Золотые слова.
*
* *
Все,
что ты видишь, — коан, растиражированный теми, кто
был здесь до тебя. И где косолапый черт Касиваги,
чтобы вложить новый смысл в затертую головоломку про котенка, зарезанного
монахом, или про природу Будды у собаки? Ты уже читал комментарии и аннотации,
стало быть, ни на какое сатори
надеяться не приходится. Единственное озарение — это собственно огонь. Его
разжигают прямо в храме, вернее в пристройке к храму, под аккомпанемент
барабанов и колокольчиков. Вчера вечером каждому из новоприбывших выдали по
фломастеру и дощечке, на которой надо было записать свои сокровенные желания.
Затем дощечки требовалось сдать в канцелярию. И вот дежурный монах достает их
из холщового мешка, и они идут на растопку. Утренний ритуал сожжения. Теперь
мое дело — наблюдать, как огонь пожирает все, что я там понаписал. Оттого, что
мои желания горят вместе со всеми остальными, как-то легче. Хотя просовывать
записку в расщелину между камнями Стены плача все же было приятнее. Но тут
другое. Горение слов. В этом есть что-то важное: урок бумагомарателю.
Ведь булгаковская максима ложна не потому, что
“горят, еще как горят!”, а потому, что сама рукопись — это огонь. Записывая в
столбик или в строчку, ты не фиксируешь впечатление, а, наоборот, испепеляешь
его. То же и с воспоминаниями. Образы прошлого — это спички. Ты носишь с собой
коробок, стараясь как можно бережнее расходовать запас. Каждый прожитый момент
вспоминается (воспламеняется) только один раз. Весь фокус в том, чтобы разжечь
костер с одной спички. Если получится, дальше надо будет только подбрасывать в
него слова, пока не потухнет — от недостатка или от избытка слов. Гори, гори
ясно. Чем дольше горение, тем полнее очищение. Наконец монах наступает на
дотлевающие угольки, раздается последний удар барабана. Всё.
Август-сентябрь,
2015