Роман. Перевод Екатерины Хованович
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2015
Посвящается Зезинье
и Жуане
…as large as life and twice as natural.
L.
Caroll
Through
the Looking-glass[1]
Кто задумает дать деру, тому
всегда
подфартит, так что кусайте теперь
локти.
Фраза,
которую произнес
Деде, удирая из тюрьмы
Больница,
где он работал, была та самая, куда он в детстве не раз провожал по утрам отца:
старинное монастырское здание с часами, словно снятыми с фасада муниципального
совета, двор с потускневшими платанами, бредущие куда попало оглушенные
транквилизаторами пациенты в больничных пижамах, жирная улыбка охранника, так
задирающего уголки губ, будто рот вот-вот вспорхнет с
физиономии и улетит. Время от времени исполняющий роль мытаря, этот многоликий
Юпитер вынырнул из-за угла лечебного корпуса, зажав под мышкой пластиковую
папку, и требовательно-просительным жестом протянул листок бумаги:
—
Взносики в Общество, сеньор доктор.
Черт бы побрал психиатров,
сомкнувших ряды, будто полицейский кордон, думал он, пытаясь нашарить сто
эскудо в лабиринтах портмоне, черт бы побрал этот Великий Восток Психиатрии,
этих высокомерных классификаторов чужих страданий, пораженных той единственной
подлой формой психоза, которая выражается в преследовании всех прочих
душевнобольных, в ограничении свободы безумия под предлогом исполнения
Уголовного кодекса, созданного самими страдальцами, черт бы побрал Искусство
Учета и Контроля Смертной Тоски, черт бы побрал меня, подытожил он,
засовывая в карман прямоугольный бланк, за то, что соучаствую в этом
безобразии, платя взносы, вместо того чтобы, рассовав бомбы по ведрам для
использованных бинтов и по ящикам в кабинетах врачей, устроить развеселый
атомный гриб из всех этих ста двадцати пяти лет извращенного идиотизма в духе Пина Маники[2].
Ярко-синий взор охранника-мытаря, так и не
заметившего, как налетела и отхлынула гигантская волна внезапного эскулапова негодования, омывает врача тихим светом,
подобным ореолу средневекового ангела: не раз доктор тайно замышлял нырнуть
солдатиком внутрь полотен Чимабуэ[3]
и раствориться в выцветшей охре эпохи, еще не изгаженной мебелью из ламината и
типографскими образками популярной девочки-святой, отучавшей бедняков
материться; порхать бы там, как куропатка, замаскированная под
лоснящегося серафима, задевая крыльями колени святых дев, неотличимых, как ни
странно, от женщин с картин Поля Дельво[4],
застывших, словно манекены, воплощением обнаженного испуга на фоне необитаемых
железнодорожных вокзалов. Последний хриплый отзвук умирающего гнева срывается с
его губ:
— Сеньор Моргаду,
ради целостности наших с вами яиц отстаньте от меня до следующего года с вашими
гребаными взносами и передайте сношающему нам
мозжечок Обществу неврологии и психиатрии и иже с ним, чтобы аккуратно скрутили
мои деньги в трубочку, щедро смазали вазелином и засунули себе сами знают куда,
огромное спасибо, я закончил, аминь.
Охранник-сборщик
взносов слушал его, застыв в почтительном поклоне (парень в армии явно был
любимым стукачом сержанта, догадался врач) и открывая
заново законы Менделя на уровне своего малогабаритного двухкомнатного
интеллекта с правом пользования кухней.
—
Сразу видно, что вы, сеньор доктор, — сын сеньора доктора: как-то раз ваш
папаша выволок из лаборатории инспектора за уши.
Взяв
курс на журнал учета явки и чувствуя, как обнаженная грудь дамы с картины Дельво тает где-то на краю гаснущей мысли, психиатр вдруг
осознал, какой след оставили боевые подвиги его родителя в памяти
восторженно-ностальгирующих седовласых толстяков определенного пошиба.
Ребятишки, называл их отец. Когда лет двадцать назад они с братом начинали
заниматься хоккеем в футбольном клубе “Бенфика”,
тренер, товарищ отца по славным спортивным баталиям, перераставшим в
рукопашные, вынул изо рта свисток, чтобы со всей серьезностью изречь:
—
Хорошо бы вы в папу пошли. Жуан, стоило ему услышать сигнал к началу игры, как
с цепи срывался. В тридцать пятом трое из “Академики” Амадоры
отправились с катка Гомеш Перейра прямиком в больницу
Сан-Жозе. — И добавил вполголоса, нежно, будто
предаваясь сладким воспоминаням о первой юношеской
влюбленности: — С проломленными черепами.
И
вздохнул так, словно приоткрыл тот ящик памяти, где хранится совершенно
ненужный старый хлам, без которого прошлое не имеет смысла.
Некуда
деваться: я безнадежный мямля, укрывшийся за бортиком, подумал он, расписываясь
в журнале, который протянул ему администратор, лысый старец, пораженный
необъяснимой страстью к пчеловодству, водолаз в скафандре с сеточкой,
налетевший на жужжащий риф насекомых; я жалкий мямля, из тех, кому слабó выйти на поле и кто
жаждет вернуться в теплый хлев материнского лона, в единственное достойное
убежище для своей тоскливой тахикардии. И тут же почувствовал
себя блудным сыном, забывшим дорогу домой: взывать к материнской глухоте было
делом еще более бессмысленным, чем ломиться в запертую дверь пустой комнаты,
несмотря на героические усилия слухового аппарата, с помощью которого мать
поддерживала с внешним миром искаженную и смутную связь, полную едва слышных
криков и клоунски-преувеличенных объясняющих жестов.
Чтобы пробить этот кокон молчания, сыну приходилось исполнять что-то вроде
африканского танца: подмигивать, скакать, как бешеный, по ковру, гримасничать,
будто у него вместо лица резиновая маска, хлопать в ладоши, хрюкать до
изнеможения, и только когда наконец он падал без сил,
утопая в складках дивана, толстого, как презревший диету диабетик, движимая
чем-то подобным тропизму растений (вроде подсолнухов), мать поднимала невинный
взор от вязания, издавала вопросительное “а?”, и спицы ее замирали над клубком,
как палочки китайца над недоеденным завтраком.
Жалкий пропащий мямля, жалкий
пропащий мямля, жалкий пропащий мямля, твердили ступени, пока он поднимался по
лестнице, видя, как, покачиваясь, приближается к нему, словно станционный
нужник к подъезжающему вагону, дверь отделения, где царила священная корова, к
ужасу своих подданных извлекавшая изо рта вставную челюсть, как некоторые
засучивают рукава, чтобы придать ругани бóльшую
убедительность.
Образы дочерей, которых он видел урывками по воскресеньям, будто сбегая в
самоволку из казармы, пронеслись у него в голове по диагонали снопами пыльного
света, которому чердачные окошки придают очертания этакой печальной радости. Ему нравилось водить дочерей в цирк, он надеялся, что они заразятся
его восторгом перед акробатками, которые завязываются узлами и сплетаются сами
с собой, словно инициалы в уголке салфетки, эти артистки казались ему
эфемерно-прекрасными, как воздушный шлейф, тянущийся за взлетающим самолетом,
или как девушки в плиссированных юбочках и высоких белых ботинках, пятясь,
нарезающие эллипсы на льду катка в Зоологическом саду, и его
разочаровывал, как предательство, нежданный интерес девочек к сомнительным
блондинкам с сединой у корней волос, дрессирующим меланхолически покорных и
одинаково уродливых собачонок, или к шестилетнему мальчику, с беспечным смехом
будущего громилы рвущему толстые телефонные справочники, этакому Моцарту
кастета и дубинки. Черепные коробки двух маленьких существ,
носивших его фамилию, повторявших и развивавших архитектуру его лица,
представлялись ему такими же таинственно непроницаемыми, как загадочные
неисправности школьных водопроводных кранов, и его пугало, что под волосами,
пахнущими так же, как его собственные, произрастают идеи, отличные от тех,
которые он так мучительно накапливал за годы и годы колебаний и сомнений.
Он недоумевал, почему помимо его привычных гримас и жестов природа не
озаботилась передать дочерям в качестве бонуса стихи Элиота, которые он помнил
наизусть, силуэт велосипедиста Алвеша Барбозы, мчащегося по улицам Пеньяш-да-Сауди, и обретенный им, отцом, опыт страданий. И за их
улыбками он с тревогой угадывал тень будущих передряг, как на собственном лице,
присмотревшись к его отражению в зеркале, видел за утренней щетиной призрак
смерти.
Он нашел в связке ключ от
отделения (моя ипостась экономки, пробормотал он, роль кладовщика выдуманных
кораблей, буквально изо рта у крыс вырывающего матросские галеты) и вошел в
длинный коридор с тяжелыми, как ворота склепов, дверями по обеим сторонам, за
которыми на каких-то неопределенных матрасах валялись женщины, обилием
медикаментов превращенные в усопших инфант-сомнамбул[5],
придавленных Эскориалами болезненных фантазий. Старшая медсестра в своем
кабинете, достойном доктора Мабузе[6],
величаво, будто коронующий сам себя Наполеон, водружала искусственную челюсть
обратно на десны; стукаясь друг о друга, коренные зубы глухо пощелкивали, как
пластмассовые кастаньеты, являя собой специальное устройство, созданное в
поучение то ли старшеклассникам, то ли посетителям Призрачного замка в парке
аттракционов, где запах жареных сардин изысканно перемешан со стонами
страдающей коликами карусели. По коридору вечно плыли бледные
сумерки, и фигуры людей и предметов, освещенные редко рассеянными по потолку
лампами, приобретали текстуру газообразных позвоночных из нонконформистского
катехизиса Сартра, бежавших из-под строгого режима божьих заповедей, чтобы
побродить свободно по ночному городу, растрепанному, как библейская шевелюра
бессмертного Аллена Гинзберга[7].
Несколько старушек, которых наполеоновские кастаньеты вывели из тяжкой
летаргии, шаркали шлепанцами наугад от стула к стулу, как сонные птички
в поисках кустика, где бы прикорнуть на ветке; врач тщетно
пытался сквозь извивы морщин, казавшихся ему не менее таинственными, чем сетки кракелюров на полотнах Вермеера, заглянуть в их молодость,
в эпоху навощенных усов, кружков хорового пения и церковных процессий, когда
культура, питавшая юные души, сводилась к романам Жервазиу
Лобату[8],
советам духовника и желатиновым драмам доктора Жулиу Данташа[9],
оканчивающимся рифмованным бракосочетанием кардинала и фадистки.
Восьмидесятилетние дамы задерживали на нем взгляд выцветших стеклянных глаз,
пустых, как аквариумы без рыбок, в которых тонкая тина мысли с великим трудом
сгущается над мутными водами туманных воспоминаний. Старшая медсестра, сверкая
металлическими клыками, погоняла это артритное стадо, направляя его обеими
руками в зал, где телевизор давным-давно совершил харакири из солидарности со
стульями-инвалидами, падающими, если не прислонить их к стене, и где радио
издавало прерываемый редкими — к счастью! — воплями ужаса монотонный
фосфоресцирующий скулеж потерявшегося ночью на сельской дороге щенка. Старушки постепенно успокаивались, как счастливо избежавшие
попадания в бульон и мирно взлетающие обратно на насест куры, они пожевывали
голыми деснами эластичную жвачку собственных щек и предавались пространным
размышлениям по поводу висящей перед ними на стене благочестивой олеографии, на
которой сырость постепенно пожирала бисквиты нимбов над головами святых,
казавшихся предтечами попрошаек из небесного катманду.
В кабинете для приема больных высились руины шкафа, украденного из запасов
утратившего последние иллюзии старьевщика, стояли два или три драных кресла,
сквозь прорехи в сиденьях которых виднелась подкладка,
как седины сквозь дыры в берете маркизы, жившей в героическую и чахоточную
эпоху доктора Соузы Мартинша[10],
и письменный стол, под которым, там, где должны были теоретически располагаться
колени сидящего, стояла громадная ветхая корзина для бумаг на сносях, едва не
падающая под тяжестью гигантского плода. На некогда белой, но запятнанной
скатерти из пластмассовой вазы торчала бумажная роза, как некогда флаг капитана
Скотта на льдине у южного полюса. Медсестра, похожая на
портрет королевы доны Марии II с денежной купюры в варианте Кампу-ди-Орики[11]
отконвоировала к психиатру поступившую накануне женщину, которую он еще не
успел осмотреть; дама после множества инъекций передвигалась зигзагом, рубаха
струилась и вилась вокруг ее тела, придавая ей сходство с призраком Шарлотты Бронте, бредущей в темноте по коридорам старинного
особняка. Врач прочел предварительный диагноз, поставленный при
поступлении: “Параноидальная шизофрения; попытка
суицида”, быстро пролистал записи о медикаментах, введенных в отделении
неотложной помощи, и стал искать в ящике стола блокнот, а между тем солнце
внезапно радостно прильнуло к оконной раме. Во дворе между первым и шестым
мужскими отделениями, спустив штаны до колен и привалившись к дереву, яростно
мастурбировал негр, не замечая, как за ним подглядывает ликующая стайка
санитаров. Чуть дальше, около восьмого отделения, двое в белых халатах
заглядывали под капот “тойоты”, пытаясь разобраться в устройстве ее загадочных
дальневосточных внутренностей. Желтолицые пройдохи начали с
галстуков марки “Бродячий торговец” и вот уже порабощают мир радиоприемниками и
автомобилями, а там, глядишь, превратят нас всех в летчиков-камикадзе, готовых
по первому их слову рухнуть летом на монастырь Жеронимуш
с криком “банзай”, как раз когда венчания и крестины
сменяют там друг друга со скоростью пулеметной очереди. Больная (кто
входит в этот дом скорби, чтобы принимать таблетки, прописывать таблетки или
навестить как благородный христианин жертву приема таблеток — тот больной,
подумал психиатр) уставилась на его нос мутным от лекарств
взглядом и произнесла с упрямой решимостью:
—
Козел вонючий!
Дона
Мария II пожала плечами, стараясь сгладить неловкость:
—
Твердит это с тех пор, как поступила. А видели бы вы, доктор, какую сцену она
закатила родным. Хоть святых выноси. Да и нас всех разнесла по кочкам.
Врач
записал в блокноте: козел, разнесла по кочкам, подвел жирную черту, как будто
собирался подсчитать сумму, и вывел заглавными буквами: ХУЙ. Медсестра, до
этого заглядывавшая ему через плечо, отпрянула назад: непробиваемое
католическое воспитание, предположил доктор, смерив ее взглядом с головы до
ног. Непробиваемое католическое воспитание и нетронутая девственность как дань
семейной традиции: мать, зачиная ее, должно быть, молилась святой Марии Горетти[12].
Шарлотта
Бронте, балансируя на грани химического нокаута,
указала пальцем с облезшим лаком на ногте в сторону окна:
—
Вы хоть раз замечали солнце там за окном, козлина?
Психиатр
нацарапал: ХУЙ+КОЗЛИНА=ВЕЛИКАЯ ЕБЛЯ, вырвал листок и
отдал его сестре:
—
Видите? — спросил он. — Эту истину мне помогла постичь моя первая учительница
домоводства, кстати, если честно, обладательница лучшего клитора в Лиссабоне.
Королева
Мария резко выпрямилась, преисполненная почтительного негодования:
—
Вы, доктор, сегодня в прекрасном расположении духа, но есть и другие врачи,
которым требуется моя помощь.
Доктор
послал ей широким жестом благословение Urbi et Orbi[13],
которое как-то видел по телевизору:
—
Ступайте с миром, — произнес он неторопливо с итальянским акцентом, — и не
теряйте моего папского послания, не дав его прежде прочесть моим возлюбленным
братьям епископам. Sursum corda
и Deo gratias[14]
или наоборот.
Он
тщательно затворил за ней дверь и вернулся к столу. Шарлотта Бронте смерила его оценивающим взглядом из-под полуприкрытых
век:
—
Пока не решила, симпатичный вы козел или мерзкий, но, на всякий случай, шли бы
вы в пизду вашей матери.
В
пизду матери, подумал он, до чего верно сказано. Он повертел
это выражение во рту языком, как карамель, ощутил его цвет и теплый вкус,
отступил во времени к тому дню, когда прочел его, нацарапанным карандашом на
стене школьного туалета среди поясняющих рисунков, объявлений и четверостиший,
на фоне тошнотворного воспоминания о тайно выкуренных сигаретах, купленных
поштучно в магазине канцелярских товаров у греческой богини, подметавшей
прилавок излишне пышным бюстом и останавливавшей на покупателе пустые,
как у статуи, зрачки. Там же, в темном уголке, худенькая женщина с видом
подчиненной поднимала петли на чулках, о чем с витрины вещало сделанное по
трафарету объявление (“Подъем Петель, Быстро и Качественно”), похожее на
таблички на решетках Зоологического сада с латинскими названиями животных. Настойчивый запах карандашей фирмы “Виарку”
мешался в лавке с запахом сырости; и дамы весьма округлых форм, возвращаясь с
рынка с покупками в газетных кульках, заходили пожаловаться отчаянным шепотом
греческим сиськам на свои семейные неурядицы, вызванные маникюршами-извращенками и француженками из кабаре, которые соблазняли
их мужей тем, что складывались вчетверо под возбуждающую мелодию “Полуночного
вальса”, профессионально оголяя ляжки.
Негр,
мастурбирующий во дворе, начал в назидание санитарам корчиться в беспорядочных
оргиастических конвульсиях, выставив шланг наружу. L’arroseur
arrosé[15].
Неутомимая Шарлотта Бронте опять принялась за свое:
—
Слушайте, вы, бездельник! Знаете, кто хозяйка этого всего?
И
после паузы, рассчитанной на то, что врача успеет крепко взять за горло ужас,
как школьника, застуканного на том, что он чего-то не знает, по-хозяйски
шлепнула себя ладонью по животу:
—
Я.
Глаза,
презрительно оглядывающие доктора из-под полуопущенных век, вдруг брызнули
лучами длиной с двадцатисантиметровую линейку:
—
Не знаю, уволю я вас или назначу директором. Соответственно.
—
Соответственно?
—
Соответственно решению моего мужа, укротителя бронзовых львов Себаштьяна ди Мелу маркиза ди Помбал[16].
Мы торгуем дрессированными зверями для статуй, каменными бородатыми
пенсионерами для фонтанов, неизвестными солдатами с доставкой на дом.
Он перестал ее слушать: тело его
все еще изображало любезный вопросительный знак — этакое воплощенное внимание
мелкого чиновника, внемлющего начальству, лоб, где все бугорки и ложбинки лица
столпились, как прохожие вокруг извивающегося на мостовой эпилептика, морщился,
демонстрируя асептический профессиональный интерес, шариковая ручка ожидала
идиотского приказа о начертании окончательного диагноза, но на подмостках мозга
сменяли друг друга смутные головокружительные сцены затянувшегося до поздних
утренних часов сна, с которым тщетно борются вкус зубной пасты на языке и
фальшивая рекламная свежесть лосьона после бритья, безошибочные признаки того,
что ты уже инстинктивно барахтаешься в повседневной реальности, где нет места
прихотливым кульбитам: осенявшие его воображаемые планы Зорро
вечно, не начав воплощаться, растворялись во внутреннем меланхолическом
Пиноккио, отразившись в нарисованной улыбке поверх его настоящих, сложенных в
смиренную гримасу губ. Портье, каждый день
будивший его настойчивым звоном колокольчика, представлялся ему сенбернаром с
бочонком на ошейнике, спасающим его in extremis[17]
из-под снежной лавины кошмара. Вода из душа, стекая по плечам, смывала с кожи
тоскливую испарину отчаяния.
Уже пять месяцев, с тех пор как
расстался с женой, врач жил один в апарт-отеле, где
вся обстановка номера состояла из матраса и немого будильника, с самого своего
рождения непрерывно показывавшего семь часов вечера, и этот врожденный порок
радовал доктора, он терпеть не мог часов, в металлическом чреве которых бьется
пораженная тахикардическим синдромом пружинка
беспокойного сердца.
Балкон номера торчал прямо над Атлантическим океаном поверх
казино, где кишмя кишели пожилые американки, уставшие фотографировать
королевские надгробья в стиле барокко и выставлявшие напоказ с вызывающей
содроганье отвагой квакерш-ренегаток свои веснушчатые тощие скелеты в декольте.
Растянувшись
на простынях, психиатр чувствовал, как через открытые окна к ногам подступает
морская тьма, отличная от земной тьмы своим вечным ритмическим
нервным движением. Заводы Баррейру смешивали с
лиловым светом утренней зари мускулистый дым своих далеких труб. Чайки,
мечущиеся без руля и ветрил, ошалело натыкались то на воробьев в листве
платанов, то на керамических ласточек на фасадах
домов. Бутылка самогона светилась в пустой кухне, как лампада, зажженная в знак
обета достичь циррозного блаженства. Расшвыряв белье
по полу, врач постепенно постигал, что одиночество на вкус — алкоголь, который
хлещешь из горла без друзей, присев на край кухонной раковины. И в конце концов, хлопком загоняя пробку на место, приходил
к выводу, что стал похож на верблюда, пополняющего запасы влаги в горбу перед
дальним походом по дюнам, которых век бы ему не видать.
В такие минуты, когда жизнь
казалась никчемной и хрупкой, как расставленные престарелыми тетушками по
гостиным, пропахшим смесью кошачьей мочи с укрепляющей микстурой, безделушки,
по которым легко восстанавливается семейное прошлое во всей его мизерной
монументальности, подобно тому, как Кювье[18]
восстанавливал устрашающих динозавров по крошечному осколку фаланги пальца,
воспоминание о дочерях возвращалось и возвращалось надоедливым припевом, от
которого никак не избавишься, словно от прилипшего к пальцу пластыря, и во внутренностях
начиналась такая революция, что единственным выходом для отчаяния оставался самый экстравагантный: в виде газов. Дочери и стыд за то,
что сбежал из дома ночью, собрал чемодан и тихо спустился по лестнице, с каждой
ступенькой все острее осознавая, что покидает нечто большее, чем женщину, двоих
детей и сложную паутину беспокойных, но приятных и с таким терпением
взращиваемых чувств. В наше время развод заменил обряд инициации, стал чем-то
вроде первого причастия; уверенность в том, что завтра он проснется без
привычных поджаренных тостов на двоих на завтрак (тебе мякиш, мне — корочку),
уже в подъезде привела его в ужас. Горестный взгляд жены спускался за ним по
пятам: они отдалялись друг от друга так же, как когда-то сближались тринадцать
лет назад обычным пляжным летом, в августе, полном смутных стремлений и отчаянных
поцелуев в горячей вихрящейся приливной волне. Тело ее даже
после родов оставалось легким и юным, а лицо сохранило в неприкосновенности
непорочность скул и совершенной формы нос непобедимой отроковицы: рядом с этой
стройной красотой в духе раскрашенного Джакометти заметнее было, насколько он
неуклюж и нелеп в своей начавшей увядать, вступившей в пору неприветливой осени
оболочке. Порой ему казалось несправедливым прикасаться к ней, как будто
его пальцы могли причинить ей ничем не оправданные страдания. И он утыкался
лицом ей в колени, задыхаясь от любви, бормоча нежные слова на каком-то
выдуманном наречии.
(Далее
см. бумажную версию.)
[1] …самый настоящий, только еще в два раза натуральнее. Л. Кэрролл “Алиса в зазеркалье” (англ.). (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Дьогу Инасиу Пина Маники в конце XVIII в. возглавлял португальскую полицию. Создатель исправительных домов для детей и подростков, приютов для бездомных, известен гонениями на сторонников идей Великой французской революции.
[3] Чимабуэ (наст. имя Ченни ди Пепо, ок. 1240-ок. 1302) — флорентийский живописец.
[4] Поль Дельво (1897-1994) — бельгийский художник, видный представитель сюрреализма.
[5] Морис Равель в 1899 г. создал знаменитую “Павану в честь усопшей инфанты”.
[6] Доктор Мабузе — психоаналитик, феноменальный гипнотизер, мастер перевоплощения, карточный игрок, гениальный и безжалостный преступник — вымышленный литературный персонаж, созданный немецким писателем Жаком Норбертом (1880-1954).
[7] Ирвин Аллен Гинзберг (1926-1997) — американский поэт, основатель битничества и ключевой представитель бит-поколения наряду с Д. Керуаком и У. Берроузом. Автор знаменитой поэмы “Вопль” (1956).
[8] Жервазиу Жоржи Гонсалвиш Лобату (1850-1895) португальский писатель, драматург, журналист, комедиограф, переводчик и преподаватель декламации. Его произведения отражают жизнь португальской столицы конца XIX в. Наиболее известно произведение “Лиссабон в рубахе”, экранизированное в 1960 г.
[9] Жулиу Данташ (1876-1962) португальский писатель, врач, политик и дипломат. Творил в самых различных жанрах, но наиболее известен как драматург. Самая знаменитая его пьеса — “Ужин кардиналов”. Часть интеллектуалов считала его ретроградом, например, Алмада Негрейруш написал даже “Манифест анти-Данташ”. При жизни Данташ пользовался огромной популярностью и уважением, но после его смерти о нем довольно скоро стали забывать.
[10] Жозе Томаш ди Соуза Мартинш (1843-1897) — португальский врач-подвижник, преподаватель Лиссабонской медико-хирургической школы. Самоотверженно, и часто безвозмездно, боролся с туберкулезом. Был прекрасным оратором, производил сильнейшее впечатление на слушателей и учеников. Был так почитаем, что со временем превратился в сознании людей во что-то вроде святого. У его памятника до сих пор оставляют таблички со словами благодарности за излечение (ex-voto).
[11] Один из центральных комфортабельных районов Лиссабона, так сказать “буржуазный район”.
[12] Покровительница девственниц.
[13] Городу и миру (лат.) — этими словами начинаются послания папы римского.
[14] Вознесем сердца (лат.) и Благодарение Богу (лат.).
[15] Политый поливальщик (франц.). Название одного из первых фильмов братьев Люмьер. Стало поговоркой со значением: не рой другому яму, сам в нее попадешь.
[16] Себаштьян Жозе Помбал, полное имя Себаштьян Жозе ди Карвалью-и-Мелу, граф ди Оэйраш, маркиз ди Помбал (1699-1782) — влиятельный португальский политик эпохи Просвещения, один из самых ярких представителей “просвещенного абсолютизма”. Статуя маркиза со львом, сидящим у его левой ноги, украшает площадь маркиза Помбала в Лиссабоне.
[17] В последний момент, перед самой смертью (лат.).
[18] Жорж Леопольд Кювье (1769-1832) — французский естествоиспытатель, натуралист. Считается основателем сравнительной анатомии и палеонтологии.