Фрагменты романа-эссе. Перевод Ирины Фещенко-Скворцовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2015
Составитель —
Бернарду Суареш, помощник бухгалтера в городе
Лиссабоне
Жизнь
представляется мне неким постоялым двором, где приходится ждать прибытия
дилижанса, отвозящего всех в небытие. Я не знаю, куда меня отвезет дилижанс, не
знаю ничего. Могу считать этот постоялый двор тюрьмой, так как принужден
ожидать именно здесь; могу считать его общественным местом, так как встречаюсь
здесь с другими. Но я не тороплюсь и не чувствую себя связанным со всеми
другими. Пускай себе запираются в своих комнатах, пускай лежат на своих
постелях в бессонном ожидании; пускай себе беседуют в залах, откуда доносятся
до меня музыка и их голоса. Я сижу около двери и впитываю глазами и ушами цвета
и звуки открывающегося передо мной пейзажа и тихонько напеваю, только для себя
одного, смутные песни, которые слагаю в ожидании.
Для всех нас
когда-нибудь опустится ночь, и придет дилижанс. Я наслаждаюсь данным мне легким
бризом и душой, которая дана, чтобы я мог наслаждаться им, и ни о чем не
спрашиваю, и ничего не ищу. Если то, что я пишу в книге путешественников,
прочтут однажды другие люди, и это развлечет их, а может, и поддержит в пути,
ну и хорошо. Если же никто не прочтет этой книги, и даже не обратит на нее
никакого внимания, тоже хорошо.
Я люблю в
медленные летние вечера спокойствие нижнего города и, особенно, тот покой, что
подчеркивает контраст с днем, утонувшим в сутолоке и шуме. Арсенальная улица,
Таможенная улица, печальные улицы, ведущие на восток, отделенные от спокойных
набережных, — они утешают меня в печали, стоит мне только нарушить вечером их
уединение. Я живу тогда в другом времени, более раннем, чем то, в котором
нахожусь на самом деле; я могу представлять себя современником Сезариу Верде, и во мне живут не стихи, подобные его
стихам, но какая-то субстанция, такая же, как в его стихах. До самой ночи ношу
я в себе ощущение жизни, подобной жизни этих улиц. Днем они полны шума, и это
ни о чем не говорит; ночью полны отсутствием этого шума, что также ни о чем не
говорит. Днем я есть ничто, ночью я есть я. Не существует никакой разницы между
мною и улицами, близкими к Таможенной, за исключением
одного: они — улицы, а я — живая душа, но, возможно, это ничего не значит перед
тем, что есть сущность всех вещей. У нас одинаковая судьба, ибо и для людей, и
для вещей существует определение, одинаково смутное, в алгебре таинства.
Я прошу у жизни
немного, но и в этом немногом она мне отказывает. Луч солнца, ближнее поле,
глоток покоя и кусок хлеба — вот меня уже и не огорчает мое существование, вот
я и не требую ничего от окружающих, только бы и они не требовали от меня
ничего. Но и в этом малом мне отказано, как если бы кто-то не подал милостыню
не со зла, а лишь от нежелания расстегивать пиджак, чтобы вынуть из кармана
мелочь.
Пишу, печальный,
в моей тихой комнате, одинокий, каким всегда был, есть и буду. И думаю, не
воплощает ли мой голос, кажущийся таким слабым и ничтожным, субстанцию тысяч
голосов, неудержимую жажду высказать себя тысяч жизней, терпение миллионов душ,
покорных, как и моя, этой повседневной участи, этому
бесполезному мечтанию, этой безнадежной надежде. И эта мысль заставляет мое
сердце биться сильнее. Жизнь моя становится в эти минуты интенсивнее, подпитываясь
энергией других жизней. Чувствую в себе силу веры, во мне рождается подобие
молитвы, подобие мольбы. Но вскоре мне приходится упасть на грешную землю…
Снова вижу себя на пятом этаже над улицей Золотильщиков; ощущаю сонливость;
вижу, поверх наполовину исписанного листа бумаги, мою некрасивую руку и дешевую
сигарету, которую машинально держу левой рукой над старой промокательной
бумагой.
И здесь, на этом
пятом этаже, я вопрошаю жизнь! говорю о том, что чувствуют души! продуцирую
идеи, подобно мудрецам, гениям! Вот так!..
Сегодня, в одном
из бесцельных мечтаний, в каких протекает большая часть моей духовной жизни, я
вообразил себя навсегда свободным от улицы Золотильщиков, от патрона Вашкеша, от бухгалтера Морейры,
от всех служащих, от посыльного, от мальчика и от кошки. Чувствовал так
явственно свою свободу, будто приливы южных морей мне уже обещали чудесные
острова, которые я должен открыть. Будто меня уже ждали отдых, свободное
творчество, интеллектуальное самовыражение моей личности.
Но внезапно, а
мечтал я в одном из кафе, во время скромного полуденного отдыха, в мое
воображение ворвался какой-то диссонанс и разрушил мечтание: я почувствовал,
что мне жаль чего-то. Да, говорю со всей откровенностью, я почувствовал боль,
как от потери. Патрон Вашкеш,
бухгалтер Морейра, кассир Боржеш,
все неплохие молодые люди — служащие, веселый парнишка, который носит письма на
почту, мальчик на побегушках, ласковый кот, — все они стали частью моей жизни;
я не мог их оставить без боли, без понимания того, что какая-то часть меня
останется с ними, что отделение от них есть разделение меня самого, есть
подобие моей смерти.
Один мой
знакомый, компаньон фирмы, преуспевающей в делах государственной коммерции,
считая, что я получаю мало, как-то сказал: “Тебя эксплуатируют, Суареш”. Но разве не все мы в этой жизни являемся
эксплуатируемыми, так не лучше ли быть эксплуатируемым Вашкешем,
продающим земельные угодья, чем быть угнетаемым высокомерием, славой, досадой
или завистью? Есть и такие, кого “эксплуатирует” сам Бог, это пророки и святые
в пустыне мира.
Я выбираю для
себя в качестве домашнего очага этот чужой дом, эту просторную контору на улице
Золотильщиков. Я укрываюсь за моим письменным столом, как будто он является
бастионом, защитой от жизни. Чувствую нежность, нежность до
слез, к моим книгам, в которые заношу заключенные контракты, к старой
чернильнице, к сгорбленной спине Сержиу, оформляющего
накладные для посылок немного в стороне от меня. Я люблю все это,
возможно, потому, что мне нечего больше любить, а может быть, оттого, что ничто
по-настоящему не заслуживает любви, и, если уж есть потребность отдать свое
чувство кому-то или чему-то, не все ли равно: любить старую чернильницу или
холодное безразличие звезд над нами
Патрон Вашкеш. Вспоминаю о нем с тоской уже сейчас, как будто я
уже в будущем, когда буду тосковать о нем — я это знаю. Знаю, где бы я ни был,
я буду с тоской вспоминать патрона Вашкеша, контору
на улице Золотильщиков; однообразная повседневность жизни будет для меня
воспоминанием о любви, которая не случилась, или о победах, которые не стали
моими.
Ах, я понимаю!
Патрон Вашкеш — это сама Жизнь. Жизнь — монотонная и
необходимая, властная и непознаваемая. Этот достаточно банальный человек
представляет собой банальность Жизни. Он является для меня всем, что приходит
извне, потому что Жизнь — все, что находится вне меня.
А если контора
на улице Золотильщиков символизирует для меня Жизнь, то мой третий этаж, где я
живу, на той же улице, символизирует для меня Искусство. Да,
Искусство, которое живет на той же улице, что и Жизнь, но в совершенно другом
месте, Искусство, которое приносит утешение Жизни, но не приносит облегчения
живущему, Искусство, которое так же монотонно, как и сама жизнь, только
по-другому — “в другом месте”. Да, эта улица Золотильщиков заключает в
себе весь смысл вещей для меня, разрешение всех загадок, кроме тех, что не
имеют разгадки.
Может ли
чье-либо признание оказаться ценным или полезным для других? То, что с нами
произошло, чаще всего происходит со всеми, и тогда это не ново, если же оно
произошло только с нами, то будет никому не понятно. Если я пишу о том, что
чувствую, то только потому, что таким образом ослабляю лихорадочное желание
чувствовать. То, в чем я исповедуюсь, не имеет значения, поскольку ничто не
имеет значения. Я творю пейзажи из собственных ощущений. Устраиваю себе отдых в
ощущениях. Хорошо понимаю тех, кто вышивает, чтобы отогнать печаль, и тех, кто
вяжет, потому что это — жизнь. Моя старая тетя раскладывала пасьянс
бесконечными вечерами. Эта исповедь впечатлений — мой пасьянс. Не пытаюсь
истолковать свои ощущения, как это делает раскладывающий
карты, чтобы узнать судьбу. Не ощупываю их, ведь в пасьянсе сами карты,
собственно, не имеют значения. Разматываю себя, как разноцветный моток ниток,
или сплетаю из себя самого веревочные фигурки, какие обычно плетутся вручную
исколотыми пальцами, а потом переходят от одного ребенка к другому. Забочусь
только о том, чтобы большой палец не упустил узел, который он прижимает. Потом
поворачиваю ладонь, и изображение меняется. И возобновляю процесс вязания.
Скука,
включающая в себя предвосхищение еще бóльшей
скуки; горе уже сейчас оттого, что завтра будешь сожалеть о том, что огорчался
сегодня, — страшная путаница, в которой ни пользы, ни истины, страшная
путаница…
…где, съежившись
на скамье ожидания на полустанке, мое презрение спит под плащом моего уныния…
…мир картин
моего воображения, из которого построены также мои познания и сама моя жизнь…
У меня были
горячие стремления и грандиозные мечты — но такие же были и у посыльного или у
портнихи, ведь мечтают все; что нас отличает — это сила, дающая возможность
осуществить мечты, или удача, которая тоже помогает их осуществлению.
В своих мечтах я
равен посыльному и портнихе. Меня выделяют только мои литературные способности.
Да, только то, что я могу писать, отличает меня от них. В душе мы все
одинаковы.
Если бы передо
мной лежал весь мир, я уверен, что променял бы его на билет до улицы
Золотильщиков.
Может быть, моя
судьба — вечно быть бухгалтером, а поэзия или литература — это бабочка,
присевшая мне на голову, и чем она красивее, тем более смешно и нелепо я
выгляжу.
Пишу с ощущением
странной боли, причиняемой неким удушьем разума, причина которого — в
совершенной красоте вечера. Это небо, синевы драгоценного камня, потихоньку
блекнет, окрашивается в бледно-розовые тона нежным розовым бризом — хочется
закричать от восторга. Я пишу, в конечном счете, чтобы убежать и найти
пристанище. Избегаю идей. Забываю точные выражения, но они возникают, сверкая,
в процессе физического действия — письма, будто это настоящее наказание — их
производить.
Ото всего, о чем
я думал, что я чувствовал, остается смутное, бесполезное желание плакать.
Не помню моей
матери. Она умерла, когда мне был год от роду. Все, что есть рассеянного и
грубого в моей восприимчивости, происходит из-за отсутствия ее тепла, из-за
бесполезной тоски о ее поцелуях, которых я не помню. Я
— искусственный. Всегда просыпался у чужой груди, укачиваемый чужими.
Ах, эта
ностальгия по другому, кем я мог бы стать, вот что меня
рассеивает и пугает! Кем бы я мог стать, если бы мне и дальше была дана та
нежность, которую я знал только в материнском чреве и поцелуях на своем
маленьком личике?
Возможно, что
тоска по небывшей материнской ласке сыграла решающую
роль, породила безразличие в моей душе, в моих чувствах. Кто прижимал мое
детское личико к своей груди, не мог прижать меня к своему сердцу. Она
находилась далеко, в месте упокоения — та, что была бы мне родной душой, если
бы Судьба судила мне иметь родного человека, родного по крови.
Мой отец, живший
далеко, покончил с собой, когда мне было три года, я никогда его не знал. Я
даже не знал, почему он жил далеко от меня. Да и не хотел этого знать. Помню, я
воспринял известие о его смерти как значительное событие, это было во время
первого завтрака. Помню, как на меня тогда смотрели. И я в ответ смотрел, с
трудом понимая что-либо. Ел, соблюдая все правила, потому что на меня
продолжали смотреть, хотя и старались это делать незаметно.
В первые дни
осени, приходящей всегда внезапно, когда сумерки обнаруживают очевидность
какой-то преждевременности и кажется, что мы не успеваем закончить ничего из
наших дневных дел, я наслаждаюсь, даже посреди каждодневных трудов,
предвосхищением отдыха от работы, приносимым сумеречной тенью, ведь за ней
придет ночь, а ночь — это сон, родные края, освобождение. Когда огни зажигаются
в просторной конторе и она перестает быть темной, когда вечереет, но дневные
труды еще не закончены, я ощущаю какое-то странное удовольствие, будто это
воспоминание другого человека, и спокойно пишу так, как обычно читают, до тех
пор, пока не почувствую, что погружаюсь в сон.
И
внезапно на широком разлинованном листе моей судьбы-числителя старинный дом
моих старых тетушек дает мне приют, он закрыт для мира, чай в сонные десять
часов, и керосиновая лампа моего утраченного детства, освещая только стол,
накрытый льняной скатертью, своим светом придает фигуре Морейры
расплывающиеся, неясные очертания, каким-то темным электричеством затеняет
бесконечности, таящиеся там, за мною. Несут чай — и
прислуга, старше моих тетушек, приносит его вместе с руинами моего сна и плохим
настроением, навеянным нежной памятью о прошлом, — и я выписываю без ошибок
определенную денежную сумму или некий итог сквозь все мое умершее прошлое.
Снова погружаюсь в себя, теряю себя в себе, забываю о далеких ночах,
незапятнанных еще долгом и миром, девственных, далеких от таинств и от
будущего.
И так нежно это
чувство, так отчуждает оно меня от дебита и от кредита, что, если кто-то задает
мне вопрос, отвечаю мягко, будто мое существо — полое внутри, будто оно — не
более, чем печатная машинка, что я ношу с собою,
портативный я, с откинутой крышкой, готовый для письма. Меня не задевает, что
прерывают мои мечты: они такие нежные, что остаются со мной, когда я говорю,
пишу, отвечаю, даже долго беседую с кем-то. И сквозь все это мой потерянный чай
заканчивается, и контора закрывается… Поднимаюсь от книги, закрываю ее
медленно, мои глаза устали от не пришедших к ним слез, и меня увлекает в свой
круговорот какая-то смесь ощущений, я страдаю оттого, что вместе с конторой
закрывается и моя мечта; что с тем жестом, которым я откладываю в сторону
книгу, скрывается от меня безвозвратное прошлое; и надо идти в постель жизни,
не имея ни сна, ни спутника, ни покоя, в приливы и отливы моего спутанного
сознания, подобные ночным приливам и отливам в конце судеб, исполненных
ностальгии и отчаяния.
Порой я думаю,
что никогда не уйду с улицы Золотильщиков. И тогда написанное
мной представляется мне вечностью.
Не удовольствие,
не слава, не власть: свобода, единственно — свобода.
Найти личность,
потеряв ее — даже вера одобряет такое осознание судьбы.
…Глубокое и
тоскливое презрение со стороны тех, кто работает для человечества, тех, кто
сражается за родину и отдает свою жизнь за сохранение цивилизации…
…презрение,
полное тоски, со стороны тех, кто не знает, что единственная реальность для
каждого — его собственная душа, а все остальное — внешний мир и другие люди —
некрасивый кошмар, как результат мечтания в условиях несварения духа.
И все полезное и
внешнее мне представляется ничтожным и тривиальным перед высшей реальностью
моей души, перед верховным и чистым величием моих самых необычных и
повторяющихся мечтаний. Они для меня гораздо более реальны.
Завидую всем
людям, кто не является мною. Изо всех невозможных вещей — быть другим всегда
представлялось мне самым невозможным, и это составляло мою повседневную тоску,
отчаяние всех моих грустных часов.
Один слабый луч
тусклого солнца погасил в моих глазах физическое ощущение зрения. Желтизна
тепла застыла на зеленой черноте деревьев. Оцепенение…
Порой чувствую,
как меня, неизвестно отчего, будто касается предчувствие
смерти. Или, может быть, неопределенная болезнь, которая не
проявляется в боли и поэтому имеет тенденцию охватывать под конец всю нашу
душу, а может, это такая глубокая усталость, под бременем которой душа жаждет
смертного сна, ибо простой сон для нее уже недостаточен — несомненно, я
чувствую себя, точно больной, чье состояние хуже и хуже, раскидываю, без сил,
без тоски, слабые руки поверх печального покрывала.
Полагаю, это и
есть то, что мы называем смертью. Не хочу говорить о таинстве смерти, ведь я
его не постигаю, но это физическое ощущение, что жизнь прекращается.
Человечество боится смерти, но бессознательно; обычный человек храбро
сражается, обычный человек, больной или старый, редко смотрит с ужасом на
пропасть небытия, видя в этой пропасти именно небытие. Все это — недостаток
воображения. Нет ничего глупее: думать, что смерть — это сон. Смерть вовсе не
похожа на сон. Главное свойство сна — мы можем проснуться, а от смерти, как
предполагаем, проснуться нельзя. И если смерть была бы подобна сну, мы должны
были бы предполагать, что от смерти тоже можно пробудиться. Однако вовсе не так
представляет себе это обычный человек: он думает, что смерть — это сон, от
которого не просыпаются, который нельзя определить. Смерть не подобна сну,
потому что во сне я жив и сплю; не знаю, как может кто-нибудь сравнивать смерть
с чем-то, не имея опыта смерти.
Для меня, когда
я вижу умершего, смерть подобна отъезду. Труп оставляет во мне впечатление
сброшенной одежды. Кто-то уходит и уже не нуждается в том единственном костюме,
который он носил.
Таинство жизни
по-разному огорчает и пугает нас. Порой оно нисходит на нас, будто бесформенный
призрак, и душа трепещет от наихудшего из страхов — страха перед уродливым
воплощением небытия…
Но тот ужас, что
сегодня снедает меня, менее благороден и разрушает сильнее. Это желание не
иметь мышления, стремление не быть ничем, сознательное отчаяние всех клеточек
субстанции души. Это внезапное понимание своего вечного заточения в келье
бесконечности. Разве можно думать о побеге, если эта келья — весь мир?
И поэтому
приходит ко мне желание, чрезмерное, абсурдное, напоминающее сатанизм,
предшествующий Сатане, чтобы однажды — в день вне времени и материи — случилось
бегство от Бога, и самое глубокое в нас осталось бы, не знаю, каким образом,
чтобы стать частью бытия или небытия.
Печаль сумерек,
сотканная из усталости и лживых отречений, скука и нежелание чувствовать
что-либо, боль, как от подавленного рыдания или от постигнутой истины. Разворачивается в моей невнимательной душе этот пейзаж отречения —
аллеи оставленных жестов, высокие клумбы, где цветут мечты, которые даже не
раскрыли своих бутонов, непоследовательности, как заборы из самшита,
разделяющие пустые дороги, предположения, как старые водоемы со стоячей водой,
без живых струй, все путается и все выглядит жалко в грустном беспорядке моих
неясных чувств.
Чтобы понять, я
себя разрушил. Понять — значит забыть о любви. Я не знаю ничего другого, в одно
и то же время фальшивого и многозначительного, как это высказывание Леонардо да
Винчи о том, что нельзя любить или ненавидеть что-то, чего ты не понимаешь.
Одиночество
приводит меня в отчаяние, общество людей меня угнетает. Присутствие другого
человека мешает ходу моих мыслей;
В присутствии
другого человека — всего одного человека — мое мышление сразу тормозится, и
если у обычного человека общение с другим является стимулом к проявлению себя и
к разговору, то во мне контакт с другими является “антистимулом”, если это составное слово может прижиться в
речи. Я способен, сам с собою, выдумывать столько изречений — проявлений духа,
быстрых ответов на незаданные вопросы, способен на вспышки разумного общения ни
с кем; но все это исчезает, если я нахожусь рядом с человеком во плоти, я теряю способность рассуждать, говорить и через
некоторое время чувствую только сонливость. Да, беседа с людьми вызывает у меня
всего лишь желание спать. Только мои друзья, призрачные и воображаемые, только
мои беседы, протекающие в мечтах, только они по-настоящему реальны, имеют
беспристрастную рельефность, и в них отражается дух, словно в зеркале.
Огорчает меня,
впрочем, сама идея быть принуждаемым к общению с другими. Простое приглашение
на ужин к одному из друзей вгоняет меня в тоску, которую сложно определить. Мысль о любой социальной обязанности или долге — пойти на похороны,
выполнить какое-то поручение в конторе вместе с другим человеком, встретить на
станции кого-то, знакомого или нет, — только одна мысль об этом способна
нарушить мои размышления на весь день, а порой уже вечером, накануне такого
поручения, я беспокоюсь и потом плохо сплю, само же поручение, когда оно на
следующий день выполняется, оказывается совершенно незначительным,
совсем не оправдывает моего беспокойства; но эти случаи повторяются, а я так и
не извлекаю никакого опыта из них, ничему не научаюсь.
“Мои привычки —
от одиночества, не от людей”; не знаю, кто это сказал: Руссо или Сенанкур[1], Но
это был дух, подобный моему, вернее было бы сказать — дух моей породы.
Не знаю, только
ли со мной это случилось или со всеми, кого цивилизация заставила
словно родиться во второй раз. Но, кажется мне, что для меня или для всех, кто
чувствует, как я, искусственное стало натуральным, а подлинно натуральное нас
удивляет. Лучше сказать так: искусственное не стало
натуральным, нет, просто натуральное перестало от него отличаться.
Ненавижу средства передвижения и не нуждаюсь в них, ненавижу результаты научных
открытий, которые делают жизнь легкой — телефоны, телеграф, — и не нуждаюсь в
них, или субпродукты фантазии — фонографы, радиоприемники — они для тех, кого
развлекают, делая жизнь забавной.
Ничто из этого
меня не интересует, я не желаю ничего из этого. Но я люблю реку Тежу и большой
город на берегу этой реки. Я наслаждаюсь небом, когда смотрю на него с пятого
этажа на улице Байша. Ничего не могут мне дать поле
или природа такого, что сравнилось бы с королевским величием спокойного города
в лунном свете, когда смотришь на него с площади Грасы
или улицы Сан-Педру-де-Алкáнтара.
Нет для меня таких цветов, что были бы краше залитого солнцем красочного
разноцветья Лиссабона.
Красота
обнаженного тела ценится только народами, в чьем обычае — ходить одетыми.
Целомудрие имеет значение, главным образом, для чувственности, как препятствие
для энергии, для легкого достижения желаемого.
Искусственность
— это один из способов наслаждаться естественностью. Необъятное поле мне так
нравится потому, что я не живу здесь. Не чувствует свободы тот, кто никогда не
жил под гнетом принуждения.
Цивилизация учит
ценить природу. Искусственное — путь, на котором
начинают высоко ценить естественное.
Но, тем не
менее, важно никогда не принимать искусственное за
натуральное.
Гармонически
сочетать естественное и искусственное — естественное свойство высокой
человеческой души.
Все зло
романтизма — в путанице между тем, что нам нужно, и тем, чего мы желаем. Все мы
нуждаемся в нашей жизни, в самом насущном для нее, в ее сохранении и в ее
продолжении; все мы желаем жизни более совершенной, счастья более полного,
реализации наших мечтаний…
Это свойственно
человеку — хотеть того, что нам необходимо, и также свойственно человеку —
хотеть того, что для нас не является необходимым, но чего мы сильно желаем. Болезнь
приходит, когда начинают хотеть одинаково интенсивно, как необходимого, так и
желанного, и страдают от несовершенства так, как страдают от голода из-за
отсутствия хлеба. Вред романтизма именно в этом — возжелать луну
таким образом, словно есть способ ее получить.
Как бы я ни был
в душе близок к языку романтиков, не нахожу отдыха нигде, кроме как в чтении
классиков. Даже их некоторая ограниченность, узость, благодаря чему достигается
ясность, меня успокаивает, хотя не могу объяснить, почему. Получаю от них
радостное впечатление свободной жизни, созерцающей широкие просторы, которые не
надо пересекать. Будто сами древние боги язычников отдыхают от мистерий.
Читаю и
становлюсь свободным. Обретаю реальность. Перестаю быть собой, исчезаю. И то, что я читаю, вместо того, чтобы быть чем-то вроде моего
платья, едва мною замечаемого и лишь иногда мне тесного, становится огромной
ясностью внешнего мира, он весь виден и понятен, солнце, освещающее всех, луна,
роняющая тени на тихую землю, широкие пространства, оканчивающиеся океаном,
черная плотность деревьев, колышущаяся зеленым в вышине, прочный покой водоемов
в садах усадеб, дороги, укрытые виноградными лозами, на коротких спусках
откосов.
Читаю, будто
отрекаюсь. И точно так же, как королевская корона и мантия никогда
не бывают более значительны, чем в миг отречения короля, оставляемые им на
полу, так и для меня становятся дороже все мои триумфы, мечты и печали, когда я
слагаю их с себя на мозаичный пол прихожей и вступаю на парадную лестницу,
оставляя себе единственное величие — всевидящий взгляд.
Читаю, будто
странствую. И благодаря классикам, всегда спокойным, — а если они и страдают,
то молчат об этом, — я чувствую себя святым путником, помазанником и
пилигримом, просто созерцателем этого бесцельного мира, Наследником Престола
Великого Изгнания, подающим нищему, уходя, последний обол своего отчаяния.