Роман. Перевод Марии Курчатовой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 7, 2015
I
Смерть
Рауля Вилара оплакивали повсюду. Все газеты посвятили
длинные статьи великому скульптору. Славословили, вспоминали биографию,
перечисляли его творения, из которых самый лучший — восхитительный барельеф
“Любовь”, и единодушно соглашались, что его безвременная кончина — тяжкая
утрата для национального искусства. Прошли годы. Сегодня уже мало кто помнит
бедного Рауля. Поэтому я и решился о нем заговорить. Никто не может сделать
этого лучше, чем я: его самый близкий друг, его единственный друг.
Дабы
мои намерения не подвергались сомнению, скажу, что данный документ имеет своей
целью вскрыть все, что могло бы послужить основанием для исследования
своеобразной человеческой психики — сделало бы более понятной непостижимую
трагедию души, объяснило необъяснимое вроде бы самоубийство.
Кроме
того, эти страницы призваны также рассеять широко распространившиеся нелепые
домыслы о мотивах того жеста отчаяния, к которому прибегнул молодой художник.
В
этом исключительно темном вопросе я постараюсь достичь наибольшей, доступной
мне, ясности. Не ведаю, справлюсь ли с этим. Однако без лишних слов приступаю.
* * *
Мы
с Раулем были знакомы со школьной скамьи. Вначале наши отношения были весьма
прохладными, и ничто не предвещало будущей верной дружбы. Напротив, с особым
раздражением смотрел я на бледно-розовое лицо, белокурые кудри и большие
голубые глаза этого мальца, который напоминал мне
английскую miss[1].
Рауль, со своей стороны, как он позже признавался, также в течение нескольких
месяцев питал ко мне скрытую антипатию. Его отвращали мужественность моих черт,
смуглая кожа, черные прямые волосы, одним словом, весь мой облик — антитеза его
собственному. Поэтому на улице мы ограничивались
формальным рукопожатием, а на уроках — просьбой о перочинном ножике или
резинке. Но и это продлилось недолго: в один прекрасный день мы перестали
пожимать друг другу руки и просить одолжить ножик или резинку. Дело в том, что
как-то раз после уроков Рауль ни с того ни с сего начал молотить бедное чахлое
и рахитичное существо, бывшее, кстати сказать, лучшим учеником в классе. Я
вмешался. Двумя ударами кулака заставил злодея отпустить жертву, а затем вздул
его как следует — дикарь удалился брюзжа и с поникшей
головой.
Мне
казалось, что данный акт справедливости обрекал меня
на вечную ненависть забияки. Каково же было мое удивление, когда на следующей
неделе я сломал ножку скамьи, а Рауль неожиданно взял вину на себя, чтобы
избавить меня от выговора!
С
того дня наши отношения возобновились, а взаимная неприязнь превратилась во
взаимную симпатию. Я примирился с его глазами и волосами; он терпел землистый
цвет моей кожи, и мы стали все больше сближаться. Замечательно, что никогда не
было произнесено ни слова о моей взбучке и о его
самопожертвовании, — мы вели себя так, как будто раньше были незнакомы. Оба
делали успехи в учебе, которой сопутствовало ежедневное общение, укреплявшее
нашу дружбу.
Рауль
был наделен странным характером: то был весел, то грустил, то разговорчив — не
замолкал ни на минуту, то долгое время не говорил ни слова, погруженный в свои
мысли. Иногда по самым незначительным поводам с ним случались припадки дикой
злости: помнится однажды, просто потому что я не соглашался с ним, он выкрикнул
грязное ругательство, заодно запустив в меня тяжелой стеклянной чернильницей,
которая, попади она в цель, вполне возможно прикончила бы меня. Но злость его
быстро проходила, и со слезами на глазах он просил прощения. И я всегда его
прощал…
Зачастую
ему в голову приходили странные идеи — странные и зловещие. Например, однажды
ночью — после одного из нередких приступов немоты — он внезапно воскликнул:
—
Я бы хотел, чтобы все умерли… все живое, и только бы я один остался на
свете…
—
Зачем? — спросил я с удивлением.
—
Чтобы испытать страх — узнать, каково это остаться в совершенном одиночестве в
мире, заполненном трупами. Это было бы восхитительно! Что за упоительный ужас!
На
эти его странности, которые мне уже были не внове, я отвечал улыбкой или,
скорее, подобием улыбки. На самом деле, во время этих бессвязных речей на лице
у него появлялось какое-то безумное выражение и глаза загорались таким ярким
огнем, что сердце у меня сжималось в предчувствии беды. Я старался перевести
разговор, однако это мне далеко не всегда удавалось.
Именно
ему я показывал свои первые литературные опыты. Обычно он меня хвалил,
прибавляя заодно:
—
Вот так усердие, дружище! За каким дьяволом тебе это нужно?
—
Да ни за каким, — отвечал я благодушно. — Никому это
не мешает… да и развлечение дешевое: блокнот стоит двушку,
чернила и перья тоже еще никого не разорили…
—
Значит, для развлечения, — шептал он с пренебрежительной улыбкой. — Ага! Тебе
хочется развлечься… Поэтому пишешь, то есть трудишься. Но, дорогой мой,
развлечение означает времяпрепровождение. Но время и так бежит слишком
стремительно, ему не нужна подмога. Людям следовало бы
“развлекать” время, а не самих себя… Именно это я и делаю… Думаю о прошлом,
проживаю заново минувшие дни. Тем самым я строю преграду между настоящим и
будущим. Будущее между тем — прекрасный прыгун. Перепрыгивает через все
преграды, превращается в настоящее, и я мало чего добиваюсь. Ты пишешь, чтобы
не скучать… Ах, как бы я был счастлив, если бы мог соскучиться!
Такие
нелепые тирады меня озадачивали. Однако я к ним привык и, раз дело касалось
моего друга, терпел, слушал и не обсуждал их.
Когда
он бывал безмятежен, наши беседы — в основном, об
искусстве, литературе и театре — протекали спокойно. Тут его мысли текли, как у
всякого нормального человека, но лишь до тех пор, пока в речах его не начинала
вдруг звучать какая-то диковинная, экстравагантная нота.
Так,
однажды утром я говорил о разных великих книгах о
любви, уснащая свой рассказ деталями из жизни трогательной Манон,
поразительного Вертера, романтичной “Дамы с камелиями”. Цитировал Данте,
Камоэнса, Петрарку; живописал лирическую встречу двух влюбленных, перед чьими
глазами в лунном свете проходили знаменитые истории любви — Елены и Париса,
Сафо и Жана Госсена[2].
Мой друг, казавшийся заинтересованным, вдруг резко хохотнул и заявил,
протестуя:
—
Все это чепуха… Любовь? Пшик… Что называется любовью? Телесная потребность,
только и всего. Для работы можно воспользоваться той или иной емкостью, для
“любви” нужен сосуд из плоти… Данте, одноглазый Камоэнс… Черт! Жеманные дурни, слабоумные стихоплеты… Ты, мой врунишка, наверное,
такой же, как все: разгуливаешь в потемках и говоришь банальности какой-нибудь
чувственной и вульгарной мещаночке. Упорно выстаиваешь под дождем и ветром. Малодушный! Счастливчик! Отправишься прямиком на небеса.
Ха-ха!
Видя,
что беседа принимает такой оборот, я замолчал. В подобных случаях я всегда
замолкал…
В
самом деле, первые двадцать лет жизни Рауля прошли без единой романтической
истории. Никогда еще женская улыбка не освещала его юность. Живя без матери, он
не завязывал ни с кем отношений. Стараясь его развлечь, я не раз пытался
вытащить его на какую-нибудь “семейную вечеринку”. Но ничего не выходило. Он
говорил:
—
Дорогой мой, у каждого из нас есть идеал. Какой у меня, не стану распространяться.
Выдай я себя, он перестал бы быть идеалом… Тем не менее, уверяю тебя, там нет
места женщине… там никому нет места, кроме меня самого. Я — одинокий волк.
Никого рядом… Делать лишь то, что душе угодно… Мне кажется, невозможно
любить семейную жизнь. Семья! Что за гадость!
—
Но без семьи счастье не может быть полным! — возразил я.
Задумавшись,
Рауль, вместо того чтобы отстаивать свое мнение, вдруг сказал:
—
Согласен. Именно поэтому мне отвратительна семейная жизнь. Я не хочу быть
счастливым… Быть счастливым для меня было бы величайшим несчастьем!
Бедный
мой друг… бедный безумец…
Проведя
три года в Бельгии, где я безуспешно пытался окончить курс инженерного дела, я
вернулся в Португалию. Во время моего отсутствия новости от Рауля приходили редко.
Приехав в Лиссабон, я первым делом пошел к нему. Он меня встретил с
перемазанными гипсом руками, в своем старом кабинете, превращенном теперь в
скульптурную мастерскую. В порыве удивления я воскликнул:
—
Вот как?! Так ты вдруг обернулся художником?!
—
Как видишь, — ответил он безмятежно, — что тебя так удивляет?
—
Ну, во-первых, — возразил я, — я не знал о твоих способностях. Никогда, сколько
я помню, ты ни о чем таком не упоминал. К тому же, согласно твоим прекрасным
теориям, ничем не следует занимать время, дабы оно длилось дольше…
—
Именно поэтому я и стал скульптором: ваяю статуи. Мои статуи — не такие, как у
других, старина, они — живые… Живые, понимаешь? Вместо того чтобы творить
новую плоть своей плотью, я творю жизнь собственными руками, то есть своим
разумом, который управляет руками. Творю жизнь: время воздействует на мои
статуи, но не на меня…
И
он был прав. Он показал мне свои работы. Эти статуи жили. Мраморные фигуры с
невероятной, поразительной фактурой. Без сомнения, то были шедевры, и шедевры
неожиданные, порой нелепые в своей красоте.
Как
человек состоятельный, он не стал превращать свое искусство в коммерцию. Тем
легче было публике признать его талант: Рауль Вилар,
юный скульптор, которого ждет слава.
Я
разузнал, как он жил в мое отсутствие. У него по-прежнему так и не появилась
женщина. Когда я осторожно спросил его об этом, он воскликнул:
—
Глупец… Женщины? Зачем? Разве нет у меня моих статуй, моего мрамора? Вы,
литераторы, люди ограниченные, описываете идеальное женское тело: “Ее стройные
ноги напоминали колонны из белого мрамора; ее грудь — чистый алебастр”. То
есть, несмотря на свою непроходимую тупость, вы понимаете, что наивысшая
красота плоти заключается в сходстве с камнем… Но у меня есть камень, зачем
же мне плоть, глупец? — Говоря это, он ласкал мраморную грудь прелестной
греческой танцовщицы.
II
Снова
поселившись в Лиссабоне и превратившись из инженера-неудачника в бюрократа, я
более чем когда-либо мечтал о литературных трудах. Набравшись смелости и
обзаведясь рекомендательным письмом от одного услужливого друга, я опубликовал
книжечку рассказов. О радость! Провала не последовало, даже напротив: было
продано около тысячи экземпляров, что, между нами
говоря, ошеломило меня.
Рауль
продолжал быть моим наперсником. Я делился с ним всеми замыслами, всеми
надеждами; ему первому читал я свои новые вещи. Теперь он уже не держался так
презрительно. В глубине души он все еще пренебрежительно относился к этому
“пустому занятию”, но, испытывая потребность творить, он не отказывал в этом
праве и мне.
Мой
друг никогда не посещал театр. Однажды я зашел к нему и с порога заявил:
—
Предупреждаю, как-нибудь вечером я вытащу тебя в “Дону Марию”[3].
—
Прошу тебя, не надо, ты уж прости… — отбивался он. — Ради тебя я готов на
многое… но все же не на такое. Да и все это пустяки. Часами слушать чепуху,
которую людишки с раскрашенными лицами силятся выдать
за сцены из реальной жизни, — нет, это выше моих сил. Не понимаю, что тебе была
бы за радость так меня мучить…
—
Огромная, — ответил я, — радость такая огромная, что ты пойдешь со мной,
несмотря на все сказанное…
—
Уверяю тебя, настаивать бесполезно. Ничего не получится.
—
Вот как? А если я скажу, что один из авторов пьесы, которую я хочу тебе
показать, я сам?
Рауль
очень меня ценил. Если есть на свете настоящие друзья, это были мы. Он знал,
как я всегда мечтал увидеть свою пьесу на сцене. Поэтому он обрадовался, обнял
меня и воскликнул:
—
Твоя правда! Признаю свое поражение. Схожу поаплодирую тебе… Но расскажи… расскажи, как это
вышло. Почему ты ничего не говорил?
—
Хотел сделать тебе сюрприз, — признался я. — История простая: как-то меня
познакомили с Патрисиу Крушем,
и на следующий день мы с ним стали писать пьесу — называется “Тошнота”. Два
месяца спустя мы ее закончили, а сегодня прошла генеральная репетиция. Вот и
все.
—
Ты счастлив? — поинтересовался он.
—
Счастливее не бывает!
—
Несчастный!
Патрисиу Круш
был феноменально талантлив. Его рассказы, истинные маленькие шедевры, заняли
достойное место в нашей литературе. Желая найти ему
аналог среди больших зарубежных писателей, поклонники его прозвали
“португальским Мопассаном”.
Его
блестящий интеллект, впоследствии пораженный странным расстройством и угасший в
Риляфолеше[4],
превратил мой неуклюжий замысел в глубокую и человечную драму.
В
день премьеры мне удалось затащить — в буквальном смысле слова — моего друга в
театр. В тот вечер я узнал другого Рауля — Рауля, который был, как все, то есть
был не собой, а кем-то совсем другим. Он обнимал меня в антрактах, разговаривал
со своими знакомыми; я представил ему Патрисиу и всех
наших актеров, и робкий скульптор оказался приятнейшим из собеседников.
На
следующее утро, вскочив с постели, я направился к Раулю, с которым мы
договорились пообедать. За трапезой не было речи ни о чем, кроме “Тошноты”:
—
Друг мой, — признался скульптор, — теперь я по-иному смотрю на литературу.
Раньше я считал ее пустословием, занятием слабодушных.
Теперь я понимаю, что заблуждался. Скульптура творит тела — и я творю тела.
Литература творит души — и ты творишь души. Если
бы мы могли совместить наши искусства, мы бы творили жизнь. К счастью, это
невозможно…
* * *
Слава
Рауля достигла апогея, когда его скульптурная группа “Алкоголь” получила
“главный приз”[5] на
парижском Салоне (1901).
Признание
давало художнику положение, и уже неважно было, создал ли он великое
произведение или незначительное: тем, кто удостоился похвалы Франции, не
решится пренебречь Португалия.
О
дружбе, связывавшей нас с Раулем Виларом, знали все.
В салонах, которые я посещал как человек своей профессии, меня постоянно
осаждали вопросами о знаменитом скульпторе. Хозяйки просили привести его. Я,
как мог, любезно отклонял их приглашения, но графиня Вила Верде так настаивала,
что мне не оставалось ничего другого, как пообещать ей
сделать все возможное и невозможное, чтобы привести моего друга на
прием.
Желая
сдержать обещание, я стал подбирать аргументы, которые подействовали бы на
Рауля. Ничего толком не придумав, я решил испытать его, прежде чем действовать.
Ведь он сильно изменился. Похоже, светская жизнь уже не наводила на него такой
ужас, как прежде. И несколько дней спустя я сказал ему:
—
Знаешь, старина, вчера я был на балу у российского посланника. Было скучно до
смерти. И все же я не без пользы провел время: я нашел тему для романа…
—
Поздравляю, — ответил он, зевая.
Я
не рискнул продолжать. Тон Рауля меня обескуражил. Но, окруженный облаком дыма
великолепной гаванской сигары, которую он молча курил уже около четверти часа,
он, наконец, повернулся ко мне и спросил:
—
Так это правда? Ты скучал на балу?
—
Да. Как всегда.
—
Так зачем же ты ходишь на эти дурацкие приемы?
—
Для своего ремесла. Мне необходимо наблюдать.
Терплю из любви к литературе…
—
Да, — отозвался Рауль, возвращаясь к своей навязчивой идее, — я бы тоже хотел
поскучать… Тем самым, я бы похищал время у самого Времени…
—
Нет ничего легче! — воскликнул я с воодушевлением. — Пойдем со мной на
следующий бал. Клянусь, ты там узнаешь, что такое скука!
—
Может, ты и прав, — прошептал он минуту спустя.
Итак,
полдела было сделано. После нескольких отговорок, в основном, из-за неизбежного
фрака, в который Рауль не желал облачаться, мне все же удалось затащить его к
графине — в полночь мы торжественно появились у нее в гостиной, где уже шагу
нельзя было ступить.
В
ту ночь “Сан-Карлос”[6]
был пуст: все хотели познакомиться с автором “Алкоголя”.
Я
был уверен, что в жизни моего друга еще не было женщины.
III
—
Итак, можно тебя поздравить? Ты скучал? — спросил я Рауля, выходя из дворца
графини.
Увидев
отрицательный жест, я изумился:
—
Как?! Неужели это возможно? Суаре тебя развлек?
—
Нет.
—
В таком случае…
—
Я ведь не был на балу.
—
В каком смысле?
—
Как я и говорил.
—
Объяснись…
—
Да нечего объяснять. Некто перенес мой дух в другие края. Только мое тело —
зверь — оставалось в гостиных.
—
И что же это за существо, совершившее такое чудо? Что это за
невероятная личность?
—
Это не мужчина.
—
Ах, женщина? Тогда все понятно.
—
Навряд ли. Что тебе понятно? — усомнился он.
—
Что понятно? — отозвался я. — То же, что и каждому. Хороша загадка! Некое
существо заставило тебя обо всем забыть. Это существо — женщина. Молодая и
красивая, не так ли?
—
Я уже сказал тебе, что “зверь” остался в зале. Поэтому он не видел моей
спутницы. Только моя душа ее видела… и моей душе она показалась прекрасной…
—
Когда же ты отбросишь эту свою таинственность и перестанешь говорить загадками,
— воскликнул я с горечью. — Твоя фраза, несмотря на смесь педантизма с
уклончивостью, означает, что женщина была молода и очень хороша собой. Это ясно
как день. Ты говорил с ней несколько часов подряд. Повторяю, я все понял.
—
А я повторяю, что ты ничего не понял… О чем, по-твоему, мы говорили?
—
Ах, еще одна великая загадка, — скaзал
я насмешливо. — Темой лекции, которую читают красивой женщине
целую ночь напролет, может быть только одна: любовь, то есть ухаживание,
искусно приправленное разговорами о моде, театре и острым словцом.
—
Ну вот, я же говорил. Ничего ты не понимаешь. Если бы речь шла о подобных
безделицах, мои нервы бы этого не вынесли. Мы говорили о
другом… Совсем о другом… Об очень близком мне…
—
Нет, сознаюсь, я тебя и впрямь не пойму… Ты невозможен… просто невыносим…
Я в толк не возьму… Какого цвета у нее глаза?
—
Черные.
—
А волосы?
—
Светлые, как платина.
—
А кожа?
—
Молочно-белая. Это облочка столь прекрасного тела,
что оно кажется творением искусства, а не природы…
—
Попался! — закричал я, торжествуя. — Попался! Какой энтузиазм! Так ты, мой простачок, даже не понял, была ли она прекрасна или безобразна?! Ага! Так вот, мой дорогой, ты —
мужчина… И не волен подавить свою несчастную
природу.
—
С ней говорил не мужчина, а художник.
—
Что за чертовщина! — вскричал я, но, тотчас взяв себя в руки, спросил:
—
И кто же эта загадочная дама?
—
Не знаю.
—
Не знаешь?!
—
Нет.
—
Как! Ты не доверяешь мне?! Роман зашел так далеко, что тебе приходится скрывать
истину?
При
слове “роман” Рауль резко отбросил мою руку и хрипло воскликнул:
—
Замолчи… Да замолчи же!..
—
Не замолчу, пока ты не назовешь ее имя. Не может быть, чтобы оно не было тебе
известно!
—
Я его знаю.
—
Так почему же ты минуту назад заявил, что не знаешь, кем была загадочная дама?
—
Я знаю ее имя, но не знаю, кто она.
—
Вот оно как!
—
Знать человека — значит знать его душу, проникнуть в его ум, знать, как он
мыслит, как действует. За одну ночь этого не достичь. В большинстве случаев,
даже по прошествии многих
лет, людям не удается узнать спутника жизни. Поэтому на твой вопрос “Кто она?”
я ответил: “Не знаю”, а имя ее мне известно: Марсела,
дочь графини.
—
Несчастный! — воскликнул я. — Она же помолвлена с Масиму
Лишем… с тем адвокатишкой, которого я тебе
представил пару дней назад. Блистает в суде. Сама элегантность, славится своими
костюмами. Каждый день его можно встретить на Золотой улице[7]…
—
Значит, несчастная — она, а не я…
С
этими словами мы остановились перед домом Рауля и простились:
—
Спокойной ночи… сладких снов… — сказал я. — Пусть тебе не снится адвокат…
—
Спокойной ночи! — ответил Рауль и скрылся.
Я
продолжал свой путь. Дома после долгой прогулки я поспешил улечься в постель и
раскрыть “Новости”. На первой странице читать было нечего: она была посвящена
политике. На второй — интервью с французским актером, чей дебют в “Театре доньи
Амелии” был назначен на следующий день, на чтение у
меня ушло минут пять. Я уже было собирался сложить газету, когда следующие
строки в отделе объявлений привлекли мое внимание:
Д-р Масиму
Лиш[8]
адвокат
принимает: Золотая улица, 23, 1
И
снилась мне Марсела, снился Рауль, снился доктор Лиш…
—
Не случилось ли того же и с моим другом? — спросил я себя, проснувшись в
полдень.
* * *
На
следующее лето я решил отправиться в путешествие по Франции, Англии и Италии.
Уехал в июле, намереваясь вернуться в конце ноября. Однако в январе я все еще
оставался в Париже.
Новостей
от Рауля приходило мало, да и те отличались скудостью: “Я
здоров… ничего нового… обнимаю, твой сердечный друг…” и т. п. Рассказы о
себе, то есть новости души, отсутствовали. Но с Раулем что-то
происходило.
В
марте я наконец-то вернулся в Лиссабон.
Меня
встретил совсем другой Рауль: веселый, беззаботный, совершенно утративший свою
загадочность. Я стал расспрашивать о причине его радости. Оказалось, накануне
решился вопрос о его свадьбе с Марселой! Конец света
ошеломил бы меня меньше…
IV
Впрочем,
потрясение мое быстро прошло. Поразмышляв, я пришел к выводу, что было бы
странно, если бы не случилось чего-либо подобного. Рауль был мужчиной, да к
тому же художником, следовательно, натурой чувствительной. Судьба настигла его
— любовь никого не щадит. Самые твердые намерения не попасть в ее сети ничего
не стоят, в конце концов она все превозмогает. В
романе — как во всех романах — у мужчины всегда появляется женщина, то есть
всегда побеждает любовь.
Свадьба
была такой, как полагается. Кортеж приглашенных, свадебный стол с chauds et froids[9],
пространные статьи в журналах с описаниями “высшего света”, “high life”[10],
разговор в клубах и гостиных.
Я
участвовал в этом действе как свидетель жениха: и на приеме, где пил только
шампанское[11], и
на балу, где не танцевал.
На
следующий день после своего закабаления жених и невеста отправились в
Швейцарию: им предстояло путешествие на поезде с остановками в гостиничных
номерах — или то, что мы жеманно привыкли именовать “медовым месяцем”.
Ах!
Как должно быть неприятно видеть в такие ночи, которые должны почитаться
счастливейшими в жизни, невыразительную обстановку чужих неуютных жилищ вместо
родного очага и привычных вещей.
Однако
мода требует свадебных путешествий, предписывая в качестве обязательных
маршрутов Италию и Швейцарию — поставщиков лож истинно супружеских. Моему
бедному Раулю пришлось подчиниться всеобщему закону…
Но
не таков был Рауль — сказался дух прошлых лет. Он тайно приказал подготовить
прелестный домик в уютной деревеньке в местности Минью,
рядом с его родным краем — Вьяной-де-Каштелу. Там-то молодожены и укрыли свою любовь,
наслаждаясь сладким покоем и полным уединением. Я был одним из немногих
посвященных. Для всех остальных супруги обменивались поцелуями в Люцерне,
Цюрихе, Женеве или Базеле.
* * *
Как
протекли эти два месяца в Минью, я не знаю. Наверняка то была поэма любви и счастья. Счастья, которое я
имел возможность созерцать позже, когда пара вернулась в Лиссабон
и я еще более зачастил к моему бывшему однокласснику. Раньше мне был интересен
только мужчина, теперь и женщина… женщина очаровательная, существо идеальное.
Рауль
и Марсела, как говорили вокруг, не были супругами,
они были любовниками. На самом деле, для общества
есть большая разница между мужем и женой и любовниками. В первом случае
речь идет о любви дозволенной, любви, так сказать, бюрократизированной, эдаком академическом занятии, чопорном и подобающем. Все
дело тут в объятии, таинством дозволенном и предписанном, то есть дело — в
деторождении: “Плодитесь и размножайтесь!” Достойные супруги должны уважать
друг друга даже в те сладкие мгновения, когда их тела, их плоть и нервы
сливаются воедино. Им следует соблюдать умеренность в удовольствии,
сдержанность в безумствах: охлаждать чувства, приглушать вздохи…
Любовь
любовников, наоборот, свободна; свободна от оков, от лицемерия. Не нужно
соблюдать дистанцию: можно целовать губы, грудь, тело… Это свобода в страсти,
но она стяжала ненависть “порядочных людей”.
Все
это абсурд. Однако такова истина… Есть ли разница между взаимным обладанием
двух существ, объединенных контрактом, записанным чернилами, и двух других,
объединенных лишь чувством взаимной любви?
Именно
поэтому супруги, любящие друг друга, как положено супругам, на деле вовсе не
влюблены. Именно поэтому у мужей есть любовницы, и жены по этой же причине
нередко следуют их примеру…
Рауль
и Марсела истинно любили друг друга, то есть любили
не по-супружески. Рауль был художником. Оставив на время творчество, он
посвятил себя искусству любви, самому прекрасному из всех.
Их
первая брачная ночь не была тем вульгарным, глупым и грубым психологическим моментом — “наконец
одни!”, трагикомическим, смешным и жалким эпизодом, который мой друг однажды
описал так:
“Невинная дева, которой матушка
посоветовала подчиняться требованиям
мужа, какими бы странными они ей ни показались, хотя в большинстве случаев
она и сама уже отлично знает, в чем они состоят, ожидает в алькове своего
женишка с потупленными очами и пламенеющими щеками, иначе говоря, ведет себя,
как гимназистка, застигнутая за чем-то дурным. В сущности, ее приучили считать
все это тайным позором… Муж, конечно, был бы изумлен, если бы застал ее
спокойной и безмятежной и на лице у нее не выражались бы робость или смущение.
Он бы даже мог усомниться в ее невинности.
А
что муж? Ему тоже неловко, он не знает, с чего начать, чтобы не отпугнуть
бедняжку предстоящим странным событием, которого до смерти боится и она….
Ах,
дорогой мой, как же нелепы все эти лицемерные уловки, плоды вечных
предрассудков, неправильного воспитания нашего вида, который стыдится
собственной матери Природы…”
Первая
брачная ночь Марселы и Рауля была совсем иной.
Бескорыстные, открытые и свободные души, не стесняясь быть животными, овладели
друг другом, смотря на это действо как на самое естественное, самое человечное, ведь именно оно творит
жизнь, творит род человеческий… Они овладели друг другом как любовники, не
как супруги…
V
Статуей,
которую теперь ваял Рауль, была Марсела.
Совершенствовал ее для любви и, позабыв о камне, думал только
о ее плоти — жгучем, пульсирующем мраморе… учил ее тонкостям
сладострастия… А она охотно отдавала себя, подчиняясь всем его прихотям.
Не
банально, на мещанском ложе, в стыдливых потемках сливались их тела, а при
свете дня, в его мастерской, на дорогих тканях тахты, в безумном объятии они
скатывались на пол — слившиеся друг с другом…
Его
любовь прошла разные стадии: он изображал Марселу то как греческую куртизанку, то как римскую гетеру, то как
парижскую кокотку.
Он
никогда не позволял ей носить корсет. Ему нравилось выходить с ней
полуобнаженной: полуголые руки, угадывающаяся грудь, ноги, покрытые прозрачными
черными чулками и обтянутые узкой юбкой. “Наивысшим наслаждением для меня, —
восклицал он, — было бы прогуливаться с тобой нагой, показывать всем твое
обнаженное тело, чтобы они могли восхищаться моим шедевром! Да! Это я сотворил,
дал огонь… жизнь этому телу!”
О
жизни супругов сплетничали. Но раз уж они были женаты…
В
чувственном экстазе юные язычники, опьяненные поцелуями, жили на высшей точке
наслаждения. Я считал, что мой друг исцелился. Завидовал его счастью…
Однажды
— ох, как ясно помню я эту сцену — Рауль пригласил
меня на ужин. Я пришел. Марсела появилась, не ведая о
моем присутствии. Увидев меня, она вспыхнула и остановилась в нерешительности.
Дело в том, что она была почти обнажена: на ней была туника, не скрывавшая
спину и практически полностью открывавшая грудь. Рауль, заметив ее смущение,
звонко хохотнул и, повернувшись ко мне, заявил:
—
Раз уж я никому не могу показать мою лучшую работу, по крайней мере, ее увидишь
ты. У меня никогда не было от тебя тайн!
Рывком
он сдернул с Марселы ее легкий наряд. Прекрасным
призраком предстало передо мной ее нагое тело. Что за тело! Но на руках, ногах,
на груди были синяки: как я понял, то были любовные раны… Видение длилось
всего секунду. Она выбежала с плачем…
Безумец…
нет, все же безумец…
* * *
Я
снова и снова задумывался об этом странном характере, силился понять его, но
безуспешно: он оставался для меня загадкой, и я приходил к единственно
возможному заключению: “Он — безумец, страдающий умопомрачением редкого и
весьма причудливого свойства”.
* * *
Безумие?
Но что, в конце концов, есть безумие? Загадка. Потому-то людей загадочных,
непостижимых мы и зовем безумцами…
Но
безумие, по сути, как и многое другое — всего лишь вопрос общественного
договора. Жизнь — условность: это — красное, то — белое
единственно потому, что постановлено этот
цвет называть красным, а тот — белым.
Большинство людей приняли условную систему ценностей — это и есть так
называемые разумные люди…
Но
некоторые особи, напротив, все видят в другом свете, называют другими именами,
думают по-своему, смотрят на жизнь иным образом. Их меньшинство… и потому они
помешанные…
Между
тем, если бы удача однажды повернулась лицом к безумцам, если бы числом их было
много больше и безумие их было бы однотипно, то разумными людьми считались бы
они: “Среди слепых и одноглазый — король”, — гласит пословица, а значит, в
стране помешанных разумный — ненормален, заключал я.
Мой
друг думал не так, как все. И я его не понимал: считал умалишенным.
Вот
и все.
VI
Однажды
утром, войдя в ателье Рауля, я застал его сидящим на диване с иллюстрированным
журналом на коленях. Мои шаги не вывели его из задумчивости. Я тронул его за
плечо, сказав:
—
Да здравствует наш художник! Чем он занят?
Рауль
перевел взгляд на меня и ответил самым естественным образом:
—
Ничем. Думаю… Ты как?
—
Прекрасно… Значит, думаешь. О чем? Или это тайна?
—
Нет. Думаю о стихах, которые только что прочел.
—
Хм! — воскликнул я удивленно. — Возможно ли такое? Ты теперь читаешь… да еще
и стихи? Ты, называвший всех поэтов болванами, а их произведения бессмысленным
нытьем, пустым бумагомаранием, порчей бумаги, ибо строчки не занимают даже
ширины листа?.. Феноменально! Что случилось, отчего ты заинтересовался стихами?
—
Чистая случайность. Перебирая бумаги, я нашел старые номера журнала. Несколько
штук упало на пол и раскрылось. Когда я их поднимал, мой взгляд остановился на
каких-то стихах. Прочел их, раз уж попались. Ах, мой друг, чтение этих стихов
стало для меня откровением. Послушай!
—
А автор кто? — поинтересовался я.
—
Сезариу Верде.
Он
звонким голосом и с чувством, прочел мне следующие вирши:
Ирония
печали
“Откуда
взялся ты? — она мне говорила. —
Ты
весь — тоскливый страх, боязнь могильных плит!
Мне
красноречие французское так мило,
Но
ты его лишен, и горестен твой вид.
Какую
мысль таишь в своем упорном взоре,
Впивая
хмель моих духов из темноты?
И
желчь в твоей груди подобна черной хвори,
К
призывам женственным моим бесчувствен ты.
Не
знаешь радостей, не помнишь о соблазне,
И
кое-кто твердит, что ты уже старик.
И
смех твой страшен мне: для предстоящей казни
Возводят
эшафот, — мне чудится в тот миг.
А
я пришла сюда, чтоб наслаждаться в мае
В
деревне солнечной покоем, тишиной,
Я
нравиться хочу, наряды я меняю,
Но
ты не видишь их, и бледен, как больной.
Смотри,
равнина так свежа, благоуханна,
Насквозь
пронизана ликующим лучом.
Зачем
же морщишь лоб подавленно и странно,
Волнение
твое — о ком оно, о чем?”
Я
лишь ответил ей: “Ты горлышка кристаллы
Колеблешь,
юная, залившись соловьем.
Но
время — страшный рак — согнет твой стан усталый,
Проступит
тленья знак на личике твоем.
Вот,
прядки головы твоей темноволосой
Искусно
убраны, стиль модный — рабагас.
И
с болью думаю: ведь скоро эти косы
Покроет
седина — и блеск волос угас.
И
я, кто жив твоим касанием единым,
Влюбленный
в юность, раб ее страстей пустых —
От
горя болен я: ведь благостным сединам
Предпочитаю
ночь твоих кудрей густых”[12].
—
Да ты великолепно читаешь. Не знал за тобой этого таланта…
Рауль
мрачно молчал. Я продолжал:
—
Это стихи опечалили тебя, да?
—
Да.
—
Но почему?
—
Потому что заставили меня уяснить одну мысль, которая уже давно застряла у меня
в голове. Да! Жизнь ужасна! Мы молоды, мы любим, но каждый день уничтожает наши
тела, мы стареем… Мы наблюдаем медленную смерть плоти… Когда целуем
пламенные губы, пока лепим плоть божественного тела: “А время — страшный рак —
согнет твой стан усталый, / Проступит тленья знак на личике твоем”. Ах, как я
был прав, когда хотел скучать, чтобы Время
длилось дольше времени! У меня нет сил выдержать эту пытку… Лекарство простое…
Тут
в мастерскую вошла Марсела.
—
Знаете, — сказал я, поворачиваясь к ней, — наш Рауль совсем повзрослел! Я тут
застал его обеспокоенным — представьте чем! — старостью, для нас троих, к
счастью, еще столь далекой?! Говорит, что не выдержит этой ужасной муки и что
выход есть и, кстати, очень простой… Одним словом, послушав его, я представил
себе револьвер, приставленный к виску!
Марсела отвечала с улыбкой:
—
Ах, меня это не удивляет. Безумен, как всегда. У него такие дикие идеи…
Вчера, только подумайте, заявил, что для него величайшим счастьем было бы, если
б я была уродлива… совсем уродлива… Для чего бы это? Не знаю. Что с ним
поделаешь!
Рауль
тоже улыбнулся и сказал:
—
Вы правы… Я совсем сошел с ума. Пойдемте обедать.
За
обедом разговор больше не заходил о безумствах моего друга.
* * *
Хотя
я и был близок с Раулем и не проходило недели без
того, чтобы я не бывал у него и не обедал или не ужинал за его столом, с его
женой мы сдружились мало. Общение наше сводилось к вежливой беседе светских знакомых. Оба мы даже ощущали некоторое
смущение с тех пор, как произошла описанная выше шокирующая сцена.
Несколько
недель спустя после того дня, когда наш скульптор, как мне показалось, вернулся
к своим старым фантазиям, я пришел к ним домой, меня приняла Марсела: ее муж, сказала она, пошел на заседание какой-то
художественной комиссии. Он там долго не задержится, должно быть, вернется
через час. А пока я могу подождать его и провести время за беседой с ней.
Я
охотно согласился.
Она
задала несколько вопросов о пьесе, которую я репетировал в “Донье Амелии”. Мы быстро исчерпали тему, и она заговорила о
Рауле:
—
Не знаю, что с ним… С некоторых пор он грустит… ужасно грустит. Я пыталась
его расспросить. Но он все время уклоняется от ответа, просит оставить его в
покое, говорит, что это все мое воображение, что ничего на самом деле не
происходит и что нервы у него расстроены от жары… Ах, но в его словах я слышу
тревогу… С ним что-то творится, уверяю вас.
—
Я уверен, что вы зря беспокоитесь, — успокоил ее я. — У Рауля странный
характер: то он мрачен и сдержан, то весел и общителен. Сейчас у него кризис, и
он грустен. Но с такой прекрасной спутницей его угрюмость скоро исчезнет…
—
Кроме того, — продолжала Марсела, — иногда он
затевает такие диковинные разговоры! Вот послушайте! Дело было позавчера, он
спросил меня ни с того ни с сего, хотела ли бы я убить себя вместе с ним и
умереть в его объятьях счастливой! “Ты, наверное, шутишь, — прошептала я, — но такими
вещами не шутят…” — “Напротив, я говорю весьма серьезно”, — ответил он. И
такое строгое было у него выражение лица, так засверкали глаза, что улыбка
слетела у меня с губ, по телу пробежал холод. Он добавил: “Ты не хочешь… не
понимаешь меня… Ты такая же, как все… Ты любишь жизнь… Мне жаль тебя…
Не мне заставлять тебя думать иначе. Но со своей стороны — клянусь, что даже
ради тебя не намерен я жертвовать свободой мысли, свободой действий”. Затем
замолчал. Не знаю, его слова очень меня расстроили. Боюсь, как бы он не
совершил какого-нибудь непоправимого шага. Но почему? Я все время спрашиваю
себя и не нахожу причины. Я не слышала, чтобы у него были какие-то заботы,
врагов у него нет — в общем, нет ничего, что могло бы его мучить. Он счастлив.
Славе его все завидуют. Чего ему не хватает? Не знаю… Но боюсь… боюсь… Я
боюсь его…
—
Вы просто еще не привыкли к его характеру, — ответил я. — И это неудивительно.
Вы вместе чуть больше года. Я дружу с ним с детства, но так и не понял его до
конца. Но все же я лучше его понимаю, лучше читаю в его душе, чем вы. Поверьте,
можете быть покойны, для страха нет причин. Если
хотите, я его “исповедую”, прочту ему мораль…
—
Как мне вас благодарить! — горячо воскликнула моя собеседница, сжимая мне руки.
— Я не решалась вас просить об этом…
Слова
Марселы дали мне понять, что опасность была куда
реальнее, чем я воображал. С какой стороны она грозила, было непонятно, но все,
что касалось моего друга, было загадочно.
—
Он работает в последнее время? — поинтересовался я.
—
Нет. Закрывается в мастерской, проводит там бесконечные часы, но ничего не
делает…
Наступило
молчание. Через мгновение я возобновил беседу, заговорив о каких-то мелочах.
В
одиннадцать часов вошел Рауль. На лице у него застыло выражение глубокой
меланхолии, у него был какой-то потерянный, безумный вид: растрепанные волосы,
лихорадочный взгляд…
—
Утомительная встреча? — осведомился я.
—
О чем ты? Какая встреча? — спросил он, будто проснувшись.
Затем,
внезапно собравшись с мыслями, заключил:
—
Ах, ну да… встреча… Довольно скучная…
И,
повернувшись к Марселе, попросил:
—
Чашку кофе… очень крепкого и коньяку…
Марсела поспешно вышла, чтобы отдать
соответствующие распоряжения. Вернулась со служанкой, принесшей дымящийся кофе
и бутылку агуарденте[13].
Не
говоря ни слова, скульптор закурил трубку и выпил одну за другой три чашки кофе
без сахара.
Марсела вышла, сославшись на головную
боль. Мы с Раулем, окутанным облаком дыма, остались одни.
—
Знаешь, — рискнул я нарушить молчание, — я уже около двух часов жду тебя…
Твоя жена проявила величайшее терпение, вынося меня все это время…
Художник
не отзывался. Я продолжал:
—
Кстати, ко мне сегодня обратился Эдмунду де Норонья…
Хочет писать о тебе в немецком журнале, где будет работать… Попросил у меня
твою биографическую справку… Осведомился, согласишься ли ты дать интервью. Я
его напугал — сказал, чтобы он оставил эту затею… Я правильно поступил?
Правильно или нет? Что же ты молчишь? Не онемел ли ты, друг мой?
—
А, ты это мне? — прошептал он.
—
Да уж… Послушай, Рауль, я знаю, что ты в последнее время грустишь,
тревожишься. Что это с тобой?
—
Понимаю, Марсела нажаловалась… Что за тоска! Оставь
меня, сделай одолжение, — сказал он, нервно комкая салфетку.
—
Да, — подтвердил я. — Марсела рассказала мне, как
странно ты вел себя в последние дни. Я ее успокоил, как мог, да и себя хотел
успокоить, но, как только ты вошел, мне достаточно было взглянуть на твое лицо,
чтобы понять, как она права! Ты пришел угрюмый, мрачный… попросил кофе…
жадно выпил несколько чашек… Теперь травишь себя трубкой… За все время не
проронил ни слова… Не отвечаешь, когда с тобой говорят, а если отвечаешь, то
через силу, как будто твой дух витает где-то в заоблачных сферах. Что с тобой,
скажи мне!
—
Ничего особенного.
—
Что-то стряслось?
—
Абсолютно ничего.
—
Не пытайся меня обмануть. Это бесполезно. Я тебя знаю столько лет, я давно
научился читать у тебя по лицу… Что за черт! Разве я тебе не друг? Причем
единственный, как ты сам много раз говорил?.. К чему эти секреты?
—
Нет у меня никаких секретов. Если тебе охота докучать кому-нибудь, пойди поищи кого другого. Мне не до тебя!..
Он
резко встал, собираясь выйти из гостиной, но я схватил его за руку:
—
Ты так не уйдешь! — и пристально посмотрел на него. — Что с тобой происходит?
Зачем ты намедни говорил с Марселой
о самоубийстве и еще черт знает о чем?
—
А! Так она тебе рассказала? — живо откликнулся Рауль. — Все это болтовня, —
спокойно заключил он. — Разве ты меня не знаешь?
—
Знаю, и слишком хорошо, потому и спрашиваю. Какая-то навязчивая идея точит твой
ум, что-нибудь из тех фантастических мыслей, которые только тебе и могут прийти
в голову. Твой разум болен, мой бедный Рауль. Нам нужно исцелить его…
Через
несколько мгновений мой друг сдался и, весьма подавленный, произнес:
—
Ты говоришь, мой разум болен?.. Да… да, очень болен… Ужасное мучение…
—
Скажи мне, что тебя гложет!
—
Знаешь, откуда я пришел?
—
С заседания какой-то комиссии.
—
Я должен был пойти туда. Но нет… Я три часа бродил по городу… и все
думал… думал…
—
Думал о чем?
Будто
не слыша меня, он продолжал:
—
Ты не можешь понять моей муки… Не можешь… Твоя душа не понимает мою — твоя и ничья другая. Жизнь меня ужасает, друг мой,
жизнь меня ужасает… И смерть меня ужасает, хотя, пожалуй, меньше, чем
жизнь… Больше ничего не ведаю… Я не в силах жить, не в силах жить… Я не
хочу умирать… не хочу умирать… Это ужасно… ужасно… Что я делаю в этом
мире? То же, что и все, я знаю… Но именно это меня томит, давит на мозг… Я
живу, как все, — в ожидании старости, понимаешь? В ожидании смерти?
Я
ничего не понимал. Хотел было его прервать, но он продолжал:
—
Сейчас я молод. Марсела молода. Мы прекрасны. Наши
тела стройны, гибки… Уста пламенны, все органы сильны. Мы любим, умеем и
можем любить. Плоть одного желает плоти другого, пульсирует, достигает экстаза,
задыхается от удовольствия. Из наших тел прорастает жизнь. Мы любим, мы молоды
и счастливы… Но завтра? Завтра? Ужасно! Мы постареем. Дряблая плоть уже не
возжелает другой плоти, а если и возжелает, то тщетно будет жаждать сладостного
прикосновения. Угаснув, пламя жизни не зажжет чувства… Душа, не стареющая,
вечно жаждущая, утратит способность любить!.. Перед сморщенным, теплохладным телом мне вспомнится то же тело, когда в нем
горел огонь, оно было пламенем, мрамором… пламенеющим мрамором… Вспомнятся
умопомрачительные мгновения… Я буду умирать от жажды рядом с родником, из
которого столько раз утолял жажду залпом… Воспоминания — это смерть. Нет, мне
не хватает смелости умереть такой смертью. Нет, я так не умру! Помнить, что
каждый день приближает меня к этому роковому часу и быть не в силах, не мочь
воспрепятствовать течению дней! Ах, мой друг, мой разум болен… Ничто его не
исцелит. Если бы я мог думать, относиться к вещам так, как все. Но я не могу…
не могу… Мне досталась другая душа, не как у всех!
—
Ты сходишь с ума! — ужаснулся я: передо мной был прежний Рауль, прежнее его
безумие. — Прогони эти бредовые мысли… Заставь себя отвлечься, работай…
люби свою прекрасную жену… Зачем ты убиваешь себя этими идеями, которые,
заметь, могут привести к помрачению рассудка?
—
Сойти с ума! — прошептал он. — Высшее счастье! Это средство, возможно, лучшее —
лучше того, которое нашел я. Потому что я уже знаю средство от этого мучения…
Если бы Марсела думала, как я, мы могли бы быть так
счастливы… так счастливы… Умереть в ее объятьях… целуя ее губы… кусая
грудь… Умереть вместе… припав друг к другу… в
высочайшем чувственном экстазе… с душой, готовой воспарить… Ах, как это
было бы хорошо… Мы бы умерли романтично, в лунную ночь, в окружении цветов…
орхидей… роз… охапок роз… Как бы мне хотелось так умереть! Как бы… Мне
не хватает духу умереть одному… мне страшно… Но она думает не так, как я…
она думает, как все… Она любит жизнь… жизнь… жизнь… жизнь!..
И
тронувшийся умом Рауль стал кричать мне, всхлипывая:
—
Попроси ее… попроси ее согласиться… спасти меня от этой пытки… попроси
умереть со мной… Попроси ее! Попроси!
—
Замолчи! — приказал я, ужаснувшись. — Ты сам не знаешь, что говоришь! Замолчи!
Ты и впрямь обезумел!..
Я
подтолкнул его к зеркалу, чтобы он посмотрел на свое возбужденное лицо,
пунцовые щеки, горящие глаза.
—
Посмотри на свою физиономию… Ты видишь? Видишь? Это образ безумия…
Успокойся… Крепкий кофе будоражит твой разум… Иди
приляг… Поспи… Поговорим завтра.
—
Ты прав, — сказал он тихим голосом, успокаиваясь понемногу. — Пойду спать. Это
лучшее, что я могу сделать. Сон — величайшее счастье, самое прекрасное, что есть
в жизни… Прощай. Пойду спать… Спать без просыпу.
Я
подошел к двери, ведущей на лестницу. Вышел на улицу. Воздух, горячий и душный
в тот вечер, показался мне чистым озоном, свежим бризом, ласкающим кожу и
дарящим наслаждение… Я горел, как в лихорадке, — позади был
кошмар.
VII
Случай
моего друга был крайне тяжел. Напрасно я пытался найти средство помочь ему.
Первое, что нужно было сделать, — заставить его посоветоваться с врачом. Но как
этого добиться?
Я
ломал голову, раздумывая об уловках, которые могли бы привести к цели, когда
одним дождливым и ветреным днем зашел к нему в мастерскую и застал его в
рабочей блузе, с руками, облепленными гипсом. Он явно работал, чего уже давно с
ним не случалось. Грусть последнего времени, казалось, совершенно прошла, на
его лице было ясное и покойное выражение. Я сказал ему:
—
Привет… Так у нас будет новое произведение?
—
Да. Маленький бюстик.
—
Рад. А то ты совсем обленился. С тех пор как женился, ты еще ничего нового не
создал!
—
Это правда. Даже сына.
Он
улыбнулся и спросил:
—
Слушай, а ты написал ту штуку, о которой мне как-то рассказывал?
—
Какую штуку?
—
Какую-то вещь о знаменитых любовниках… Двое влюбленных, а перед ними шествуют
все великие любовники: Марк Антоний и Клеопатра, Петрарка и Лаура, Камоэнс и Натерсия[14]…
—
А! — отозвался я равнодушно. — Никогда больше об этом не вспоминал. Почему ты
спрашиваешь?
—
Если ты не возражаешь, я бы воспользовался идеей.
—
Что? Ты сделаешься поэтом? — вскричал я в изумлении.
—
В некотором роде.
—
Так передо мной коллега? Превосходно!
—
Прощу прощения. Ты сочиняешь стихи. А я их высекаю.
—
А… Ты хочешь воспользоваться этой темой для скульптуры?
—
Вот именно.
—
Прекрасная идея! А я потом напишу стихи о том, как вдохновил тебя. Тем самым,
мы посотрудничаем. Помнишь, как ты говорил? “Скульптор творит тела, а писатель
— души…” Из наших совместных трудов родится жизнь!
—
Жизнь…
Он
изобразил кислую улыбку, черты лица скривились, но горечь исчезла. И он с
энтузиазмом стал описывать замысел своего творения.
Мой
друг работал! Значит, он спасен. При некоторых недугах нет целителя лучше, чем
работа.
* * *
Среди
странных творений Рауля Вилара особо выделяются
группа “Алкоголь” и барельеф “Любовь” — шедевр, ныне принадлежащий
американскому миллионеру, королю чего-то там. Португальскому правительству,
вечно склонному к бездумному расточительству, не хватило решимости выложить
семьдесят тысяч эшкудо, которые предыдущий владелец
скульптурной группы просил за это чудо национального искусства.
Описать
эту работу невозможно, да и описывать незачем, поскольку ее все знают, по
крайней мере, по репродукциям, фигурировавшим во всех газетах и журналах.
“Любовь”
была выставлена в Салоне 1904 года, предпоследнем состоявшемся при жизни
художника, умершего в феврале 1906-го.
Работа
иностранного мастера удостоилась исключительного внимания парижской критики. Ей
посвящали длинные статьи. В одной из них Рауль Вилар
был провозглашен величайшим скульптором современности. Французский журнал
“Иллюстрация”, позаимствовав это определение, использовал его в качестве
подписи под портретом Рауля, напечатанным в одном из номеров рядом с
великолепной фотогравюрой барельефа.
После
успеха “Любви” мой друг начал работать с лихорадочной поспешностью. Со всех
сторон на него сыпались заказы.
Прежде
он был как бы гением-любителем, а тут превратился в настоящего профессионала.
Беспрестанно
и успешно трудясь, надеялся я, он позабудет свои бредовые идеи.
Ему
не хватало времени на разговоры со мной, жену свою он часто оставлял одну, на
что Марсела не раз мне жаловалась.
—
Терпение… Теперь у него рабочая полоса. Она минует… как и все предыдущие, —
говорил я ей.
На
Рождество нынешнего, 1904-го, года в Риляфолеше после
многочисленных попыток, предпринимавшихся им, несмотря на неусыпное наблюдение,
покончил с собой Патрисиу Круш.
Он узнал — неведомо, как, — что его “хирургическая операция” была лишь фарсом.
Эта
новость и впрямь потрясла меня, особенно потому, что мне казалось, будто Патрисиу полностью излечился от мании, и я полагал, что он
готов выйти из сумасшедшего дома.
Рауль,
узнав о случившемся, попросил меня рассказать все в подробностях. То был
единственный раз за всю его рабочую страду, когда он оторвался от трудов и
проговорил со мной примерно полчаса.
После
того как я рассказал ему все, что знал, он спросил:
—
Что ты думаешь о Патрисиу? Он был безумец?..
—
Безусловно, — подтвердил я. — Кто сомневается?
—
Я.
—
Ты?
—
Да, я.
—
И на чем же основываются твои сомнения?
—
Ни на чем особенном. На внутреннем чувстве. Врачи и все вы ошибаетесь, когда
объявляете нечто безумием. Ваш дух слишком ограничен, чтобы понять то, что
отклоняется от нормы… от тривиального.
VIII
Для
работы Раулю нужны были натурщики. Так, его “Афродита” была сделана с
обнаженного тела Луизы Важ, существа, насладившегося
своим часом славы в Лиссабоне.
Эта
актрисочка дебютировала в ярмарочном театре, где
распевала скабрезные куплеты. Оттуда она перекочевала в “Театр на Авеню”[15],
где ее заметили благодаря ее скульптурной красоте. Газеты заговорили о ней —
влюбленный в нее критик из одной газетенки “потянул за ниточку”, — и вскоре в
этот театр публика ходила только на Луизу Важ.
С
выходом нового годового ревю успех ее побил все рекорды.
В
то время Рауль искал модель, но не находил никого, полностью соответствовавшего
его замыслу. Когда он рассказал об этом Эдмунду де Норонье,
журналист вспомнил о Луизе. Он привел Рауля в театр и
представил ему “звезду”, которая, предвидя прекрасную рекламу, с энтузиазмом
приняла предложение скульптора.
Скульптор
не стал скрывать это от жены. А так как ему показалось, что она приняла новость
не слишком радостно, он поинтересовался:
—
Почему ты дуешься? Не хочешь, чтобы я работал? Ревнуешь? Ну что ты! Натурщица —
это безжизненный манекен… всего лишь “вещь”… хотя и красивая, безусловно.
—
Она — не натурщица.
—
А кто же тогда?
—
Актриса.
—
Ну вот… — возразил Рауль. — И что же?
—
А то, что я была твоей моделью, и прекрасно помню, что не была для тебя “просто
манекеном”…
—
Что за довод! Но тебя я люблю… Ты моя женушка… а другие… пустое место, пшик! — заключил он презрительно.
Переубедил
он ее или нет, Марсела подчинилась. Рауль начал
работать с Луизой.
Его
намерения были чисты, он думал лишь об искусстве. Но он был мужчиной — ему не
хватило характера отвергнуть домогательства разбитной девицы. Плоть взыграла, и
плотью он и полюбил соблазнительницу-актрису. Опьяненный желанием, он обладал
ею на том же ложе в своей мастерской, где прежде сжимал в объятьях Марселу. Ужасаясь “святотатству”, он зарекался не повторять
его, но… Вечное “но”: плоть слаба.
После
часа работы над “Афродитой” следовали два часа любви, если можно назвать
любовью удовлетворение утонченной похоти. Луиза говорила ему:
—
Хочу, чтоб ты меня любил, как я тебя люблю… Всем своим телом: руками…
ладонями… ртом…
Так
они и любили друг друга… В основном, ртом…
Все
это закончилось с завершением статуи. Освободившись от навязанной близости,
Рауль воздержался от ее продолжения к превеликому огорчению натурщицы.
Сказать, что “Афродита” —
произведение автора “Алкоголя”, — значит и ее признать шедевром, впрочем,
пожалуй, наименее значительным из всего им созданного. Это реалистическая,
безукоризненно сделанная статуя, но в ней не чувствуется дыхания гения.
Именно
в то время я заметил, что Марсела утратила свою
привычную веселость; бесцветные губы, припухшие глаза с наворачивающимися
слезами свидетельствовали о тайном страдании. Я ждал, что она изберет меня в
наперсники, как уже было однажды. Но она молчала. Тогда я решил заговорить
первым. Она держалась уклончиво. Я не настаивал.
Причина
этой грусти стала мне известна позже. Марсела узнала
об отношениях Рауля и Луизы. В первый раз между супругами произошла сцена.
Вначале Рауль негодовал. Потом умолял о прощении, рыдал, каялся. И добился
того, о чем просил…
* * *
Но,
продолжая работать, он по-прежнему нуждался в натурщиках. Тем не менее, Луиза
была изгнана.
Несмотря
ни на что, Марсела больше не доверяла мужу и жила в
состоянии постоянного раздражения: ее любезный однажды уже предал ее; трудно
было надеяться, что он на этом остановится. Прежнее счастье теперь было
омрачено набежавшими тучами.
Стоило
Раулю направиться в мастерскую, как Марсела, которая
раньше уговаривала его работать, говорила ему отрывисто:
—
Ты меня больше не любишь, кажется, ты бежишь от меня… тебе скучно со мной…
—
Сумасшедшая! — возмущался он. — Я люблю тебя… Люблю, как никогда.
—
Я тебе не верю. Ты уже раз солгал мне. Откуда мне знать, что ты сейчас говоришь
правду?
—
Ах, Марсела… Марсела, — с
жаром восклицал Рауль, — ты мне поверишь! Однажды я предоставлю
тебе неопровержимое доказательство… Тогда ты убедишься, клянусь! Это
будет величайшее… величайшее свидетельство любви!
Ревнивая,
как истинная южанка, она шпионила за мужем. Но ничего
предосудительного он не совершал, и на душе у Марсело
постепенно полегчало. С возвратившимся доверием
вернулись и счастье, и прежняя веселость…
Рауль
же работал не покладая рук. “Он исцелился, без сомнения, исцелился, — думал я,
забыв о его странностях. — И характер его преобразился, он проявляет здравость
и рассудительность”.
Как
я заблуждался… Как заблуждался…
IX
Прошло
несколько месяцев. Внезапно мой друг вновь забросил свое искусство. Я понял,
что он сделал это ради того, чтобы полностью отдаться божественному мрамору —
телу Марселы.
Он
сбежал из Лиссабона и укрылся в своем прекрасном особняке рядом с Коларешем. Однажды он написал мне: просил с ним поужинать.
Я поехал. Меня встретил прежний Рауль — мрачный и таинственный, тогда как его
жена, напротив, светилась счастьем.
Мы
поужинали и решили, что я не вернусь в столицу до следующего воскресенья. После
трапезы Рауль захотел со мной прогуляться. Марсела
осталась дома.
Стояла
ночь, мерцающая звездами, но темная из-за отсутствия лунного света.
Мой
друг повел меня к Яблочному пляжу. Стояла абсолютная тишина. Только однажды
нарушил ее последний трамвай линии “Синтра-Океан”.
Скульптор,
до сих пор отвечавший мне односложно, вдруг воскликнул, с силой сжав мою руку:
—
Ах, ты и представить не можешь, как я несчастен… И представить не можешь…
—
Несчастен, но почему? — удивился я.
—
По многим причинам.
—
Каким же?
Он
ответил не сразу, лишь через несколько минут, и так, словно стал мыслить вслух:
—
Это ужасно… Марсела мне не верит… Однажды я ей
уже солгал… мог бы солгать и вновь… Теперь она говорит, что верит… Но так
ли?.. С чего бы ей верить? Ведь я не доказал ей… Еще не доказал…
—
К черту! — не выдержал я. — Что за несуразица? В чем ты сомневаешься? Во что
твоя жена не верит?
—
В мою любовь.
—
Не может быть! — вскричал я удивленно.
Тогда
он подробно рассказал мне о своих отношениях с Луизой и о ревности Марселы.
—
Глупости! — успокоил его я. — Она тебя любит и уже все забыла. Разве ты не
видишь, каким счастьем лучится ее взгляд, все ее лицо? Как она беззаботно
смеется своим хрустальным смехом?
—
Возможно… Но не уверен… Не знаю… Есть у меня еще одно подозрение, более
тяжкое… куда более тяжкое, оно терзает душу, сжигает меня изнутри… Однажды
она сказала: “В день, когда ты меня обманешь, я тебя тоже обману: это Закон
Возмездия, дорогой мой…” Но она знает, что я ее обманул… что у меня была
любовница… Отомстит ли она? Ах, наверняка уже отомстила… женщины так
мстительны… Ее радость — от мести. Я потому и сбежал, укрылся здесь…
—
Так ты ко всему прочему еще и ревнивцем сделался? — возмутился я.
—
Ревнивцем? Да. Я ревную… ужасно ревную… Особенно к тебе. Ты — мой лучший
друг… А такое всегда происходит с
лучшими друзьями…
Возмущенный,
я зажал ему рот.
—
Следи за своими словами!
—
Прости меня… прости, — взмолился он. — Я так несчастен. Так несчастен…
—
Дружище, ты превратился в Отелло? — продолжал я. — Если память мне не изменяет,
раньше ты считал ревность величайшей человеческой глупостью.
—
Тогда я не любил, а теперь люблю.
Аргумент
был сильный. Я изменил тактику.
—
Мой бедный друг, тобой снова овладело безумие. Все, что ты мне сегодня говорил,
— сумасшествие. Марсела тебя любит, она тебя
простила. Так люби же и ты ее, и будьте счастливы… заведите детей, много
детей…
—
Если бы я мог, — пробормотал он с отсутствующим видом, — если бы я мог доказать
ей мою любовь… Но я не нахожу… не нахожу… Я пообещал ей, что она узнает,
что такое “величайшее доказательство любви”… и не сдержал обещания. Это
ужасно… желать показать Истину и быть не в силах…
—
Послушай, дорогой мой, самое лучшее доказательство — это оставить сумасбродные
идеи. У тебя есть все, что нужно для счастья. Воспользуйся этим. То, что ты тут
наплел, всего лишь бредни, повторяю.
Он
зажег сигару и добавил тихо и меланхолично:
—
Я мучусь не только из-за этого, нет… Вчера я вырвал у себя седой волос. Это
старость. Приближающийся конец… Жить, чтобы умереть… Ах, как это ужасно…
как ужасно… Время бежит с такой скоростью, в секунду проходит секунда, в
минуту — еще одна минута, в час — еще один час. Это отвратительно! С каждым
мгновением оно нас разрушает… беспрестанно...неумолимо…
—
Время! “Время — страшный рак”, — насмешливо процитировал я, вспомнив стихи
поэта.
—
Я несчастливец… Великий несчастливец, поверь…
—
Не могу тебя жалеть. Я завидую тебе.
Мы
замолчали. “Мой друг — подумал я про себя, — переживает очередной кризис. Рано
радовался я его исцелению. Нужно было показать его врачу”.
Между
тем прошло совсем немного времени, и к Раулю вернулась беззаботность. Он стал
расспрашивать меня о моих планах, о новом романе. Мы проболтали около часа, он
держался дружелюбно, говорил разумно.
Мы
вернулись домой и, как настоящие буржуа, выпили чай с гренками.
Я
пошел к себе и заснул. Не увидев ни единого сна, проснулся от трели щегла
прекрасным солнечным утром.
Едва
завидев меня, Рауль сообщил, порывисто сжимая мне руку:
—
Нашел!
—
Что нашел? — не понял я.
—
Способ доказать ей свою любовь… остановить время… стать счастливым…
совершенно счастливым… навсегда…
—
Что же это за “способ”? — спросил я.
—
Не могу сказать.
—
Жаль… дай мне посмеяться…
—
Смейся, — ответил он. — Ты не понимаешь… ничего не понимаешь… Но ты
увидишь… Тогда тебе будет не до смеха… Смеяться буду я… и буду
счастлив… Остальное неважно.
Услышав
эти неясные, волнующие речи, я ощутил тревогу. “Что он еще удумал?” — спрашивал
я себя, снедаемый страхом.
Но,
тут пришла Марсела, пышущая молодостью, ликующая,
улыбающаяся, и позвала нас обедать:
—
Сегодня готовила я, — заявила она.
—
Значит, у нас будет пища богов, — галантно подхватил я.
Трапеза
была веселой, Рауль, вероятно, довольный своим “способом”, забыл о меланхолии:
разговаривал и хохотал вместе с нами.
Х
В
ноябре они вернулись в Лиссабон. Грусть моего друга развеялась. Рабочая
лихорадка прошла. Все шло к совершенной гармонии.
Марсела, веселая и беззаботная, уже не
вспоминавшая о случайной любовнице, светилась любовью и счастьем. Наконец, все,
казалось бы, стало хорошо…
Все
было плохо.
Когда
навязчивая идея поселяется в больном разуме, ослабить ее хватку можно только
извне. Вот об этом-то я и не подумал, а должен был, должен был подумать.
Рауль,
как казалось, забыл о своих маниях и выглядел беззаботным и счастливым, но на
деле он более, чем когда-либо, был ими обуян. Об этом
свидетельствуют его ежедневные записи: причудливые, туманные и в большинстве
своем не поддающиеся расшифровке, они во множестве остались в его дневнике того
периода. Привожу здесь одну страницу:
Лиссабон
30 декабря 1935, 2 ч.
ночи
Она думает, что я
сплю… Но я не сплю. Пишу. Не могу спать. А она спит. Счастлива ли она? Откуда
мне знать?..
Жизнь… Изобретая ее,
Природа — если угодно, Бог, Создатель — боролась с величайшей трудностью. Но не
преодолела ее. Нет, не преодолела…
Как появляется человек?
Благодаря наслаждению… Творить жизнь — необходимость… необходимость
восхитительная, а следовательно, и порочная. Природа
уразумела, что никто не стал бы творить жизнь, если бы не корысть, извлекаемая
в виде удовольствия… И жизнь зарождается только поэтому… только поэтому…
Задача была трудной;
столь трудной, что Бог не сумел ее упростить… Не сумел… не знал как.
Ребенок, рождаясь, терзает свою мать… часто убивает ее… и отнюдь не
смеется, входя в мир… Нет, не смеется, а плачет… кричит…
Я живу. И жизни не
произвел. Я был мудрее — только наслаждался…
Размножение — зло: оно
плодит несчастных. Убийство — преступление согласно закону. Но несравненно
большее преступление — поставлять будущих убийц.
Ребенок должен был бы
проклясть родителей. Ведь это они приговорили его к существованию… к вечной
муке…
Хуже жизни только одно —
смерть.
Если бы человечество
было разумно, если бы оно превозмогло себя, оно бы покончило с людьми. Высшее
счастье! Высшее превосходство! Человечество показало бы, что оно сильнее самого
Творца: оно разрушило бы позорный плод его трудов.
Но никто не хочет
укрощать свои чувства; и, чувствуя, никто не умеет лицемерить…
Смерть — это награда за
жизнь. Люди, которые всегда все портят, испортили и эту награду: выдумали душу,
ад и рай.
Постигается только
постижимое. Вселенная непостижима. Поэтому люди ею восхищаются, по-дурацки
замирают, ошеломленные этим жалким “чудом”…
Жизнь причиняет боль. А
смерть?
Я еще докажу свою
любовь. Она совершенна, безмерна. Я вознесусь над всеми ними. Гений? Безумец,
преступник?! Что ж!..
Уже скоро. Величайшее
доказательство любви… величайшее доказательство любви…
Если бы я не был
мужчиной… ах! Если бы я не был мужчиной…
Я
привел эти строки в качестве примера. Смысл их темен, изложение
непоследовательно, беспорядочно; то и дело зачеркнутые слова и чернильные
пятна. Упоминанием “величайшего доказательства любви” изобилуют и другие
страницы, и другие фразы, еще более запутанные.
* * *
С
этого времени ход событий ускорился.
Однажды после обеда Рауль, во
время трапезы проявлявший чрезмерные веселость и игривость, не слишком для него
типичные, повернулся к жене и внезапно сказал:
—
Это будет завтра. Завтра ты наконец убедишься… ты
поверишь мне…
—
Поверю? Поверю во что?..
—
В мою любовь.
—
Как будто я в ней сомневаюсь, глупыш! — с этими словами она поцеловала ему руку
с величайшей нежностью.
—
Я обещал тебе доказательство. И еще не сдержал слово. Завтра я это сделаю.
—
Ты меня пугаешь! Опять ты за свое…
—
Клянусь, нет никаких причин для страха. Мы будем очень… очень счастливы… Ты
даже вообразить себе не можешь…
Глаза
его сверкнули. Его рот впился грубым поцелуем в губы Марселы.
Я
пересказываю эту сцену, основываясь на записи в дневнике: надо сказать, что в
тот день скульптор исписал своими мыслями и подробностями своего плана почти
две тетради.
* * *
В
ночь самоубийства Рауль, проведя весь день в мастерской за запертой дверью,
казался очень веселым. Я с ними ужинал.
Не
вспоминая об их давешнем разговоре, он, между прочим, сказал Марселе:
—
Сегодня ляжем очень поздно… очень поздно… Хорошо, милочка?
—
Когда захочешь, — натянуто улыбнулась она.
Я
тоже улыбнулся. Подумал о ночи любви и постарался пораньше распрощаться.
В
час ночи, когда прислуга улеглась, Рауль с Марселой
направились в мастерскую. На пороге он спросил:
—
Знаешь, что мы будем делать?
Знала
ли она? Там, внутри, прошли лучшие мгновения ее жизни… Там, внутри, вся
мебель, каждый предмет напоминали ей о поцелуях, о ласке, объятиях… Знала ли
она, что они будут делать… знала ли…
Рауль
открыл дверь. Марсела вскрикнула. Зал был ярко
освещен, повсюду стояли цветы, тяжелые портьеры золотого бархата были
раздвинуты.
Он
заставил ее войти. Закрыл за собой дверь, усадил на тахту и, встав перед ней на
колени, воскликнул:
—
Этот час настал. Ты мне поверишь… Убедишься в сверхчеловеческом величии моей
любви! Послушай: никто не любит стариков… больных и безобразных… Любовь,
которая должна была бы быть влечением одной лишь души, на самом деле — влечение
чувственное. Мы любим, потому что любить приятно… мы изливаемся липкой…
мерзкой жидкостью… Любовь — это развлечение… как театр… как церковные
празднества… Мы любим женщину, ибо она прекрасна… из-за ее волос, глаз,
губ… всего ее тела… Можно любить и уродливую женщину из-за ее
головокружительных, извращенных пороков… Но никто не любит безжизненное тело,
дряблую и отвратительную плоть; никто не целует безносое лицо… слепые глаза,
губы, изуродованные открытой раной… Так вот! Если бы ты была слепа, если бы
все твое тело было изъязвлено, я бы любил тебя так же, любил еще больше!.. Да! Марсела, люблю тебя превыше всего!.. Ах, люблю твои
поцелуи… твою плоть… люблю переплетать мои ноги с твоими…
Но велика ли цена всему этому?! Ведь я люблю твою душу, а она будет прекрасна
всегда, даже если тело станет уродливо… я всегда ее буду любить… всегда…
всегда!.. Ты мне не веришь… не веришь, что моя любовь так сильна… Я докажу,
что не лгу… Предоставлю тебе величайшее доказательство
любви… Поцелуй меня… дай мне твои губы… мне нужна смелость… большая
смелость… Послушай меня, пойми меня и не бойся: я разобью шедевр твоего
лица… превращу его в страшные шрамы, где не разобрать черт… глаз… губ…
Я сожгу твои груди… навсегда оскверню незапятнанную белизну твоей кожи… И
такую, отвратительного урода, я буду любить, буду
любить еще больше, потому что все время буду видеть твою душу… мою любимую
маленькую душу… Не бойся… не кричи… не кричи… Ты будешь очень
счастлива… Мы будем очень счастливы… С сегодняшнего дня ни одно облако не
омрачит ясного неба нашей жизни… Меня уже не будет страшить Время… Время не
старит изъязвленное тело… смерть его не уродует… Пусть проходят годы…
пусть придет смерть… Это будет не важно… не страшно… Теперь понимаешь,
как мы будем счастливы?..
И
в бреду, в состоянии помрачения рассудка он подбежал к полке… схватил
какую-то склянку…
Марсела в ужасе, еще до конца не понимая
происходящего, попыталась убежать, плакала, кричала…
Рауль,
загородив дверь, взревел:
—
Не беги… не плачь… вот купорос… Я плесну его тебе в лицо… размажу по
телу… Я убью твое тело, чтобы дать больше жизни душе… Подарю тебе
вечность… остановлю время… Подожди… не кричи… не бойся… это не
больно… не больно… Да и если бы было больно… Это для того, чтобы ты была
счастлива… очень счастлива… всегда…
В
диком страхе несчастная убегала от него. Наконец, Рауль схватил ее. Готовясь
плеснуть на нее жидкость, он воскликнул в гневе:
—
Жалкое существо! Ты такая же, как все… Тебе нравится быть красивой…
нравится возбуждать мужчин… Распутница… Распутница!.. Я уничтожу твою
красоту… ты станешь ужасна… Все будут бежать от тебя… никто тебя не
полюбит… но я… я люблю тебя… люблю… Любовь моя… Любовь моя!..
Марсела отчаянным рывком впилась зубами
в руку, сжимавшую склянку. От сильной боли Рауль выпустил ее. Она упала на
паркет, но не разбилась и не откупорилась.
Марселе
удалось достичь двери и убежать.
Скульптор
остался стоять, будто прирос к месту. С широко открытыми глазами и вставшими
дыбом волосами смотрел он, как сомнамбула, на коридор, где скрылась Марсела… слушал ее дикие крики…
На
шум явилась разбуженная прислуга. Заслышав приближавшиеся шаги, Рауль вышел из
ступора, издал душераздирающий крик… схватил склянку… опрокинул ее в рот и
выпил залпом содержимое.
Когда
через несколько секунд слуги вошли в мастерскую, они увидели его ужасную
агонию: он корчился от страшной боли в груди и в обожженных разъедающей
жидкостью внутренностях…
Марсела была при смерти из-за воспаления
мозга, мы опасались за ее рассудок. Но теперь она счастлива. Она начала жизнь
сначала, снова вышла замуж, родила двух прекрасных близнецов, живет в Риме. Ее
муж — первый секретарь нашей миссии.
Она
всегда была ребенком. Дети все забывают… быстро.
* * *
Я
приблизился к завершению своего рассказа. Я сознаю, что не смог объяснить
необъяснимое, поэтому воздержусь от выводов. Пусть их делает читатель, если
пожелает. Единственное, о чем я прошу, прежде чем вы
воскликнете: “Рауль Вилар был безумцем, какие выводы
можно извлечь из безумия?” — поразмышляйте немного над
прочитанным.
От
себя я скажу лишь следующее.
Рауля
ужасало Время, которое было одной из его главных навязчивых идей. Ах, в самом
деле, как разрушительна мысль: “Сегодня — 26 июня 1910 года. Никогда больше не
проживу я дня, точно такого же, как этот, больше никогда не сделаю я того, что
сделал сегодня… Ни одна его секунда не повторится даже через сто тысяч лет!”
Рауль
хотел доказать свою любовь и для этого решил пойти на преступление. Все его
наверняка осуждают за это. Тем не менее невозможно отрицать,
что его “доказательство”, пусть и зверское, крайне эгоистичное, было и впрямь
“решающим”, “величайшим доказательством любви”, как он его называл. “Любят лишь
из корысти. Никто не любит безобразное тело”. Он обладал совершенным существом
и собирался уничтожить ее красоту. Его любовь не уменьшилась бы… напротив:
убив тело, он любил бы ее душу только душой.
Да,
я знаю, это безумство, прекрасно знаю. Лишь в больном мозгу рождаются такие
мысли. Мы, “разумные люди”, не думаем о таких вещах, мы не думаем об очень
многом, потому что принимаем жизнь такой, какая она есть, ибо мы к ней
привыкли… Рауль не мог привыкнуть. Несчастный.
“Этот
бедный самоубийца вполне достоин сострадания”, — с этим, думаю, согласятся все.
Даже если считать его преступником.
И
я говорю:
—
Прошу вас, не питайте к нему отвращения, не ропщите, отводя глаза от его
статуй, не говорите: “Убийца!” Помните: он был безумен. Будьте милосердны…
милосердны к этому несчастному. Все как один признали его сумасшедшим. Но
сумасшедшие не несут ответственности — так гласит Закон.
Безумие…
Безумие…
Лиссабон,
май-июнь 1910
[1] Здесь: барышня, девица (англ.) (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Герои романа “Сафо” (1884) французского романиста и драматурга Альфонса Доде (1840-1897).
[3] Национальный театр Доны Марии II в Лиссабоне.
[4] Психиатрическая больница им. Мигела Бомбарда, расположенная в бывшей усадьбе Риляфолеш.
[5] Кавычки автора.
[6] Национальный театр имени св. Карлоса в Лиссабоне.
[7] Rua do Ouro (порт.) — знаменитая улица в центре Лиссабона.
[8] В Португалии адвокатов, как и представителей других уважаемых профессий, титулуют докторами.
[9] Горячими и холодными блюдами (франц.).
[10] Тут: “красивой жизни” (англ.).
[11] По-португальски свадебный прием называется “copo d’água”, дословно “стакан воды”.
[12] Перевод Ирины Фещенко-Скворцовой.
[13] Крепкий португальский напиток, сделанный из винограда.
[14] Натерсия — по легенде анаграмма имени Катерина, выдуманная Камоэнсом для сокрытия подлинного имени возлюбленной, которой он посвятил одноименный сонет.
[15] “Театр на Авеню” или “Театр Авеню” — театр, располагавшийся на авеню Свободы в Лиссабоне с 1888 по 1967 гг., когда был полностью уничтожен пожаром.