Роман. Перевод с испанского Марии Непомнящей
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2015
I Вначале был ветер…
Он
пришел словно играя, перепрыгивая с места на место,
встряхивая перепачканные землей штаны уставших, равнодушных, сонных мужчин,
почесывая животы уличным мальчишкам, забираясь под нижние юбки женщин,
облизывая их грязные некрасивые икры. — Гляди, какой бесстыжий
ветер, — сказала одна из них. И только она это сказала, как ветер, будто
обидевшись из-за такого пустяка, завыл… Уже ничего не было слышно. Даже
самого ветра. Будто бы сам шум стал тишиной. Мужчины, посасывавшие на улице
цигарки, были отброшены первым же порывом и, подгоняемые ветром, бросились за
своими шляпами, которые белыми бумажными змеями терялись в ночной копоти;
древняя старуха, такая старая и слепая, что не знала, куда спрятаться, осталась
лежать вверх ногами на перекрестке деревенских улиц; детишки,
игравшие до этого во дворе, покатились под гору, преследуемые матерями,
которые, бросившись за ними, скорее летели, чем бежали, и хватали кого за ногу,
кого за руку, чтобы любой ценой вернуть их домой. Ветер
открывал и закрывал двери, ему были нипочем засовы, запоры, замки; ветер ломал
ограды, рушил соломенные крыши, уносил листы железа, дробил черепицу, забирался
под кровати, забивал все землей, барахтался между чугунками, разбивал их,
убивал куриц, рвал на людях одежду, впивался в плоть и засовывал свой шершавый
и тупой язык даже глубже, чем в сердце, — в самый центр жизни. В домах взрослые пытались заслонить собой детей, в то время как
снаружи, скрипя зубами, плача, кто-то бросался на землю, чтобы спастись;
деревья искали птиц, а птицы, обезумевшие, с поломанными крыльями, неспособные
улететь к звездам, умирающие, полуживые, искали деревья. Но это длилось
недолго. Примерно столько, сколько ты потратил бы времени, чтобы дойти до
кухни, если б шел медленно-медленно, как будто у тебя ревматизм. Примерно
столько. Все заметили, что ветер вдруг словно нашел дорогу и отправился на
поиски новых людей из других мест. Потому что это был не ветер. Это было
животное в облике ветра. Или человек в облике зверя. И тогда, как только оно
свернуло за последний поворот и исчезло в кипарисовой роще, пришло нечто
другое.
Оно
пришло оттуда, где встаёт солнце. Оттуда, где заканчивается равнина, чуть
поодаль от проволочной изгороди, немного выше того места, где сосны
насвистывают девичьему дереву, именно оттуда, откуда зимой низвергается водный
поток, осколками рассыпающийся среди камней. Все подумали, что так случилось
потому, что они учуяли куриц, птиц, потому, что в ветре им послышался легкий
запах крови. Но нет. Потом стало понятно, что нет. Сначала послышался высокий
звук. Звук протяжный-протяжный. Потом к этому звуку добавился еще один. Потом
еще. И еще. И вскоре звуки сплелись в заунывную поминальную молитву. И тогда
псы вышли оттуда, где прятались во время ветра, подошли к дверям, сели и, глядя
в сторону падающего солнца, хором завыли, да так тоскливо, будто кто-то
вытягивал из них боль, как вытягивают солитера. Вой койотов и псов накрыл
деревню. Столпившиеся люди онемели; они хотели заговорить, но рты не
закрывались и не открывались. И только руки — жестами и лица — морщинами
говорили что-то. И вдруг сотканная из звуков ткань с треском разорвалась, как
будто по ней полоснули мачете. Вой застыл на мгновение
у псиных морд, чтобы тут же вернуться обратно в пасть.
И
тогда люди попытались отойти друг от друга, сказать друг другу что-нибудь, но
им пришлось остаться вместе и молчать. Потому что шумели уже не ветер, не
койоты, не псы. Шумели сами люди. Они услышали, как их зубы застучали, словно
высекая искры, чтобы согреть ставшие вдруг ломкими кости, они почувствовали,
как кожа словно пытается вывернуться наизнанку, чтобы найти внутри тела
неведомое солнце. Женщины спрятали детей под нижние юбки, желая вернуть туда,
откуда вынули их давным-давно, в то время как мужчины вскочили и,
танцуя-пританцовывая, нашли дрова и разожгли огонь. Но ничего не изменилось.
Это не помогло. И тогда, не зная, что делать, замёрзшие до мозга костей, они
снова подошли к своим женам и детям, чтобы согреть их, и согреться самим с
помощью пончо, листьев кукурузы, мешков, своих тел, всего, что было под рукой.
А по другую сторону стен и живых изгородей, деревья шумели, пытались
сблизиться, искали друг друга ветвями, листьями, хотели погрузиться в землю,
соединиться с корнями, а псы в отчаянии ломились в дома или сворачивались в
клубок. Но и это прошло. Тоже прошло. И все услышали, почувствовали, как, в
конце концов, оно поднялось, закинуло свои ледяные мешки на спину и ушло в том
направлении, куда отправился ветер, куда выли койоты.
И
тогда молчаливым, апатичным, грустным филином на деревню опустилась тишина,
такая густая, что не оставляла желания ни слова вымолвить, ни шагу ступить, ни
вздохнуть. Словно все шумы собрались и покинули мир, чтобы тишина смогла его
заполнить, но не было предела этой тишине. Один мужчина, самый храбрый из всей
деревни, самый отважный — другой бы не сделал этого — отчаялся настолько, что
выстрелил в воздух. И все разом вздохнули. Но стало только хуже. Потому что теперь,
после того как затих звук выстрела, все показалось таким, каким было до
сотворения жизни, каким было до сотворения мира. Словно во время небытия.
Лопнувшее семя стало бы бомбой, запевший сверчок разорвал бы тишину как
пулеметная очередь. И только часы поддерживали жизнь, своим тиканьем в алтарях
святых они утверждали, что жизнь продолжается. Но и они стали замедлять ход,
одолеваемые усталостью от стольких прошедших ими лет, скопившейся за эти годы
ржавчиной, притаившейся в их недрах смертью. И когда часовая и минутная стрелка
встретились, тиканье пропало. И тогда страх, бывший до этого только
предчувствием, превратился в животное, которое острыми когтями заскреблось в
сердцах.
Тот
звук был едва слышен. Едва-едва. Было так, словно сеньора Онория,
ведьма, умершая одна в своей кровати и жившая в последнем доме деревни, собрала
свои старые гнилые кости, встала, взяла пожитки и под презрительные взгляды не
любившей ее деревни начала переезд в другое место.
Тра-ка тра-ка тра-ка…
Тележка
приближалась. Да. Оттуда, откуда пришел ветер, куда направлялся вой,
приближалась оттуда же, откуда шел холод, тишина. Или это была сеньора Панча,
которая в это время шла со своим товаром к автобусу, проходившему в час дня по
Калье Риал? Но сеньора Панча, деревенская коробейница,
не жила в стороне кладбища. И никакая другая сеньора тоже. То есть никто. Даже
воспоминаний об этом нет. Там жили только те, что сейчас были кустами чипилина, макуя, цветком с
креста, колокольчиком, толстым червяком, муравьем.
Тра-ка тра-ка тра-ка…
Тележка
проехала два квартала — расстояние между кладбищем и деревней — и остановилась.
И
тогда начался танец…
Пощелкивая
суставами рук, коленей, бедер, изрыгая белую слюну хохота, она принялась
танцевать в ритм стука костей.
Звуки
танца были слышны по всей деревне. Маримба звучала как в день праздника. Только
мелодия была оживленно грустной. И люди не вышли посмотреть, понаблюдать, а,
собрав все вплоть до самых потаенных мыслей, ушли в себя, надеясь, что праздник
скоро закончится и продолжения не будет.
Наверху,
приколоченные к большому потолку из голубой пластины, дрожащие звезды не могли
объединиться и поддержать друг друга.
Внизу,
стоявшая с глупыми лицами ребятня не понимала, что происходит, почему мамы
крепче прижимают их, сильней обнимают их, больше прикрывают их, почему первым,
что попалось под руку, затыкают уши им и себе.
Немного
погодя танец закончился, и тележка снова покатилась.
Тра-ка тра-ка трак кас! (наткнулась на
камень), трака-как тра-кас (снова)
Тележка
остановилась у дверей первого дома. И тогда та, что везла тележку, заглянув
внутрь черными солнцами своих глаз, снова принялась танцевать.
И
так перед всеми дверями всех домов.
Сверху
донизу, от кладбища до Калье
Риал, дом за домом, пока не осталось ничего. Она все обошла. До самого
последнего угла.
Но
она не вернулась обратно как обычно. Все услышали только, как она толкнула
дверь, дверь какого-то дома. Никто не знал, чью
именно. Но все подумали, что за этой дверью кто-то умирает и, возможно, не
знает, что умрет так рано. Наверняка она хотела забрать в свою тележку его душу
в качестве задатка. Но как знать. Ведь перестука уже не было слышно.
Мол,
если ты царапал входную дверь карандашом, углем, камнем, то будто бы сама твоя
тень скрывала содеянное.
Мол,
если ты открывал дверь — нет, не надо было просить разрешения, ни стучать, ни
звонить, надо было всего лишь потянуть за веревку и войти, словно это был твой
дом, надо было подготовиться, чтобы увидеть сад, его ослепительную,
убийственную белизну.
Мол,
если ты заходил в комнату святых — это была одна из двух комнат в доме,
расположенном в глубине сада, в доме из необожжённого кирпича, выбеленном
известкой, с черепичной крышей, в доме, куда ты попадал, преодолев четыре
ступеньки и пройдя прохладную галерею; там, где все, кроме
твоей души, было светлым, как наружная сторона дома и сад: на столе с белой
скатертью и вечной неугасимой свечой стояла картина с изображением Воскресения
Христа, на другой — рядом — Христос погребенный, и на самом почетном месте, в
центре, — изображение Девы Непорочного Зачатия, а наверху, на стене, еще на
одной картине, ангелы возносили на небо человеческие души.
Мол, если оттуда ты проходил в его
комнату — она была совсем другой: маленькая, без окон, замкнутая почти как
яйцо, с единственной дверью, ведущей в комнату святых; и все, что в ней было:
кровать, простыни, подушка — казалось тебе еще одним алтарем, еще одним садом,
еще одной дверью.
Мол,
если оттуда ты проходил десять шагов влево — точно десять, потому что я считал
их много раз, — ты попадал в маленький крытый соломой закут, служивший амбаром
— и тебя уже не удивляло, что ты не находил там ни одного кукурузного початка,
ни желтого, ни черного, ни пятнистого.
Мол,
если из закута ты проходил на кухню, — еще десять шагов, я не ошибаюсь, я их
тоже сосчитал, — единственным, что отличалось от цвета белых гладких глиняных
горшков, был не цвет золы — серый, и не цвет сажи — черный, разумеется, хоть и
редкий — а темный, не имевший названия, цвет одиночества.
И, наконец, когда уже ослепший ты
выходил из дома, твои глаза все еще могли смутно различить на затененной
входной двери, белой как его седые волосы, как его зрачки, как его улыбка, как
его костюм — просто рубашка и брюки, — то, что он только что оттер, окуная
щетку в тазик с известковой водой, — там, где ты заляпал дверь, перед тем как
войти в дом.
И
только тогда ты понимал, что, если ты ребенок, ты должен оставить у входной
двери свои деревянные машинки, свое колесо, свой тряпичный мячик, свои монеты,
стряхнуть с себя пыль летом и очистить обувь от слякоти зимой
перед тем как войти в дом, связать себе шаловливые руки невидимой веревкой. Или
прийти в сопровождении мамы, — или матери, в зависимости от того, как ты ее
называл, — чтобы она тебе сказала: — Не делай этого, смотри, сеньор может
разозлиться. Здесь все чистое, а ты напачкаешь. — Хоть он и смотрел на тебя и
смотрел на маму и говорил ей: — Не беспокойтесь, сеньора, он может делать все,
что хочет. Такие уж эти мальчишки. — Он это говорил, и ты мог делать все что
хотел. Мог оставлять на полу банановые шкурки, сливовые косточки, мусор, камни
и дерьмо, мог положить руку на простыни и испачкать
их. Но твоя мать — или мама — понимала, что нет, что ты можешь делать все, что
хочешь, но ты не должен этого делать, потому что как только вы выйдете, он
возьмет швабру, чтобы вымести мусор, пыль или дерьмо,
которые ты оставил, и снимет простыни, запачканные тобой, и сразу же начнет
стирать их.
Но ты также понимал, что, когда
станешь взрослым и у тебя появится в том нужда, ты сможешь прийти к нему — если
он все еще будет жив — как это делала твоя мама — или мать, — чтобы попросить
его одолжить тебе несколько фунтов белой кукурузы с обещанием вернуть, когда у
тебя будет урожай, и, хотя ты не сдержишь обещания, ты снова сможешь обратиться
к нему с просьбой после обоюдного согласия забыть о прошлом долге.
А
если ты придешь с просьбой от имени церкви, или от имени покойного, он подарит
тебе цветы, но ты также знаешь, что вернешься от него еще и с пожертвованием.
*
* *
Дева
Непорочного Зачатия была шлюхой.
Я
не был с ней знаком, но я ее помню.
Я
помню, например, что в ее теле жило столько птиц, что когда кто-нибудь
забирался на нее, перед тем как вознестись к небесам, этот кто-то должен был
приложить все усилия, чтобы сотворить из рук клетку и пленить их всех. Я помню
также, что, несмотря на желание, с которым она принимала мужчин, она брала
деньги, но только если давали добровольно, сама она никогда не требовала;
просто она на все смотрела теми глазами, что между ног. И
что, кроме всего прочего, она была неутомима, но никогда не переставала выглядеть
как в тринадцать лет, то есть как в то время, когда кто-то обнаружил, что она
похожа на Деву Непорочного Зачатия, стоявшую в церкви — откуда и появилось ее
прозвище: те же волосы, то же лицо, те же глаза, те же ресницы, те же брови,
тот же нос, тот же рот и даже тот же рост, с
той лишь разницей, что она была смуглая, у нее были груди, она была из плоти и
крови, и, кроме того, она была шлюхой.
Я
не был с ней знаком, но я ее помню.
Я
помню ночь ее свадьбы…
Распростертая
на кровати, взволнованная, жаждущая, сомневающаяся, она почувствовала, как ее
мужчина задрал ей юбку до самого живота, достал что-то из ширинки, придвинул
это туда, где в середине тела виднелся вход, окруженный черными проволочками
волос, и начал засовывать. Но вдруг остановился и сказал:
—
Что там у тебя между ног? Кажется, это врата ада.
Я
помню, что она сочла это оскорблением. Ей было пятнадцать лет, и она в первый
раз вкушала радости жизни. И она почувствовала, что эти слова надругались над
ее слухом невинной пташки. Но она не заплакала — заплачет она потом, когда
очередной мужчина накроет ее своим телом. Каждый раз у нее будут течь слезы из
глаз.
—
Конечно же, это от счастья, — говорили мужчины.
Но
время — это дерьмо. Потому что оно или высиживает
яйца, или разбивает их. Сегодня оно возвышает тебя, и ты чувствуешь себя на
коне, а завтра оно же пустит тебя по миру. Время — дерьмо,
когда понимаешь, что ты пришел сюда не только для того, чтобы развлекаться. И
именно время заставило ее понять, что между ног у нее и вправду врата ада, несмотря
на то, что муж везде и всегда будет ее любить с не меньшим желанием, чем до
свадьбы.
—
Солнышко.
—
Нет, муженек, смотри, кто-нибудь может зайти.
—
А тебе какая разница?
…Потому
что с течением времени ее тело продолжало наполняться птицами. И эти птицы были
голодными, а он должен был питать их. И он стал худеть, совсем иссох от
туберкулеза. И умер.
Я
помню, что именно тогда она стала шлюхой. Но шлюхой
благородной, с ведома
родителей, в чей дом напротив церкви она вынуждена была вернуться, и ухаживал
за ней не мужчина из деревни, а какой-то чужак, который поджидал ее каждый
вечер верхом на гордом скакуне. Я помню также, что в одно прекрасное утро — все
думали, что она вот-вот покинет дом — она сама ему сказала, чтобы он больше не
возвращался, и тогда для него все закончилось, а для нее все только началось.
Но
это случилось не скоро.
—
Надо быть осторожными. Эта женщина приносит несчастье, — говорили матери своим
сыновьям.
Однажды
у нее попытал счастья один деревенский парнишка, и некоторое время дело шло
хорошо — к недоумению людей и к его радости, — пока она ему тоже не сказала,
что все кончено.
—
Чертова шлюха, — пояснил он. — Она жаркая, как лето,
но не любит ни одного мужчину.
Как
бы там ни было, ясно одно: несчастья она не приносила. Потому что этот парнишка
жил долго-долго. И один за одним они начали кружить
вокруг ее дома. Иногда они звали ее тихим свистом, иногда громким стуком в
дверь. Она уже знала, для чего, и до того, как выходили родители, выходила
сама…
—
Чего им надо?
—
Преклонить колени, папа.
Да,
преклонить колени, не осквернить.
Если
бы она не связалась с женатым,
она так и жила бы в доме своих родителей, которые всё знали, но ничего не могли
сделать. Она была их дочерью. Но в одно воскресное утро вереница проклятий
священника с шумом вылетела из церкви на улицу, а оттуда достигла родительских
ушей.
—
Уходи отсюда. Мы не хотим, чтобы твое бесчестье пало и на наши головы.
Ее
хотели выгнать из деревни. Но она просто переехала в пустующий дом, где
действовала уже свободней. Но священник так просто не сдался, и мало помалу, от дома к дому, с улицы на улицу, он гнал ее до
последнего дома последней улицы, где она остановилась. И оттуда уже не ушла.
Так
что напрасно он продолжал осыпáть ее все
большими проклятиями с амвона и, наконец, сам пришел к ней сказать, чтобы она
уходила из деревни. Там она остановилась. Зря он взывал к властям. Там она
остановилась. А дальше словно не было воздуха.
Представители власти приближались к ее дому изредка ночью лишь затем, чтобы она
приняла их с тем же желанием и теми же слезами, с которыми принимала всех.
Напрасно женщины — зрелые матери, молодые матери, старые и одинокие матери —
крестились, завидев ее, допекали ее жестокими сплетнями, оскорбляли, порывались
ударить. Там она остановилась. И так как место было пустынным, она с еще
большей свободой принимала дедов, отцов и сыновей для того, чтобы они или
исчерпали свои последние силы, или набрались новых сил, или проделали это в
первый раз, или снова в первый раз. Я хорошо помню: то были ее лучшие и
последние времена. Она царила в самом отдаленном месте деревни и там и должна
была остановиться — почти невидимое, но стойкое, невыводимое
пятно.
В общем, священнику, наконец, все
это надоело, и люди стали думать, что в один прекрасный день он не пойдет в
церковь, а незаметно прокрадется прямо к ее проклятому дому, переспит с ней,
пленит ее птиц и впервые хоть на одно мгновение вознесется на небеса, а в
качестве благодарности принесет небесную благодать в церковь.
Ведь она была в расцвете сил, как говорится, в самом соку. То было время, когда
она повадилась плакать от радости. Что правда, то правда: было приятно,
сладостно исполнять этот слезный ритуал, с которым она принимала мужчин, они
грезили, что были с настоящей Девой Непорочного Зачатия, хотя никогда не
говорили об этом. Индейцы все-таки.
Возможно,
причиной и стала эта мечта. Вне всяких сомнений. Не мог такой мужчина, как он,
сойтись с женщиной, которая не была бы Девой Непорочного зачатия. Так или
иначе, когда этого менее всего ждали, из проклятого дома, где по ночам, помимо
мужчин, ей составляли компанию крысы, тараканы, сверчки, скорпионы, блохи,
прочая живность и очень старый апостол Филипп в потёртой раме, она перешла жить
в дом, который был подобен церкви, — в белый дом.
Люди
говорят, мол, все заметили, что те двое словно покрылись плесенью. Я помню,
что, скорее, все они почувствовали себя белыми, а его вдруг увидели черным, или
почти почерневшим. Я помню также, что он был немолодым. Он уже был в годах, и
не так уж много их оставалось до того, как он отправится на кладбище, уложенный
в белый, как у ребенка, гроб. И он вполне мог бы сдерживать желания и
отвлекаться от порочных мыслей. Но нет.
Я
помню также, что в то утро, когда она вышла из дверей белого дома, людей
охватил страх, что первая женщина, которая ее увидела, побежала к водоему, в
лавки, к мяснику, и, когда уже некому было рассказывать новость, она онемела до
тех пор, пока священник не прочитал над ней молитвы.
И
тогда люди испугались. Поэтому тот, кто с ним сталкивался, крестил его, держа
руку в кармане брюк или под шалью, и уходил, не разговаривая с ним,
притворяясь, что не знает его или что задумался о чем-то. Все боялись, что
чернота, которая проникла в него, в его постель и в его дом, заденет и их, и,
хотя они очень нуждались в этом, уже никто больше не приходил к нему, и не
потому, что у него теперь у самого было для кого
хранить деньги, кукурузу и цветы, а потому что его белизна теперь была черной.
А
с него как с гуся вода — всем на удивленье.
Я
помню также, что он женился.
Что
однажды в воскресенье (которое стало для него всеми воскресеньями вместе
взятыми) он сказал ей:
—
У тебя осталось еще твое белое платье, в котором ты выходила замуж?
Она
ответила ему, что осталось.
Когда
они вошли в церковь, служба только началась. И никто их не ждал. Ни священник,
ни люди, ни церковь, ни святые. Она, с тех пор как священник публично заклеймил
ее за связь с женатым мужчиной, не отваживалась снова
прийти в церковь; он, с тех пор как привел Деву Непорочного Зачатия в свой дом,
словно она была его позором, тоже ни разу не пришел в церковь. Поэтому каждый
раз, когда колокола звонили перед службой, они уже знали, что это не
приглашение, а скорее приказ уйти, покинуть деревню. Нет, колокола не звали их,
но они вошли в храм рука об руку и оба белые —
невероятной белизны.
Головы
прихожан были опущены, и священник держал в руках облатку. Все прошептали
что-то, а у священника облатка выпала из рук. Кто-то встал в ожидании приказа
вывести их отсюда. Но священник наклонился, поднял облатку и продолжил
богослужение. Быть может, он плохо разглядел их, а может, не думал, что они
посмеют зайти так далеко. Те, кто встал, снова опустились на колени,
недовольные, смущенные, встревоженные. А они, хоть и видели ненависть во
взглядах, обращенных на них, не остановились у входа, не остановились в
середине церкви, а дошли до ограды главного алтаря, где и преклонили колени.
Два белых голубка. Страх выбелил их лица, а торжественность события предписала
белую одежду. Поскольку шепот нарастал, священник вынужден был обернуться и
обратить на них внимание. Он увидел угрюмые, морщинистые, недовольные лица
людей, смотревшие на него как на струсившего вдруг судью; он увидел огромный
корабль церкви, на котором люди надеялись никогда не утонуть и чей капитан
вдруг дрогнул, хотя корабль уже навеки стал на якорь; он
посмотрел за пределы церкви, словно искал Бога не в святых, не в облатке, не в
деревянном, не глядевшем на него Христе с поникшей от страшных мук головой, а в
небе, обрамленном аркой храма, уходящем вверх словно тоннель; он увидел свою
душу, потому что закрыл на секунду глаза, чтобы заглянуть внутрь себя, и,
наконец, посмотрел на них. Он понял, что они чисты, словно жених принял
все ее грехи на себя, а невеста забрала его белизну, и он улыбнулся им.
—
Мы хотим пожениться, отец.
—
Да, — сказал он им, — я вижу.
Люди
встали со своих мест и столпились вокруг пары. Голос священника показался им
странным, словно исходившим от деревянного святого, уже сгнившего изнутри,
несмотря на стихарь и епитрахиль. И они подумали, что хоть он так ни разу и не зашел
в проклятый дом, чтобы переспать с ней, у него все же был подобный мужской
порыв. Но когда он встал на колени, истово помолился и даже заплакал, как будто
хотел смыть первое позорное пятно, то, к которому был причастен, а потом,
умиротворенный, обернулся к чете и в первый раз показал людям свой ангельский
лик, все притихли, узрев чудо.
Пока длилась недолгая брачная
церемония, все, кто познал ее, кто познал ее вкус, ее жар, ее вздохи и ее
слезы, опустили головы, хотя в душе у них все кипело и бурлило, а женщины,
словно для того чтобы смыть позор, который ненароком пал и на них, запели
Славься
Славься
Дева
Мария…
Я
помню, что это была самая долгая служба из всех. Прежде
священник всегда торопился закончить службу и останавливал спешку только для
проповеди, во время которой бичевал протестантов, хотя ни одного из них не было
среди присутствующих; время от времени он бичевал коммунистов, хотя для людей
из деревни они были не ближе, чем Испания, далекая и затерянная в морях, или
странная книга “Пополь-Вух”; и, как правило,
выступал против Девы Непорочного Зачатия, которая, по мнению священника,
воплощала в себе и протестантство, и коммунизм, и масонство, и либерализм, и
легко приводилась в пример, потому что все ее знали. Но в этот раз
искупительной проповеди не было.
А
когда служба закончилась, все торопились выйти на паперть, чтобы посмотреть на
молодоженов, а те, словно приговоренные к смерти, которым подарили жизнь,
двинулись к своему дому радостные, но смущенные.
И
с того дня черный дом снова стал для всех белым, а люди начали ждать, когда же
он наполнится беспорядком, проказами и шалостями чудо-ребенка и от этого хаоса
станет еще белее. И долгое время люди, которые снова стали
здороваться с ним и приходить в его дом за пожертвованиями, надеялись увидеть,
как она начнет вдруг есть зеленые сливы, лимоны или любой другой кислый фрукт,
а поскольку они никогда этого не видели, то осматривали ее, приглядывались к
ней, не бледнеет ли лицо, не покрывается ли оно пятнами, не выступает ли живот,
но прошло несколько лет, а тело Девы Непорочного Зачатия, вопреки
ожиданиям, оставалось все тем же.
Все,
конечно, знали, что когда-то давно, познав мужчину, а затем, в положенный срок,
познав муки родов и оплакав ребенка, родившегося мертвым, она усвоила навсегда
разницу между этими двумя состояниями, и пообещала себе наслаждаться впредь
исключительно первым, но никогда не дарить никому ни жизнь, ни смерть; и что с тех пор она принимала ванны только раз в месяц во время
своих трех трудных дней и вместо воды пила остуженный отвар из мирта, листьев чокона и белого меда; и когда она узнала, что переболев
свинкой, становишься бесплодной, она переспала со всеми больными свинкой, кого
только ей удалось заполучить, пока наконец не получила иммунитет к
сперматозоидам.
—
Я буду дурой, если у меня снова родится ребенок, —
говорила она. — Я знаю, что многие желают мне зла, а мне что с того.
Но
теперь все должно было пойти по-другому. Сейчас у нее была не просто связь, она
была замужем, и ее муж должен разделить с ней чудо беременности, говорили
женщины, в то время как мужчины уверяли, что, пройди через нее хоть все мужчины
на земле и в том числе даже этот святоша, ее муж, все будет бесполезно.
Так
и случилось: чудо беременности не произошло, но произошло другое, самое
невероятное, чего никто даже не предполагал: он остудил пыл Девы Непорочного
Зачатия, даже не переспав с ней.
То, что он не спит со своей женой,
обнаружил один парнишка, которого охватили сомнения по поводу их ночей, и
однажды вечером, пока они ужинали на кухне, он приоткрыл входную дверь и, под
прикрытием темноты, стал ждать, когда они уйдут в спальню, и, прислушиваясь у
двери и подглядывая в замочную скважину, увидел, что происходило после того,
как погас свет. Женщины ему поверили, мужчины —
нет. И в течение тридцати дней, дежуря группами и сменяя друг
друга час за часом, они пытались проверить это, пока не убедились, что он, как
ангелочек, спал в своей кровати, а она, как деревянная дева, — в своей, что
перед тем, как лечь спать, они молились, укрывались каждый своим одеялом,
осеняли себя крестным знамением, желали друг другу спокойной ночи, выключали
свет, и потом в тишине слышался только их храп и другие звуки вроде
урчания в животе.
Я
помню, что ни у одного из мужчин уже не осталось сомнений, и некоторые считали,
что он не мужчина, а некоторые полагали, что он святой, и все — юноши, мужчины,
старики — прикусили язык, чтобы не святотатствовать.
(Далее
см. бумажную версию.)