Перевод с итальянского Диляры Туишевой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2015
Жизни, которые я
мог прожить
Ну что же… вот
и я. Через каких-то пару часов мне исполнится сорок. В прежние времена сказали
бы — почтенный возраст. В наши дни некоторые мои ровесники до сих пор играют в
Высшей лиге. И тем не менее умом я понимаю: все лучшее
позади. Логично предположить, что следующие сорок лет не будут такими же
радостными, как предыдущие. Наверняка все лучшее, что могло случиться в этой
жизни, уже случилось…
Пока я
выстукиваю на клавиатуре эти милые нелепицы, со дна последней на сегодня чашки
кофе появляется Призрак Выпитых Чашек, вроде диккенсовского. Он предлагает мне
выгодную сделку: “Послушай, старина, хочешь, чтобы тебе снова было тринадцать?
Только скажи, хоп — и готово! Более того, ты не обязан
прожить ту же самую жизнь — в твоей власти изменить сценарий и все начать
сначала! Подпиши здесь и считай, дело сделано!”
Допустим,
главное в моей жизни — так мне всегда казалось — случилось одним майским утром.
Мы с Виолой прогуливали уроки, праздно шатаясь по городу. Вдруг я почувствовал,
как неприступные бастионы Виолы начали рушиться. Что бы изменилось,
воспользуйся я этим?
Я представил, по
меньшей мере, дюжину возможных сценариев, но остановлюсь на одном — особенно
жизнерадостном.
Я подкатываю к
Виоле, она не против. Мы начинаем встречаться.
Возросшая самооценка удивительным образом меняет мое восприятие мира и наделяет
неизвестно откуда взявшейся смелостью. Под любящим взглядом Виолы я забиваю
пенальти в финальном матче студенческого чемпионата 1985 года.
Однажды мы
ссоримся. Отец в утешение дарит мне книгу под названием “Тайна”. Имя автора мне
уже и не вспомнить… Я читаю роман, но приключения маленького неудачника
нагоняют на меня смертную тоску. Я решаю позвонить Виоле и помириться с ней.
В шестнадцать
лет мы ложимся в постель.
В восемнадцать я
ее бросаю.
Мне всегда
нравилось отцовское занятие — торговать тканями. Университет я заканчиваю по
инерции и из буржуазных приличий, после чего присоединяюсь к отцу. У меня
хорошо получается. Не так, как у него, но почти. До меня доходят слухи, что
Виола вышла замуж. Мысленно я желаю ей всего наилучшего.
Однажды во время
командировки в Шанхай я знакомлюсь в каком-то
джаз-баре с молодой французской певицей. Я бы сказал, что она похожа на героиню
Грэма Грина, знай я, кто такой этот Грэм Грин. В 2002 году мы женимся и переезжаем в квартиру
на рю Лористон в Париже.
В этом месте мое
воображение, подавленное стереотипами, заходит в тупик. Расстояние между
парижским торговцем тканей и тем, кто я есть на самом деле, как от Солнца до
Луны.
Аккуратно
затянув в узел нити времени, возвращаюсь в исходную точку — в
далекий 1985-й. Мы с Виолой прощаемся после прекрасной прогулки. Она, как
обычно, целует меня в щеку. Я в испуге отмечаю, что на этот раз Виола не спешит
отстраниться. Уверен, поверни я лицо на тридцать градусов, изменилась бы
история целой вселенной.
И все же что-то
мне подсказывает — с позволения чашечного призрака, — будь у меня возможность
прожить это мгновение еще миллион раз, я поступил бы точно так же. Я увернулся
от затянувшегося поцелуя и пошел прочь.
Видишь, дорогой
мой призрак, я не верю во вторую попытку. В отличие от съемок фильма, в
реальной жизни первый дубль — единственный и самый удачный.
Представь себе
мать, сына которой какой-то лихач сбил насмерть. Она непрерывно прокручивает в
голове мысль, что задержи она ребенка на каких-то пару минут, и он избежал бы встречи со смертью. Так
можно сойти с ума, но несчастная женщина находит объяснение случившемуся — фатализм.
“Это судьба”, — убеждает она себя. Чудовищное утешение, но только оно и
помогает.
Что до меня, то
я никак не могу отказаться от сумасшедшей идеи: каждый из нас попадает на Землю
случайно, и все, что с нами происходит, не подчиняется никаким законам логики.
Призову в
свидетели писателя, больше других противившегося расхожему
пониманию “судьбы”, — Жан-Поля Сартра. Все во мне перевернулось, когда я
впервые прочитал его книгу о Бодлере (схватка
супертяжеловесов меня особенно будоражит). Идея Сартра чрезвычайно
привлекательна: вопреки тому, что говорят, несчастный Бодлер получил по
заслугам. По одной лишь простой причине: все без исключения получают по
заслугам. Это означает, что Бодлер заслужил не самую лучшую мать и не самого
чуткого отчима. Бодлер заслужил, что лишь немногие современники разглядели в
нем одного из самых талантливых людей своего времени. Он заслужил нищету,
сифилис, отвращение ко всему, сумасшествие и позорную смерть… Да, Бодлер все
это заслужил.
Так же и Марк
Цукерберг — основатель Facebook (без сомнения очень
симпатичная идея, но, очевидно, не такая гениальная, как “Цветы зла”) —
заслужил появиться на обложке журнала “Тайм”. Просто оба сделали все, чтобы
получить то, что получили. Поведи они себя иначе, и жизнь у них тоже сложилась
бы иначе. Шарль, вместо того чтобы доводить мать и отчима, мог бы записаться в
Иностранный легион. Марк, как истинный ботан, мог бы
поступить на философский факультет и посвятить жизнь Платону. Короче говоря,
оба молодых человека поступили так, как хотели.
Логика Сартра
безупречна. Послевоенные годы — время, когда люди, по крайней мере, в этом
полушарии Земли, воспринимали жизнь как чудесное обстоятельство. Не прожить ее
в соответствии со своим призванием казалось преступлением.
“Суеверие —
сосуд, где хранится вся правда”.
Один из
последних афоризмов Бодлера. Что кроется в этих словах? Необъяснимый страх
перед порчей или вуду? Как бы не
так. Это откровенно антипросветительское
высказывание понадобилось, чтобы вернуть утраченное достоинство потаенным
закоулкам нашей души: тем самым, которым, спустя много лет, Сартр не придал
никакого значения.
Точная
аргументация и умение убеждать очень важны, и все же… как не поверить Бодлеру? Существует ли что-то беспощаднее и, может, в
какой-то степени мудрее, чем неизвестное? Как бы там ни было, если что и может
задобрить будущее, так это суеверие. Не думаю, что так называемое невезение
посылается откуда-то свыше. Невезение — это, так сказать, встроенная опция. Мы
сами и есть невезение. Вот почему от него невозможно избавиться. Вопреки
распространенному убеждению, верность себе больше похожа на приговор, чем на
благословение. Надейся сколько угодно, несчастный ботан,
что на этот раз во время ужина с девушкой, на которую ты стараешься произвести
впечатление, ты не прольешь на скатерть ни капли воды! Знай же, как только
официант принесет счет и ты наконец расслабишься,
бутылка выскользнет у тебя из рук! Ботанство так
просто не сдается!
Я особенно люблю
романы, в которых прослеживается тема фатума. Взять хотя бы “Постороннего”
Альбера Камю. Не расстреляй Мерсо араба, приняла бы
его жизнь другой оборот? Кто знает!
Может, я до сих
пор не перестал читать романы потому, что всякий раз надеюсь наткнуться —
желательно неожиданно — на грандиозную сцену кровавой дуэли человеческой воли и
судьбы. Знаменитые слова “Это игра судьбы!”, с которыми туповатый
Шарль Бовари обращается к одному из любовников жены,
заставили ухмыльнуться тысячи читателей… хм, не исключено, что эти слова
рогоносца Шарля — самые разумные во всей книге. Впрочем, кто может быть большей
жертвой судьбы, если не герой романа? Хоть мой школьный товарищ, отвечавший
урок, и был готов поклясться, что в его “Обрученных”
Ренцо и Лючия не
обвенчались, правда, тем не менее, заключается в том, что героям романов ничего
не остается, как вновь и вновь проживать одну и ту же жизнь.
Эмма Бовари и Анна Каренина до скончания века будут наставлять
рога мужьям, даже когда вы, уважаемые, и присутствующий здесь автор, будем уже
на том свете. Тугоумие литературных героев,
дотошность, с которой они следуют сценарию, делают их похожими на нас, и
частенько именно по этой причине мы их ненавидим. Я не устаю удивляться, почему
роман “Воспитание чувств” не повторил успеха “Госпожи Бовари”?
Почему и сегодняшние читатели его с трудом осиливают? Возможно, ответ таков: ни
в одной другой книге не описывается неотвратимость судьбы так беспощадно.
Госпожа Бовари раздавлена, а Фредерик Моро и в
начале, и в конце книги один и тот же. Его жизнь, растраченная в
преждевременной тоске по тому, что он мог бы (но хотел ли?) сделать,
завершается пониманием, что он так ничего и не сделал. Должно быть, Фредерик
слишком похож на нас, чтобы нам нравиться.
Допустим,
разница между homo fictus и
homo sapiens (по Форстеру) или между литературным
персонажем и реальным человеком заключается в том, что первый строго
подчиняется законам судьбы, а второй располагает свободой в разумных пределах.
Если бы это было так! Глядя на свое отражение в зеркале, я вижу слитый воедино
образ отца и матери. Да, с хромосомами ничего не поделаешь.
Пару дней назад
брат попросил посидеть с его детьми. В соответствии с инструкциями я поставил
им DVD-диск с последней, самой страшной, частью “Властелина колец”. Вдруг
племянники заспорили, кому сесть рядом с дядей (в них заговорил страх, а не
любовь!). Все из-за Смеагола. Если в романе Толкиена он просто страшненький, то его кинематографическая
версия вызывает ужас. Облезлое существо с сиплым и льстивым голоском,
страдающее припадками шизофрении, которая делает его личность не менее антиномичной, чем личности доктора Джекила
и мистера Хайда.
— Я знаю, что он
ненастоящий, — говорит племянник, — но мне все равно страшно.
Ему важно
отстоять свою позицию: это он первым
испугался Смеагола. Но племянница возражает — она
согласна, что он первым сказал об этом, но испугалась первой она.
Забавная борьба
за подобное первенство создает неповторимую семейную атмосферу. Больше четверти
века назад похожие препирательства в наших спорах с отцом этих ребятишек были
не менее смешными. Вот они, только что приземлившиеся на нашу планету, два
новехоньких Пипернёнка, которые не нашли ничего
лучшего, как пиперничать. Прощаю им отсутствие
оригинальности, но чувства сдержать нелегко.
Много ли у них
свободы? Наверняка не больше, чем когда-то было у их отца и у меня. Вот где
собака зарыта. Круг замкнулся. Ключевое слово: “свобода”. В самом деле,
достойная вокабула, чтобы ради нее основать демагогическую партию или назвать
ее именем мировой бестселлер. Но, быть может, речь идет также и об обмане,
прочно занявшем место в нашей жизни.
Поль Валери был
прав: “СВОБОДА — одно из тех гадких слов, у которых больше
значимости, чем значения; которые вместо того, чтобы говорить — поют; вместо
того, чтобы отвечать — задают вопросы; одно из тех слов, что побывали на службе
у каждого, их память замусорена Теологией, Метафизикой, Моралью и Политикой;
одно из идеальных слов для споров, диалектики, красноречия; пригодное как для заблуждений и чрезмерного мудрствования,
так и для фраз-буревестников”.
Хотелось бы
прочесть слова Валери моим племянникам. Но боюсь, они слишком напуганы
свистящим голосом Смеагола, чтобы услышать меня.
Остается надеяться, что их жизнь будет не такая суровая и трудная, как у Фродо Бэггинса… И все же я
мечтаю, что один из них задаст мне вопрос, типичный для шестилеток: “Слушай,
дядя Андо, а что такое ‘судьба’?”
Быть может, с
позволения Сартра, судьба — не что иное, как отсутствие технической возможности
походить на кого-то, кроме самого себя.
Чувство, похожее
на любовь
“Кто из ваших
друзей самый богатый?” — вопрос, которым я изводил родителей, ибо дух
соперничества овладел мной слишком рано. Несмотря на упорное стремление
родителей укоренить во мне мысль, что деньги — не самое главное в жизни, я
терял голову от выставленного напоказ богатства. Голливудские штампы овладевали
моим воображением, кружа в причудливом танце. Разумеется, всё вокруг —
окружающая обстановка, школа, друзья — провоцировало развитие худших
наклонностей маленького сноба!
Вы только
посмотрите на этих детишек: каждое утро они шагают строем по коридорам ветхого
римского лицея, мимо бюстов неоклассиков, под потолками, расписанными Перино дель Вага пятьсот лет
назад. Одежда этих малышей стоит больше, чем зарабатывают их учителя,
призванные дать им достойное образование. Наверное, поэтому эти дети настолько
самоуверенны.
Классовое
высокомерие заразно. Возможно, именно поэтому много лет спустя, ввязавшись в
схватку между Фицджеральдом, который пытался объяснить антропологическое
различие между богачами и остальным человечеством, и Хемингуэем, для которого
единственное различие заключалось в том, что у богачей всего-навсего больше
денег, я без малейшего колебания принял сторону первого.
Однажды,
вернувшись из школы, я поведал отцу, что мой друг, некий Габриеле Т.,
похвастался, что его отец зарабатывает тридцать семь миллионов в месяц (ясное
дело, в лирах).
— Почему именно
тридцать семь? Откуда такая точность? Почему не округлить? — спросил, смеясь,
отец.
Потому что
нежелание округлять, игра точными фактами — типичный прием болтуна. “Вот
скрытый ответ, зашифрованный в риторическом вопросе отца”, — дошло до меня с
тридцатилетним опозданием.
Патрик Бэйтмен — главный герой книги Брета
Истона Эллиса “Американский психопат”, яппи с
Уолл-стрит, помешанный на брендах и предметах роскоши. Его может привести в
ярость даже визитка, если она выглядит дороже, чем его собственная.
Бесконтрольный дух соперничества превращает его в одного из самых безжалостных
серийных убийц в истории литературы.
Соперник Бэйтмена — Пол Оуэн, единственный, кто способен выбить
почву из-под ног Патрика. Что может быть хуже, чем встреча лицом к лицу с
объектом твоей зависти? За это Оуэну пришлось
расплатиться собственной жизнью. В свое время моему другу Габриеле Т. повезло
гораздо больше!
Разумеется, ни
я, ни Габриеле Т., ни Патрик Бэйтмен, ни бедолага Пол Оуэн никогда не задумывались, что мы — жертвы
извращенного душевного механизма, действие которого Рене Жирар
определил как “трехстороннее желание”. Представьте девушку, в которую влюблена
вся школа, хотя, казалось бы, в ней нет ничего особенного. Девушка эта, по
безоговорочной теории Жирара, — объект “миметического
желания”: раз в нее влюблен твой друг, то и ты тоже. Тогда до меня дошло:
зависть куда ближе любви, чем все остальные чувства.
Предположим, я
завидую некоему типу, только потому что у него есть “бентли”. Он сильно вырос в моих глазах, чего никогда бы не
случилось, имей он малолитражку. Следующий шаг — у меня изменится общее
представление об этом типе до такой степени, что мне будет казаться: жизнь у
него намного счастливее моей. Хотя при более тщательном рассмотрении может
обнаружиться, что жизнь его такая же трудная, как и моя. Затем я наделю объект
зависти теми же характеристиками надежности и престижа, какие присущи его суперавтомобилю, которым он так отчаянно кичится.
Это и есть “триангуляция желания”, изучению которой Жирар
(не без излишней настойчивости) посвятил всю жизнь.
“Существо,
препятствующее исполнению желания, возникновение которого оно само же и
спровоцировало, является объектом ненависти”. Поэтому мы хотим встречаться с
девушкой, которая нравится нашим друзьям (“amour-vanité”[1], как
говорил Стендаль). Но самое главное, по этой же причине нам нравятся (ну-ну,
смелее!) девушки наших друзей. Жить — значит нарушать последнюю заповедь. “Жена
ближнего” почти всегда желаннее, чем своя собственная.
Завистью можно
многое объяснить. Она зачастую обуславливает наше поведение и является причиной
плохого настроения. В каком-то смысле она формирует нас по своему образу и
подобию. Лично я знаю немало людей, чье ежедневное занятие — завидовать ближнему. У либерального общества есть один недостаток: оно
дает людям право надеяться на улучшение благосостояния, а
следовательно, право иметь энное количество потенциальных завистников. Романы
позапрошлого века кишат выскочками и пройдохами
(Жюльен Сорель, Растиньяк, Эмма Бовари,
Милый друг). Век ликующей буржуазии и борьбы за равенство и братство! Что есть прустовский снобизм, если не вечернее платье, в которое
облачилась зависть к тому, кто стоит выше по социальной лестнице?
Найдите на YouTube знаменитые дебаты между Кеннеди и Никсоном.
Мучительное зрелище для мягкосердечных людей. Напряженное лицо Никсона,
неуверенная речь, нервный смех, блестящий от пота подбородок. Ему неловко. Он
явно повержен — не смог устоять перед обаянием противника. Всё, абсолютно всё
против Никсона.
Господи, этот
молодой бостонец с великолепной укладкой и
безукоризненными манерами, лучший представитель высшего света Новой Англии —
сбывшийся кошмарный сон Никсона. Он побежден. Он это знает, ему горестно, он не
в состоянии скрыть эмоции. Бедный Никсон! Разве его вина в том, что он
несимпатичен и необаятелен? Смотришь на него и думаешь: зависть — крик
отчаяния, доносящийся из глубины души, крик, адресованный Богу, протестующий
против несправедливости, жертвой которой ты стал. Символ врожденной и непроходящей слабости. Постыдное чувство. Найдется хоть
один человек, кто сможет публично признать свое бессилие или несостоятельность?
Нас с детства учат: добродетель — умение принимать себя
таким, какой ты есть, и довольствоваться тем, что имеешь (Как говорят психогуру в ток-шоу? — “Живи в
гармонии с собой”). Что, по всей видимости, значит: жизнь — это поиск
гармонии между тем, кто ты есть на самом деле, и тем, кем ты хотел бы стать.
У меня был друг
— очень ироничный человек, безнадежно подавленный и вечно удрученный. Порой он
донимал меня: “Прошу, скажи, что тебе плохо! Ты даже не представляешь, как
приятно знать, что у тебя неприятности!” Не был ли он последователем Ларошфуко,
говорившего: “Так ли нам печально, когда фортуна отворачивается от наших
друзей?”
Дальше — больше:
случается, что благополучие любимого человека тяготит нас и невольно
оскорбляет. Я знаю счастливые браки, которые развалились из-за того, что один
из супругов добился (по мнению второй половины) слишком большого успеха. Выходит,
успех любимого не всегда легко пережить.
В литературе
полно персонажей, чья судьба прочно связана с завистью. Во время бала в Вобьесаре Эмма Бовари поняла, что
брак с Шарлем не соответствует ее идеалам. На балу она знакомится с чудесным
миром, в который будет стремиться (это станет ее идефикс). Та же зависть
терзает графа Моску по отношению к Фабрицио дель Донго,
тот же социальный реваншизм охватывает Люсьена де Рюбампре
и Джея Гэтсби.
Возможно, кто-то
из вас скажет, что настойчивость, с какой автор данных строк обличает
завистников, коренится в унизительных воспоминаниях юности, как это было у Брета Истона Эллиса. И, скорее
всего, окажется прав. Очевидно, юность (одно название), проведенная среди
богемы, не пошла ему на пользу. В этой среде испытывать подобные чувства — одно
из обязательных повседневных занятий: абсолютно все живут тем, что обвиняют
друг друга в зависти. Винфрид Зебальд
писал: “Вероятно, нет ничего постояннее, чем та
злоба, с какой литераторы поносят друг друга”.
Джордж Стайнер, описывая события жизни великого эрудита XIV века Чекко д’Асколи, согласно легенде,
умиравшего от зависти к Данте Алигьери, задавался вопросом: “Каково быть
философствующим эпическим поэтом, когда по соседству с тобой творит сам Данте?”
Это чем-то
похоже на историю о Моцарте и Сальери, увековеченную в фильме Милоша Формана. Должно быть, не
очень-то здорово прославиться в веках под именем
завистника. И все же, с тех пор как существует мир, не было ни одной истории
творческого состязания (даже среди титанов), не опаленной огнем зависти, —
начиная с Леонардо и Микеланджело и заканчивая Сартром и Камю.
(Кстати, никто
не переубедит меня, что жесткое соперничество Сартра и Камю в
начале 50-х было следствием взаимной десятилетней зависти, к слову
сказать, абсолютно обоснованной.)
Случай Кафки
тоже интересен. В книге “Другой процесс” Элиас Канетти разбирает переписку писателя и его невесты Фелиции
Бауэр. Канетти подчеркивает, что Кафка испытывал
чудовищную зависть ко всем писателям, которых любила Фелиция. Ну раз уж прославленный святоша источает желчь в адрес более
или менее известных соперников, это говорит о многом — зависть и творческий
человек единосущны. Сомневаюсь, что то же самое можно сказать про адвокатов и
страховых агентов.
Сегодня все
гораздо сложнее. Кризис гуманистической мысли невероятным образом совпал с
неожиданно возникшей и прочно укрепившейся популярностью писательской братии.
Популярность эта покоится на лаврах почета и уважения. Писателей призывают
судить о разных вопросах, зачастую не имеющих к ним никакого отношения. Что ж,
они не заставляют себя долго упрашивать. Получается, что, написав и опубликовав
книгу, они автоматически становятся экспертами в любом вопросе. С великой
охотой рассуждают обо всем на свете. Порой кажется, что они с
бóльшим
вниманием относятся к своей личности, нежели к тому, что выходит из-под их
пера. По всей видимости, книги стали чем-то обязательным: раз в полгода нужно
что-то непременно опубликовать, чтобы заработать не только свой хлеб, но и
право высказываться легко и непринужденно о чем угодно.
Быть писателем
настолько модно или, как говорят французы, à la
page[2], что
любой мало-мальски успешный телеведущий или спортсмен тянется к перу. Бог
знает, почему популярность, измеряемая тиражом книги, кажется гораздо весомее,
чем та, что подтверждена телевизионными рейтингами. Выходит, известные писатели
— объекты зависти и завистники одновременно. Система устроена так, чтобы
превозносить успех писателя и порицать его за неудачу. Падение может оказаться
столь же стремительным, как и взлет. Вот почему писатели такие нервные,
самовлюбленные и изнеженные. Популярность дает право на почести, жизненно
необходимые для существования. Неконтролируемая жажда самовыражения приобретает
форму расплывчатой демагогии…
Послушайте, что
говорит по этому поводу Джонатан Летем: “Чтобы свести
с ума творческого человека, помешанного на славе, довольно сущего пустяка,
крошки, которую он охотно подберет. Это происходит каждый день, но в случае с
писателями — как в замедленной съемке. Мы похожи на участников ‘Последнего
героя’, которых исключают из игры в самом начале, и, вместо того чтобы
отправиться домой, мы остаемся на острове навсегда — шататься по пляжу и злобно
ворчать”.
Должно быть,
неслучайно герои книги, в которой замечательно описана зависть, — два писателя,
и называется она “Информация”. Мартин Эмис повествует
о подвигах Ричарда Талла, сорокалетнего
писателя-неудачника, который лезет из кожи вон, чтобы отомстить другу Гвину Барри за мировой успех его романа. “Как хорошо было
раньше, когда Гвин сидел на мели”, — самая безобидная
мысль Тулла о своем друге. Сатирическим талантом Эмис уступает разве что несравненному Брету
Эллису. Но героиня везде одна та же — зависть в худшем своем проявлении.
Так можно ли
побороть завистливость? Неужели это чувство исключительно паразитическое? Бесполезное, как раньше думали про гланды и аппендикс?
Неужели из него невозможно извлечь ничего полезного?
Есть
предложение: что, если начать с публичного признания? Выложить все начистоту.
Да, я завистливый! Что мне теперь, умереть?.. Кто знает, возможно, это первый
шаг к тому, чтобы превратить зависть в полезный инструмент познания,
безошибочный показатель хорошего вкуса. Например, в книжном магазине ты наугад
открыл роман, прочитал первый абзац и разозлился. Такое случается, особенно
когда книга — не твоя. Ты захлебываешься желчью. Проклинаешь себя: как же ты
сам до этого не додумался? Молишь Бога, чтобы читатели не оценили книгу по
достоинству. Надеешься на их пресловутый плохой вкус… Брось, зато тебе
попалась хорошая книга, а найти что-то хорошее среди этой пошлости — дорогого
стоит!
Постыдись, если
хватит смелости
В начальную
школу, где я учусь, врываются нацисты. Мне приказано спустить штаны. Все вокруг
должны убедиться, что моя крайняя плоть обработана в соответствии с иудейским
обрядом.
Из года в год
один и тот же сон. Сон крайне дидактического
содержания. Даже самый утомленный последователь Фрейда наверняка вернул бы его
отправителю. Развитие жертвенного импульса произошло в результате большого
количества просмотренных фильмов и прочитанных книг. Единственное, что в этом
сне от меня лично, — стыд, который я испытываю всякий раз, когда просыпаюсь.
Летучий ковер
времени, который несет меня сквозь года,
приземляется на постель моего отрочества. Зимний день. Я только вернулся из
школы, поел и, наконец, забрался под плед, чтобы в полной мере предаться
томному послеобеденному блаженству. Роль нарушительницы спокойствия сегодня
выпала моей матери (это не сон). Она нервничает. Похоже, мне придется встать. С
минуты на минуту должен прийти ковровщик в сопровождении своего сынка, незаменимого помощника. Что они подумают, если увидят
меня разлегшимся на кровати?
И вот он я:
взглядом скорбного неореалиста слежу за работой ковровщика и его сына. По телу
пробегает дрожь, сон до конца не прошел, и еще мне неловко, почему — не знаю.
С годами летучий
ковер времени заметно поистрепался. Залатать его под силу только сыну
ковровщика, вставшему у руля отцовского предприятия.
Очередь на такси
в миланском аэропорту Линате. Я еду в Сеграте на встречу с редакторами “Мондадори”.
Волнуюсь. Поездка на такси от аэропорта до находящегося неподалеку Сеграте почти ничего не стоит. Я слишком хорошо представляю
себе реакцию таксиста, когда он услышит, что ехать нужно в Сеграте.
В Сеграте? Он трется тут два битых часа в ожидании
полноценной поездки в город и — на тебе — привалило!
Подходит
очередь, следующая машина моя. Медлю. Стараюсь разглядеть таксиста. Парень,
руки в татуировках. Лучше уступлю очередь японской паре. Так, высматриваю
следующего водителя. Хоть бы женщина, и лучше — пожилая. Но нет, похоже,
женщины-водители на сегодня закончились. Пропускаю еще четыре машины. И тут мне
в голову приходит гениальная в своей простоте мысль… А не пойти ли пешком?
Времени вагон.
Чемоданов нет. Да и погода, по миланским меркам, чудесная. А пятикилометровая
прогулка по виа Провинчале
весьма полезна для здоровья. Я готов на все, лишь бы избежать укоризненного
взгляда таксиста — взгляда, полного разочарования, взгляда, от которого мне
ужасно стыдно.
О подобном
конфузе Кафка писал в письме Милене. Однажды утром он преспокойно завтракал у
себя в кабинете. Настроение у него было хорошее: за окном бушевала пражская
зима, а он сидел в натопленной комнате. Как вдруг писатель заметил в окне
мойщика стекол. Аппетит у Кафки тут же пропал: ему стало стыдно за свою сытую
жизнь. Стыдно настолько, что он не осмелился дотронуться до столовых приборов.
Я вспомнил маму и невысказанные упреки ее ковровщиков.
Не надо быть
выдающимся антропологом, чтобы понять: стыд едва ли не самая разрушительная
сила на Земле. Адам и Ева только надкусили яблоко, как им тут же захотелось
прикрыть свой срам. Единственное, чего желает
избавившийся от брата Каин, — провалиться под землю. Иуда, вместо того чтобы с
выгодой вложить заработанное, поспешил повеситься.
Ребенок, прилюдно получивший затрещину от родителей,
силится сдержать рыдания, вызванные не столько болью, сколько унижением.
Но что же такое
стыд? Жгучее желание исчезнуть. Прекратить существование или, по меньшей мере,
оказаться в другом месте. Довольно общее определение. Написать бы труд под
эффектным названием вроде “Всеобщая история стыда”. Но и тут есть свои
сложности: некоторые понятия изрядно поистрепались ввиду частого пользования.
Стыд, Вина, Закон, Наказание и прочие. К ним обращаются исключительно на “вы”,
хотя страдания они причиняют, когда переходишь с ними на “ты”.
В моей голове
собрался целый сонм тех, кого это касается напрямую: По, Бодлер, Достоевский,
Джойс, Пруст, Беккет, Звево, Камю, Гадда и далее по списку. Я задаюсь вопросом: не горделивый
ли стыд, не единодушие ли в принятии стыда объединяет их?
Ницше писал: “Я
люблю того, кто стыдится, когда игральная кость выпадает ему на счастье, и кто
тогда спрашивает: неужели я игрок-обманщик?”[3]
Как не встать на
сторону актеров, стыдящихся играть, как не встать на сторону успешных
предпринимателей, цепенеющих от страха, что однажды их махинации будут
раскрыты? На сторону тех, кто принял внутренний страх перед самим собой за
отправную точку самосознания?
В молодости
Марсель Пруст — напрасно или нет — стыдился многих вещей. Он стыдился того, что
он гомосексуалист и наполовину еврей, что он богатенький бездельник и сноб.
Представьте себе, что Пруст взялся за “Поиски утраченного времени”, когда наконец осознал: единственное, о чем он может писать —
его собственная жизнь, — как раз то, чего он всегда стыдился. Несмотря на это,
писатель с помощью своего alter ego
вычистил из нее все неприличные, по его мнению, факты: педерастию, иудаизм,
скромное социальное положение.
Что уж говорить
про Толстого, который стыдился собственной непривлекательности? Вот так
неприятность для возведенного в Гении. Он писал в
автобиографической повести: “На меня часто находили минуты
отчаяния: я воображал, что нет счастия на земле для
человека с таким широким носом, толстыми губами и маленькими серыми глазами,
как я; я просил Бога сделать чудо — превратить меня в красавца, и все, что имел
в настоящем, все, что мог иметь в будущем, я все отдал бы за красивое лицо”[4].
Разве не
болезненное осознание несоответствия между благородным сердцем и
непривлекательной внешностью заставило Толстого наградить ими Пьера Безухова и
Константина Левина?
Несколько лет
назад я прочел книгу Альбера Коэна о его матери. Книга из тех, где градус
сентиментализма зашкаливает — это действует на меня ошеломляюще. (Да-да, я
принадлежу к любимой Эдгаром Алланом По категории читателей, которые капитулируют, едва увидев в
тексте слова “больше никогда”.) Коэн рассказывает, как однажды ночью сильно
разозлился, потому что мать позвонила в квартиру его друзей. “Что вызвало это
глупое раздражение? — спрашивал себя Коэн годы спустя. — Должно быть, я
смутился оттого, что эти образованные идиоты услышали
в трубке ее акцент и неграмотный французский. Больше никогда в жизни я не услышу ее акцент и неграмотный
французский”.
Чересчур
заботливые родители нередко заставляют детей стыдиться их. Спустя годы за этот
стыд расплачиваешься угрызениями совести, которые, в свою очередь, — тоже стыд,
он-то и останется с тобой до конца жизни. Тогда Коэну стало стыдно за свою
мать, теперь он стыдится своего тогдашнего стыда. Замкнутый круг.
Существует
особого рода стыд, вызванный тем, что не касается нас напрямую. Как правило,
каким-нибудь ужасным зрелищем, например, видом девушки, в результате аварии
зажатой в искореженной машине. В романе “Передышка” Примо
Леви описывает приход русских солдат в лагерь: “Они не сказали нам ни слова, не
улыбнулись в знак приветствия; скорее не сочувствие, а смущенная сдержанность
запечатала их губы, приковала их взгляды к зрелищу смерти. Нам было хорошо знакомо
это чувство, мы испытывали его после селекций, всякий раз, когда на наших
глазах унижали других и когда мы сами подвергались унижению”[5].
В книге
“Канувшие и спасенные” Леви посвящает целую главу стыду, с тоской самоубийцы
анализируя чувство вины, которое испытывают выжившие по отношению к погибшим.
“Тебе стыдно, что ты живешь вместо другого? Причем более благородного, тонкого,
мудрого, нужного? Того, кто больше достоин жить? <…> Выживали по
большей части худшие, эгоисты, жестокие, бесчувственные, коллаборанты
из серой зоны, доносчики. <…> Лучшие умерли все”[6].
В романе
“Аустерлиц” Винфрид Зебальд
описал историю еврейского мальчика из Центральной Европы, которого усыновила
пара из Уэльса в начале 40-х. Уже взрослым герой узнает о своем настоящем происхождении,
находясь на лондонской станции метро “Ливерпуль-стрит”. Его охватывает стыд. Леви откровенно рассказывает о стыде выживших перед истребленными,
а Зебальд откровенно рассказывает о стыде немцев
перед всем миром.
В последнее
время не раз случалось, как какой-нибудь парижский, или лондонский, таксист
(таксисты следуют за мной по пятам), поняв, откуда я, ехидно улыбался и
спрашивал о сладострастных подвигах итальянских политиков. Такие вопросы
задевают меня, и обычно я отмахиваюсь, давая понять, что это не его дело и
лучше бы ему следить за дорогой. Что это? Патриотизм? Вовсе нет. Мне стыдно за
то, что я итальянец? С чего бы? Правда в том, что безграничная бестактность,
которую проявляют к сексуальной жизни наших политиков,
вытекающие отсюда публичное бесчестье и личный кризис вызывают во мне
извращенное чувство сострадания. (Что еще я могу испытывать?
Ведь каждый раз, когда я слышу звонок домофона, я боюсь, что
карабинеры пришли арестовать меня за какое-то преступление.)
По всей
видимости, в моем воспитании была допущена ошибка: мне понятнее стыд посрамленных власть имущих, но никак не враждебность правдорубов. Следует также отметить, что смущенное и
зачастую смешное поведение сильных мира сего в момент,
когда ими овладевает стыд, не вызывает столь уж большого удивления. У стыда
свои однозначные и жестокие законы. Чего не может позволить себе Власть, так
это стыда. Смущение равно бессилию. Обессиленная Власть становится жестокой.
Но настолько ли
важно освободиться от стыда? Правильное ли это решение? Здравое ли? Законное
ли? Что есть человек без стыда? Что означает “освободиться от стыда”? Не
совершать постыдные поступки? Или не стыдиться их?
А сейчас,
извините меня. Мне пора. У меня там сантехник чинит душ. Если он застанет меня
здесь за писательством, боюсь, мне будет неловко за сие легкомысленное занятие.