Против справедливости
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 6, 2015
Зло надлежит…
истреблять или наказывать? Понять вопрос, понять правомерность самой постановки
его — большего не требуется.
Как-то
сослуживец отозвал меня в сторону. По-немецки я бы сказал “коллега”, но
по-русски мне трудно дается это слово. В отделе винно-водочных изделий некая
личность обращается к вам: “К-к-коллега…”.
— Иона, мне надо
тебе кое-что сказать, — обращается ко мне сослуживец… тоже нехорошо, слышится
что-то от “сослужителя”. С утра до вечера сослужаем в местном храме Аполлона. Это 160 км южнее
Гамбурга, 290 км западней Берлина, 360 км севернее Франкфурта-на-Майне и
примерно столько же восточнее Кёльна. Четырехзведочный
“Ганновер”, тридцать три года как снимаю в нем номер — окнами на уцелевший в
войну Т-образный перекресток в югендштилевских
кудряшках. В двух трамвайных остановках от меня могила Лейбница, разрешавшего
неразрешимое: если Бог благ, то не всемогущ, а если всемогущ, то не благ.
— Иона, не хочу,
чтоб до тебя это дошло в виде каких-то сплетен. Лучше я сам.
Я весь внимание.
Превратился в слух. Официант в форме ушной раковины. Я пользуюсь доверием
товарищей. В хорошем смысле слова. То есть не пользуюсь им с дурными целями.
Иона — нравственный авторитет. Как та израильтянка, к которой позвонила
умирающая от спида Изольда Эйхлеб:
“Молись обо мне, вы там ближе к Богу”.
— Иона, я —
гомосексуалист, “ich bin homosexuell”.
Это было началом
“отверзения уст”. Когда еще непривычно, но уже можно. Звучит как “да, я еврей и
не стыжусь этого”. Следующая фаза: “Да, я еврей и горжусь этим”. Начнутся свои
“парады гордости”.
Сухощавый
мужчина-мальчик с острым лицом, щеки не нуждаются в бритве. Вроде бы у него
была дочь.
— Я долго
боролся с собой, но больше не готов.
— Мы оба были
одинаково вне закона, — а про себя подумал: “Самого по первому бы доносу…”
За ним водилось:
высчитывать, кто вместо кого играл, и если заподозрит, что игравший брал
деньгами, — тут же в шатер к начальству. Как человек принципиальный, он печется
о каждой не по уставу застегнутой пуговке. В Третьем рейхе сообщивший о нем в
полицию тоже свершал бы чин законопослушания — вовсе необязательно, что доносил
из чувства гадливости: “Мужик с мужиком”.
Это в России
доносчику первый кнут. На словах. В России вообще расстояние между словом и
делом в одну шестую суши. Оно и к лучшему. Точно также в Латинской Америке.
Борхес пишет, что любое сотрудничество с полицией для аргентинца позор, этим он
отличается от англосакса. (“Дело в аргентинской полиции”, — возразит
англосакс.) Гаучо, перекатывая во рту свою сигару, с презреньем смотрит
голливудскую ленту: тайный агент корешится с
гангстером, чтобы потом его выдать.
С
доносительством, не стыдящимся себя, с доносительством само собой разумеющимся,
с доносительством белым, как бант отличницы (“Эра Христофоровна, а чего он
списывает?”), я столкнулся в армии. Я потерял “рожок”, то есть здесь так не
скажешь: представьте себе корову с брусками вместо рогов. Магазин у меня всегда
лежал в одном из карманов моих многокарманных штанов.
Карманы делятся на “глубокие” и “дырявые”, мои — и то и другое. Люди теряют
кошельки, в которых полно денег, — а тут пустой “махсанит”:
так на иврите называется эта штука, позабытое слово.
Поздней нашел
себе другой. Счистив с него землю, сунул в карман, а вскоре слышу: “Эй, Иона,
тебя зовет Шломо” (лейтенант). Оказывается, на меня
настучали, что, дескать, свой потерял, а этот украл со склада — недавно с одним
солдатом мы разбирали такие же новенькие, затянутые девственной пленкой, в
масле. Прихожу к Шломо. “Ты взял махсанит
со склада?” — “Нет, это мой”. — “Покажи”. — “Вот, смотри”.
Ябедник (помню
его имя: Амос, он приезжал на “триумфе” с близлежащей
фермы) даже бровью не повел, когда я попенял ему на нетоварищеское поведение
(“мы же хаверим”). Какой я ему хавер,
я был русский, я был ашкенази. Но главное — поцеловать эфенди руку и потом
неделю не чистить зубы. Запад тоже носит паранджу, но как раз то, что на Западе
скрыто под ней, Восток, не стесняясь, демонстрирует.
Есть у этого и
обратная сторона (лучше сказать “была”, представляемый сефардами
полуфеодальный Магриб, который я еще застал, ныне в прошлом). Евангельское “Мне
отмщение, и аз воздам” понятней монархическому Востоку, чем республиканскому
Западу, при условии, что исходит от земных владык — начиная от лейтенанта и
кончая султаном. Кого казнить, их дело, твое — исполнять их волю и самому не
попадаться на том, за что сажаешь на кол другого. Например, на том, что за пять
лир сам же нанимал меня (тот же Амос) дежурить ночью
на воротах. Я и сегодня соглашаюсь за пятьдесят евро сыграть за кого-нибудь
спектакль (и так до конца дней буду бегать по халтурам, чтобы те, кого люблю
больше, чем самого себя, могли этого не делать).
“Иона ведь
женское имя, — говорит Амос. — Ты мне скажи, почему
вы, русские, приехали в Израиль на все готовое, почему вас в сорок восьмом году
здесь не было?” Неправда, вопиющая к небесам, заслуживает небесной кары. А
жаль, что не земной. Заломить бы руки и мордою по-земному
намазывать стол, чтоб впредь помнил.
В школе с таким
именем, как у меня, было непросто, зато я нарастил шкуру бронзотавра
(мне так больше нравится, чем бронтозавра), что позволяет радоваться жизни при
всех обстоятельствах. Может и хорошо, что “Ионыча”
проходят в девятом классе, а не в третьем — тогда бы я перешел на легальное
положение намного раньше и был бы нежен и раним. Странно, что в Израиле пророк
Иона не в чести, хотя пророку Амосу давал фору: одна
история с китом чего стоит. А подстава с Ниневией — которой он предрекал гибель
именем Господа, а Господь взял и передумал, выставив его на посмешище “ста
двадцати тысячам, не способным отличить левую руку от правой”.
Тем не менее амосов в Израиле наберется на дивизию, и не одну, тогда как
в праве Ионы возблагодарить Всевышнего за то, что не сотворил его женщиной,
уверенности нет[1]. Мне запомнился один Иона:
прокурор Иона Блатман на процессе Ивана Демьянюка. Его задачей было сделать из украинца-вахмана второго Эйхмана. Обвинитель на показательном
процессе — отрицательный герой. Лягушку надували, пока она не лопнула. Я был на
заседании, когда мой тезка пытался доказать, что Демьянюк
не такой уж и кретин, а Демьянюк стоял на своем: нет,
кретин, ваше благородие. Между ними произошел швейковский
диалог (на самом деле “Швейк” жутковатая книга):
— Не
прикидывайтесь слабоумным, вы закончили десятилетку.
— Никак нет, я
закончил пять классов.
— Но вы учились
в школе десять лет. Как это может быть?
— Осмелюсь
доложить, я в каждом классе оставался на второй год.
— Вы были
пионером?
— Так точно.
— Значит, вы не
могли оставаться на второй год.
Смертный
приговор Демьянюку был встречен объятиями
присутствующих, слезами радости. Процесс транслировался по телевидению, на него
водили школьников, ему сопутствовали знамения. Так приглашенная защитой
женщина-эксперт (ставился вопрос о подлинности удостоверения, представленного
КГБ при посредничестве услужливого Хаммера[2]),
вскрывает себе в гостинице вены — ее спасут. Один из адвокатов выбрасывается из
окна высотного здания в центре Иерусалима (“К нему явились призраки замученных”
— из разговоров). Чуть ли не на его похоронах Йораму
Шефтелю, главному защитнику, плеснули в лицо кислотой.
Но советская
власть кончилась, и окривевшему на левый глаз Шефтелю удалось раздобыть
документ, по ознакомлении с которым БАГАЦ[3] счел
вину Демьянюка недоказанной. Задача суда блюсти закон
— справедливость же лишь постольку, поскольку закон справедлив, а это всегда
спорно. Высший Суд Справедливости? Почему не “Высший Суд Праведности”? (“Цедек” также и “праведность”.) В еврействе праведник — тот,
кто соблюдает закон, а не решает, справедлив он или нет. Если эллин говорит: “Dura lex” — “Закон суров, но это
закон”, то иудей в своем смирении идет дальше: “Закон необсуждаем”. Когда Демьянюку “удалось уйти от справедливого возмездия”,
раздались утешные голоса: вот какие мы, а ведь среди судей были пережившие
Холокост. Как это понимать? Еврейскому судье достало сил исполнить свой долг —
соблюсти закон, вопреки желанию поступить по справедливости? То же самое что
сказать: я горд тем, что мне не приходится стыдиться.
Спустя без
малого двадцать лет Демьянюка снова экстрадировали,
тоже под барабанный бой массмедиа — на сей раз по
запросу Германии. Помню, как хронически выступающий по “Эху Москвы” милый
вкрадчивый либерал, вечно напоминающий, что до вынесения приговора никто не
может считаться виновным, вдруг воскликнул: “Чтоб он там сдох у параши!”. Это в
европейской-то тюрьме — параша. То же, что “мочить в сортире”.
Любая попытка
показательного процесса — показательна, вне зависимости от того, удалась она
или нет. Носилки с Демьянюком бороздили океаны, дабы
баварский суд мог признать его соучастником в убийстве тридцати тысяч человек —
столько евреев было уничтожено в Собиборе за время,
что бывший красноармеец Демьянюк служил там
охранником. (Защита: “Хотите вину за геноцид свалить на других?”)
Есть
преступления, несовместимые со сроком давности — бывают же ранения,
несовместимые с жизнью. На этом основании Кромвеля “повесили за труп”,
предварительно вытряхнув из могилы. А вот преступлений, несовместимых с жизнью,
в Европе больше нет. Демьянюка за соучастие в
убийстве 30000 человек приговорили к наказанию в виде пяти лет лишения свободы
— в той мере, в какой он мог бы ею пользоваться, не будучи наказан, то есть
практически в нулевой, что суд и вынужден был констатировать, отпустив его
носилки на все четыре стороны, а именно в старческий дом через дорогу.
Суд над Демьянюком — топорная пародия на процесс Эйхмана. В тот год
(1961) я пришел в синагогу и сказал, что мне исполнилось тринадцать. На мне
гимнастерка, медная погнутая пряжка где-то сбоку под грудью, фуражка с черной пластмасской козырька. Сегодня в этом суррогате “дореволюционности” чудится что-то симпатичное — так вот:
казарма. Был праздник кущей (суккот), под деревянным
навесом позади синагоги сидело несколько бородатых мужчин в простонародных
кепках, с виду сектантов — да, собственно, они ими и были: в пристройке
молились хасиды. Я сказал, что мне исполнилось тринадцать лет. Один из них
навертел на меня тфилин с ловкостью, с какой
Александр Скерцович наверчивал Шуберта, и я повторил
за ним слова молитвы. После чего пожертвовал пятнадцать копеек, отложенные на
сахарную трубочку. Про лимон с зеленой веткой мне было сказано, что это
“оттуда”.
На всем, что
“оттуда”, лежала печать запретности… Нет, сказать так — не сказать ничего:
печать запретности лежала на мороженом, на сахарной трубочке, от нее толстеют,
а мне толстеть уже дальше было некуда. Но “оттуда” — “оттуда” просто ничего не
просачивалось, вообще ничего, под запретом само имя: услышанное в любом
контексте, кроме совсем уж бранного, оно было на вес золота. И вдруг печатные
органы отметились статьями о процессе Эйхмана. Красной нитью проводилась мысль,
что это фарс, ибо ничем иным израильское правосудие быть не может, и
справедливости от него не жди, вон даже сам Эйхман говорит: “Не верю, что эти
судьи меня повесят”. В киножурнале “Иностранная хроника” на полминуты кадр:
Эйхман на скамье подсудимых, и диктор бесстрастно произносит слово “Израиль” на
весь зал, не понижая голоса.
“Надо, чтоб
каждый мог подойти и отщипнуть от него кусочек”, — поделился со мной своим
виденьем справедливости двоюродный брат. Как и я, он стеснялся собственного
имени. Знакомясь, представлялся Даней (а я — Леней, Даня и Леня — два сапога
пара). Когда я прочитал “Саламбо”, то вспомнил
сказанное им: надо, чтоб каждый мог подойти и отщипнуть от него кусочек. “Но
кому из граждан поручить пытать его, и почему лишить этого наслаждения всех
других? Нужно было придумать способ умерщвления, в котором участвовал бы весь
город, так, чтобы… все карфагенское оружие, все предметы в Карфагене, до
каменных плит улиц и до вод залива, участвовали… в его избиении, в его
уничтожении”.
“Известия”,
“правды”, “огоньки”, по существу, были правы, заведомо не веря в справедливость
израильского суда: наказание не будет соразмерно преступлению. Не вешать надо,
чтобы мгновенно с мешком на голове проваливался в люк, и даже выражения лица не
увидишь, а подвесить — в клетке с раскаленными прутьями, ни днем ни ночью ему
не прислониться, просовывать будут пищу из смердящих потрохов, смешанных с
раздавленной желчью, а для утоления жажды — губку, пропитанную уксусом. Тогда
каждый мог бы взглядом отщипывать от него по кусочку, пока не утолит свою жажду
— неутолимую, безмерную жажду справедливости. Кто поучал: “Смысл наказания в
удовлетворении потерпевшего, мера наказания в сердце потерпевшего”?
Довольно рано я
стал испытывать внутренний дискомфорт при мысли о Нюрнбергском процессе (в
детстве на полке серый двухтомник под таким названием). Суд народов, бухенвальдский набат, сидение на одной жердочке Сталина,
Рузвельта и Черчилля — это как пущенная в обращение фальшивая ассигнация, на
которую, тем не менее, можно много чего купить.
Я смотрю на мир
глазами аболициониста — и всегда смотрел, особенность строения глаза. Для
кого-то аболиционизм слеп. Во всяком случае, он неделим и не знает исключений.
Смертная казнь равняется смертной казни, различие лишь в способе ее
осуществления: либо “р-р-раз — и с концами”, либо “медленно и печально”. В
истории с Брейвиком устрашающая сцена завоевания
испанцами Америки перенесена в наши дни: берег, заросли, тщетно ищущие спасения
туземцы и планомерно и беспрепятственно истребляющий их конкистадор. Но по
содеянному у Брейвика находятся единомышленники…
нет-нет, совсем о другом. Пожелание, чтобы Брейвика
казнили, высказанное одним из судебных заседателей, не что иное, как переход на
его сторону — и это в стране, где уже сто лет как верховодят аболиционисты
смертной казни. Сколь хрупок лед человеческой цивилизации! Брейвик
— разновидность техногенной катастрофы в масштабе небольшого пассажирского
самолета. Все мы ходим под Богом, у Него тоже не обходится без брака.
Оправдывающие Бога (занятие, согласно Лейбницу, зовущееся теодицеей) скажут,
что это — ниспосланное нам испытание. Коли так, то это ниспосланное нам
приемное испытание, которое надо успешно сдать, чтобы быть принятым в рай.
“День за днем
идут года — зори новых поколений”. И вот уже стало возможным усомниться в
бесспорности Нюрнбергского процесса с правовой точки зрения, при условии, что
не ставится под сомнение его справедливость. Суд, который творится не именем
закона, а именем справедливости. Отлично. Нюрнберг был необходим, как и
Хиросима, отчего он не перестает быть профанацией суда, а она — военным
преступлением. Примирить это противоречие нам не удастся, как Лейбницу не
удалось примирить существование зла в мире с благостью его Творца. Повторяю,
“день за днем идут года”, когда-нибудь в мифологическом словаре будет сказано,
что Нюрнбергский процесс — одно из имен богини справедливости.
Иных
прилагательных я избегаю: “бесчеловечное преступление” (как будто бывают
человечные), “чудовищная сцена”. Это из лексикона безъязыких, а еще — рвущихся
в первые ряды активистов чего бы то ни было, а еще — труса: только б не выдать
свое безразличие. “Устрашающая сцена” — мой максимум. Означает, что страх,
которым охвачены ищущие спасения на иллюстрациях в книге Бартоломе
де лас Касаса “История Индий”, передается и мне,
далекому читателю.
У меня не
хватило бы мужества суд над Эйхманом назвать дочерним предприятием Нюрнбергского
процесса. Когда судили Эйхмана, земля еще дышала, и выкликались десятки своих
имен, среди которых имена тех, “кого любили больше, чем самих себя”, — а не
миллионы заемных. Это еще не была пятимиллионная абстракция. Вот бы где
сгодилась техника побивания камнями — чтобы каждый
мог бросить свой камень. “Поэтому старейшины решили, что он пойдет из своей
тюрьмы на Камонскую площадь, никем не сопровождаемый,
со связанными за спиной руками; запрещено было наносить ему удары в сердце,
чтобы он оставался в живых как можно дольше; запрещено было выкалывать ему
глаза, чтобы он до конца видел свою пытку, запрещено было также бросать в него
что-либо и ударять его больше, чем тремя пальцами сразу”.
Побить камнями —
варварство, а “повесить за шею вплоть до наступления смерти” — нет. Суд над
Эйхманом никаким судом не был: похищен, обвинен, судим и казнен одной и той же
рукой, но на исподе этой руки был наколот лагерный номер. “Хорошо, побейте
камнями, — сказало человечество. — Это наша вина”, — и отвернулось, чтоб не смотреть,
а ему: “Нет, смотрите, коль это и ваша вина”. Это было вторым рождением
государства Израиль.
Ханна Арендт наблюдала эти роды вблизи, о чем рассказала в своей
беспримерной по интеллектуальной смелости книге “Эйхман в Иерусалиме.
Банальность зла”. (Парадокс: Лейбниц похоронен в двух остановках от моего дома,
а Линден, где родилась Ханна Арендт,
которая куда ближе, — в семи.) Ее Эйхман — Демьянюк,
которого я увидел в Биньяней Ха-Ума[4],
существо, выхваченное случаем из безликой массовки, чтобы стать исчадьем ада.
Бритоголовый, с бычьей шеей, упирающийся: “буду боротыся”,
— не хватало сивых усов, спускавшихся хвостами, а так вполне: “…набежала
вдруг ватага и схватила его под могучие плечи. Двинулся было он всеми членами,
но уже не посыпались на землю, как бывало прежде, схватившие его…”.
А чуть менее
полувека назад — охранник в эсэсовской форме, которую естественным образом
предпочел красноармейской. Если учитывать, чéм
было колхозное строительство на Украине и чéм
был для красноармейца немецкий плен, оно и понятно. Как и то, что Демьянюк жалеть жидив не станет.
Разве его кто-нибудь пожалел, когда он с другими пленными околевал от голода,
дичая как зверь? Но при этом он не был “Иваном Грозным”, которого линчевала
толпа. Он мог им быть, и судят его за это — поскольку мог им быть означает: не
мог им не быть или, по формулировке немецкого суда, был им “с высокой долей
вероятности”[5]. Главное, все хотят, чтоб
он им был: украинец-коллаборационист — какая разница, у каждого один и тот же
сорок седьмой размер петли.
Теперь, что
такое Эйхман? Вселенная смертей, которая умещалась в ящике письменного стола.
Он — демиург зла. У Ханны Арендт обидным… нет! оскорбительнейшим… нет! катастрофическим для всех нас
образом Эйхман — добросовестный чиновник. Его понятия о зле и благе,
заповеданные нам Господом Богом, — в которого он верит, пребывая в полной
гармонии со своей буржуазностью, — редуцированы до простых и ясных вещей: благо
— это честный труд на благо своего дела (даже не Родины). Кто честно трудится
на благо своего дела, тот благ. “Вряд ли можно было найти человека, который так
жил бы в должности, как…” Эйхман. “Мало сказать: он служил ревностно, — он
служил с любовью”. Кто готов утверждать, что он не соответствовал своему месту,
не соответствовал занимаемому им посту и, следовательно, не был хорошим
человеком? А Башмачкин, Акакий Акакиевич, был хорошим
человеком? Он с не меньшей любовью исполнял свои обязанности каллиграфа, не
мыслил себя вне работы, которую брал на дом. Он до того любил упражняться в
письме, что снимал копию для себя, ставя бумагу в зависимость от адреса, а не
по смыслу (в оригинале: “слогу”). Последний ему не то чтобы оставался неведом,
он был ему не нужен, бумага была ценна лишь тем, кому адресовалась. И потому,
когда Акакий Акакиевич говорил: “Я брат твой”, Эйхман мог бы ему ответить: “А я
твой”.
И для такого
возводить виселицу выше солнца?! И его прах развеивать по морю?! Истреблять в
его лице зло?!
Л. Ю-ъ: “Ханна Арендт дала себя одурачить, поверила, что он — исполненный
служебного рвения чиновник. Позднейшие документы его изобличают как одного из
архитекторов Катастрофы”. Иногда, хотя и редко, мне случается влиять на Л., но
тут она — скала. Германия, как и Цветаева, — ее безумье, и я не знаю, что
спасает меня в такие моменты от ее негасимой ярости.
Допустим, Ханна Арендт дала себя одурачить: и впрямь “один из архитекторов
Катастрофы”, один из демонов, поднявшийся на Бога и сумевший на треть выгрызть
Его народ. Зачем понадобился дьяволу этот маскарад на суде — неужто у него
оставалась надежда на то, что поверят и побрезгают мелочиться казнью? Он
мужественно вел себя на помосте, вскричал сакраментальное “Прочь! Не завязывать
глаз!” и с последним выдохом выпалил здравицу за Германию, Австрию и Аргентину,
страны, которым присягнул. Или это тоже в идеалах буржуазной добропорядочности:
мужество, верность, порядочность (от слова “порядок”), отсутствие клякс?
Быть может, и
меня что-то коробит в книге Ханны Арендт —
высокомерие, которое вычитываю между строк, — к ост-юден.
Я узнаю в нем продолжение немецкого высокомерия ко всему, что простирается на
восток, но я не хочу узнавать в себе то, что в других отношу на счет
восточноевропейского комплекса неполноценности, а там уже дальше — русской
мнительности. Думаете, не говоришь в сердцах этой долгоносой еврейке,
эмансипированной под немецкого интеллектуала, зато и презиравшей идиш, как
презирали его еще только в Израиле (“меканье баранов,
идущих на смерть”), покуда суд над Эйхманом не показал, что выгодней быть
жертвой, чем палачом, но ведь Ханна Арендт об израильской
выгоде мало пеклась, потому и описала суд над Эйхманом — как описала; думаете,
не говоришь в сердцах: кто дал тебе право судить тех, на чьем месте не приведи
Господь оказаться? Несчастный юденрат[6],
люди, стоя на краю ямы, за колючей проволокой, околевали от голода, дичали как
зверь… как Демьянюк… как смеешь быть судьей им?
Тем, на чьем месте ты не был — это я уже к себе, — не был, но мог быть. Уже
одного этого довольно, чтобы судить самого себя — за то, что не мог не
сломаться, не мог не озвереть, не мог не нацепить на руку белую повязку и не
взять в руки палку.
Нетерпимость к
себе единственный способ бороться с нетерпимостью в себе. Клин клином — способ,
может, и не лучший, но единственный нелицемерный. Надо быть немножко
мазохистом, мазохизм, по определению, есть выражение терпимости.
Мальчиком я
слышал от отца, что он таким же точно мальчиком, как я, видел американский
фильм, четырехчасовую немую эпопею, и впечатление от нее осталось на всю жизнь.
Это было в частном кинотеатре “Унтер-ден—Линден” на Староневском, который
принадлежал дедушке его школьного товарища Андрейки Крылова. Вместо тапера там
играл квартет. Из-под козырьков электрический свет падал на пюпитры, музыканты
с лихорадочной поспешностью заменяли одни ноты на другие, кипами лежавшие у их
ног. А над их головами разворачивалась драма всех времен и народов.
Пиры Валтасара.
Испытание виселицы на грузоподъемность в американской тюрьме перед приведением
в исполнение смертного приговора. Лодовико Гонзага настраивает Екатерину Медичи против гугенотов.
Вдоль железнодорожного полотна наперегонки с поездом несется автомобиль — с
известием, что настоящий убийца признался в содеянном, только бы успеть, счет
идет на секунды. И одновременно жрецы Мардука, соперничающие со жрицами богини
любви Иштар, ночью открывают ворота Вавилона
окружившим его персам. Иисус в окружении верных проповедует любовь.
Дамы-патронессы решают словом и делом бороться с порчей нравов: закрываются
рабочие клубы, места увеселений, недовольных выбрасывают с работы, вспыхивает
стачка. Город-убежище в Иудее: укрывающиеся в нем преступники не подлежат
выдаче, туда ведет быстроходная дорога, по которой преступник идет под охраной
праведника. В своей мастерской
Придворный Скульптор трудится над барельефом царя: Дарий, ростом с гору, влачит
за своей колесницей крошечного Валтасара. Полиция открывает огонь, среди
стачечников есть убитые, в их числе отец молодого Парниши,
ставшего жертвой судебной ошибки. В сопровождении священника, с трудом
переставляя ноги, Парниша поднимается на эшафот, в
следующее мгновение с мешком на голове и петлей на шее он проваливается в
люк… нет! Приходит распоряжение: казнь прекратить. Апофеоз: всеобщее
братство, обнимающиеся дети, царство любви. По цвету фильм напоминает страницы
любительских фотоальбомов, где карточки отретушированы то зеленым, то бежевым.
Вы угадали,
читатель — это “Нетерпимость” Гриффита (1916).
Сосуществование разных эпох, их равная злободневность приятно тревожат
отсутствием прошлого, что приближает нас к божественной реальности. Образ Леты
— движущейся ленты — применительно ко времени я отметаю. Лента при ближайшем
рассмотрении окажется частоколом. Моя саморефлексия,
зовущаяся Я, не знает ни прошлого, ни будущего. Я — это всегда настоящее,
стоящее на одном месте, а за окном живые картины создают иллюзию движения.
Также и старение — передвижная картинная галерея за окном. Моя метафора жизни —
лес. Неисчислимое множество стволов, по которым проводишь самим собою, как
ребенок палкой по живой изгороди, ухитряясь даже издавать какое-то подобие
мелодии. Так что… будьте как дети — одно из условий познания.
Равенство времен
перед вечностью, как равенство всех перед законом, имеет прямое отношение к
искоренению зла. Фильм Гриффита стихийно об этом.
Кинотеатр, в котором я его смотрел, называется “В контакте”. Тоже частный
кинотеатр, расположенный не на Староневском, а у меня
в номере. Начало сеанса с опозданием в век. Поверх английских русские титры, от
которых веет ликбезом: “Дом богатого дворянина” — в Вавилоне! (Как параша в
европейской тюрьме.) Имена: Придворный Скульптор, Парниша,
Милашка, Добрый Пристав — тот, что спас Парнишу от
петли. “Перевод: Лева Сац”. Вчерашний гимназист из послереволюционной богемы,
занимающийся литературной поденщиной на студии “Межрабпром-Русь”.
Как говорил Набоков: “Где ваши скелетики?” И вдруг
читаешь: “Вообще-то я не переводчик”. Понимаешь, что попал в ворону. Все живы,
молоды, обманули дурака на четыре пятака. Изумительная стилизация.
В эту
реанимированную ленту не вошло несколько эпизодов (к слову сказать, в разные
годы в разных странах я видел три версии окончания “М” Фрица Ланга). Например, исчез эпизод, когда Придворный Скульптор
говорит: “В победе главное — побежденные”, объясняя почему такое внимание к
закованным Валтасару, его жене, приближенным, к тому, как воины-победители
швыряют изображения поверженных аккадских богов к подножию мавзолея Кира
Великого.
А еще был такой
кадр в сцене чудесного спасения Парниши — был да
сплыл: допущенные присутствовать на его экзекуции уходят с недовольными лицами
— продинамили. Публичность смертной казни не
отменяется, только ограничивается присутствием ближайших родственников жертвы
(или жертв). Общество относится с пониманием к их чувствам. На торжество
справедливости они взирают из-за тонированного стекла. “Я ожидала этой минуты
двадцать лет, — говорит мать одного из погибших при ограблении банка в Атланте.
— Наконец я смогу спать спокойно”. Вопрос дня: были ли расставлены в этом
помещении стулья, или они наблюдали за происходящим стоя.
Есть слово,
очень древнее, древнéе таких, как “честь”,
“отечество”, “гордость”, чуть что — спешащее им на подмогу. Слово, сложенное из
камней жертвенника со следами крови. Оно архаично настолько, что в родстве с
самым первобытным ритуалом, но при своей седине вечно юное, с напряженными мускулами,
сзывающее под свои знамена море молодой плоти. Слово это — “священный”. Не стой
на его пути. Оно расчищает путь справедливости, которая по грехам нашим есть
прежде всего наказание зла. Священно чувство женщины, двадцать лет ждущей
справедливого воздаяния убийце ее ребенка — наконец она сможет спать спокойно и
видеть во сне справедливое воздаяние, после чего она сможет спать спокойно и
видеть во сне справедливое воздаяние, после чего она сможет спать спокойно и
видеть… Этакая “Рукопись, найденная в Сарагосе”. Справедливость требует
воздать злодею по заслугам — искоренение зла не в ее компетенции. Об этом чуть
ниже.
Возвращаемся к
фильму Гриффита. Мельтешащий сором экран, на нем
большими буквами: “Торжественное открытие новой скорой дороги, которая свяжет
Иерусалим с городом-убежищем Сихемом”. Из лунки киноглаза вырастают бородатые мужи Синедриона, предводитель
стражи, начальник дорожных работ. Произносятся речи. Предводитель стражи
обращается к присутствующим: “Уважаемые раббаним,
дорогие друзья! Новая скорая дорога позволит преступникам быстрее добираться до
Сихема, где им в соответствии с законом об убежище
обеспечена неприкосновенность. Иерусалимская стража всегда защищала и будет
защищать гуманистические ценности нашего народа”. Слово берет Верховный
Фарисей: “В Талмуде написано: ‘Синедрион, выносящий один смертный приговор в
семилетие, называется губительным’. Рабби Элеазар бен
Азария возражает: ‘Один приговор в семьдесят лет уже
дает право называть Синедрион губительным. Рабби Тарфон
и рабби Акива говорили: ‘Если бы мы участвовали в
Синедрионе, смертных приговоров вовсе не было бы’. Вознесем же благодарность
Всевышнему словами рабби Гамалиэля: ‘Благодарю Тебя,
Господи, за то, что создал меня лучше других’”. Начальник дорожно-строительных
работ: “В нашей строительной компании стало доброй традицией часть прибыли
жертвовать на нужды
благотворительности”, — с этими словами он передает Верховному Фарисею амфору,
доверху наполненную серебряными монетами. Затем он и предводитель стражи в двух
местах перерезают ленточку. В ожидании первых преступников праведники
размещаются на блок-постах. В следующем кадре, окрашенном сепией, фанатическая
толпа кричит “Распни!” и лик Иисуса в терновом венце.
Знаменитый
“первый камень”, который Иисус в Евангелии предлагает бросить тому, “кто без
греха”, в действительности кидали очевидцы, чье “чувство преступления сильнее”.
Первый камень, “тяжесть которого под силу лишь двоим” (то есть силу имеет лишь
свидетельство двоих), бросали двое очевидцев сверху на осужденного, предварительно
столкнув его “с возвышения, вдвое превышавшего человеческий рост”. Если это не
приводило к смерти, тогда остальные (“весь народ”) камнями добивали жертву.
Порой “чувство
преступления” достигает необычайной силы. Страсть как охота сделать “злу назло”,
наказать его, когда оно персонифицировано. Жадное поедание глазами новостной
строки, где древнеперсидской клинописью высечено о школьницах-садистках: будут
знать, как истязать подругу, ментам не удалось замять, теперь локти кусают.
Когда в кино бандиты
получают по заслугам, это самый смак, вишенка на пирожном. Кто-то с поросячьим
визгом летит в пропасть, на ком-то, еще недавно внаглую
упивавшемся своей безнаказанностью, прямо в кабинете защелкнулись наручники — к
ужасу продажно обтянутой секретарши. Без этого не кино, а половой акт с
прерванным кадансом.
Помимо
электрического стула, стоят ли еще стулья в соседнем помещении — для удобства
тех, чьи близкие погибли при ограблении банка в Атланте… Ответ: кровати! Если
б преступника можно было казнить снова и снова. У райских гурий после каждой
ночи восстанавливается невинность (сказано: “И вновь она жемчужина несверленная”). В раю убийцу будут казнить бессчетное число
раз, поскольку чувство справедливости за один раз не удовлетворишь. Убивать
таких надо — несовершенный вид. То есть постоянно быть при этом занятии. Чтоб
другим было неповадно. Но это два взаимоисключающих пожелания: иссякнет запас
“таких”, если “будет неповадно другим”.
Основной вопрос
философии, век девятнадцатый: что является продуктом чего? Я не хочу сказать,
что наказание первично, а преступление — производное от него. И, следовательно,
с отменой наказаний исчезнет преступность. Я не претендую на честь быть
безумным в веке сем. Но для меня очевидно и то, что воздаяние не обусловлено злом,
как, впрочем, и наоборот: безнаказанность не умножает зла (хотя раббан Симон бен Гамалиэль и
настаивал на неотвратимости наказания, возражая рабби Акиве,
что его взгляды повели бы к “размножению убийц среди Израиля”). Воздаяние за
зло обусловлено неистребимой потребностью в человеке воздавать за зло, это
наслаждение он не уступит Никому, никакому Богу (см. знаменитые слова апостола:
Рим. 12: 19 — впрочем, можно и не смотреть, я их уже успел процитировать).
Воздают за зло гораздо охотней, чем за добро, невзирая на то, что между
наказанием и грехом нет причинно-следственной связи: грех неискупим. Мы не
можем отрицать скрытую оппозицию искоренения зла и его наказания. То, с чего я
начал: “Зло надлежит… истреблять или наказывать? Понять вопрос, понять правомерность
самой постановки его — большего не требуется”. Мы сталкиваемся с этой дилеммой
повседневно, как с инопланетянами, в упор ее не замечая. Почему наказание зла
для нас предпочтительней его искоренения? Если бы зла не стало, его, как
минимум, следовало бы выдумать, чтобы и дальше приносить жертвы молоху
справедливости. А это уже попахивает тридцать седьмым годом — не исторически, а
метафизически. (Читатель, сказать, что я рассчитываю на твое понимание, значило
бы солгать тебе в лицо, но кроме тебя у меня никого нет. “Ей, понимаете ли,
совершенно было не к кому больше пойти” — конец первой части “Лолиты”.)
Телефон.
— Ленечка! Возьми трубку, я не могу подойти!
Это кричит моя
душа — душа ведь женщина, потому что ей нравятся безделки. Вот и сейчас сидит в
специальных очках с вправленной в них лупой и щипцами нанизывает на нить
“сверленные жемчужины”. Игра в бисер ее хобби. Вдруг на нее находит стих, она
идет в комнату нашей дочери, ныне пустующую, и там делает бусы, которые потом
дарит знакомым папуасам.
Никакого
противоречия. Номер в “Ганновере”, где мы стоим, занимает целый этаж — это
чтобы мои дети могли сказать: “Много горниц в доме Отца нашего”. Я ведь тоже
безымянен (это в продолжение того, что неразрешимых противоречий нет). Когда мы
повстречались с моей душенькой, я честно представился: “Ёня”,
а ей послышалось: “Леня”. Постепенно я стал Леней, сперва только для нее, потом
все больше людей вокруг по ее примеру стали так меня называть. Знакомые — как
клетки: обновляются постоянно, за столько лет не осталось тех, для кого я был Ёней. Только в храме Аполлона Ганноверского я — Иона, но
это по-немецки, это уже “я — не я…” и т. д. (В армии я тоже был Ионой — для
разных амосов и шломо. Да
еще для нашего раввина я — Иона, мы не ходим в главную синагогу, предпочитаем хабад, “хасидскую пристройку”,
где мне, верней надо мной, было когда-то сказано: “Да будешь ты достойным сыном
Израиля”.)
“Найди, где
спрятан разрывающийся телефон” — это игра такая, вроде “флиппера”. Начинаешь
бегать по комнатам: надо найти его раньше, чем он перестанет разрываться.
— Алло! — я
никогда не представляюсь, как это делают немцы — снимая трубку, называют свои
имя и фамилию. Они должны звучать солидно, твои имя и фамилия, а не
запыхавшимся голосом, словно тебя неизвестно откуда выгребли.
— Иона, мне надо
тебе кое-что сказать, — говорит сослуживец, как и пятнадцать лет назад. — Иона,
я не хочу, чтоб до тебя это дошло в превратном виде. Лучше я сам. Я тебе
первому звоню. Мне только что сообщили, что моя дочь выбросилась с двенадцатого
этажа.
— Я через пять
минут буду у тебя.
Я не помню его
жены, дочери же не видел ни разу, они жили в Греции — поэтому и запомнил ее
имя: Табея. Он женился на пианистке-гречанке,
студенческая свадьба, когда в темноте не разобрать, ху
из ху.
Без того, чтобы
сперва решительно набрать воздух в легкие, жму кнопку против его фамилии — люди
моего склада не смеют ни колебаться, ни отворачиваться, когда страшно, в первую
очередь из опасения разоблачить себя как самозванца в собственных глазах. В
ответ пригласительный звонок.
Впервые в жизни
я обнимаю гомосексуалиста, в моей жизни не было гомосексуального опыта — так
говорят? В однополой чувственности я видел союзницу по антифашистской коалиции,
исходя из того, что “фашизм — это почитание совокупляющихся мужчины и женщины как
абсолютной святыни, притом что их акт есть наш акт и они сливаются с нашим Я”.
Как вам такое определение? В доэмигрантскую пору я
если и встречал “живых гомосексуалистов”, то именно что “шу-шу-шу”, смотри:
“живой гомосексуалист”. Это были мараны в широком смысле слова. Которые
объявлены вне закона всей гетеросексуальной цивилизацией, а другой на Земле
нет. Которым весь мир чужбина и только баня — Царское Село, несть бо тайно, еже не явлено будет.
Сегодня
гомосексуализм — любимая мозоль человечества. Я с любопытством (и
удовольствием) ловлю себя на незнакомом чувстве — сходстве с теми, кто с
наступлением новых времен громко свидетельствовал свою приязнь к евреям: был
друг еврей, в семье евреев спасали — а то и неровен час свои собственные были.
Напоминает выражение лояльности оккупантам. Казалось бы, я не должен бить себя
в грудь: “Товарищи, не гомофоб я!” — и тем не
менее… Я всегда сочувствовал гомосексуализму. Как и евреем, гомосексуалистом
в какой-то мере является каждый (чем упорней “нет”, тем более я прав). Не
принуждай других к тому, чего бы они не хотели себе сами — почти по рабби Гилелю: “Сам не делай другим того, чего не желаешь, чтобы
делали тебе”.
Еврейский
вопрос, вместе с попыткой окончательного его решения, возник с эмансипацией
евреев. Эмансипация гомосексуализма, полагаю, ничем таким не чревата, благодаря
одновременной женской эмансипации, которая лишает небеса монополии на
деторождение. Жаль, что, утратив сладость запретного плода, гомосексуализм
расписывается в своем “хотим как все”: уж замуж невтерпеж, банкетный зал на
пятьсот человек, “горько!”. Сотрудник “Еврейской энциклопедии” Брокгауза-Ефрона: “Глядите, мы такие же, как все”. И все в ответ: “Вы
замечательные, вы — такие же, как мы”. А православные держат кастет за пазухой:
“У-у, пидор гнойный”. Какой православный, какой пейсатый
или какой разбивший себе по поговорке лоб мусульманин признают в
гомосексуалисте единоверца, и я даже не понимаю, как последние могут этого
желать, когда Библия для них — “Майн кампф”.
— Я получил
письмо от швагера (у немцев всё “швагер”
— и деверь, и шурин, и зять, и свояк, им не грозит обознаться). Обычное письмо
по почте. Чтобы на похороны не успел прилететь. Он не пишет “твоя дочь” — “моя
племянница”. Сперва поднялась на самый верх в двенадцатиэтажном доме… (Я
двуличен, первая мысль: на лифте или пешком?) Оставила записку: потому что я
“голубой”. (“Швуль”, — сказал он). Я думал: когда
вырастет, приедет в Германию, всё поймет. Девочке без отца ой как непросто, но
они меня не подпускали: швуль. Греция не Германия,
если ты не турист. А тут еще узнали в школе, она приходит, на нее пальцами.
— Ты уверен, что
это вообще правда? Написать можно что угодно. Я не хочу давать тебе ложную
надежду, но это надо проверить.
— Нечего
проверять, извещение о том, что я больше не должен платить алименты.
Он протянул мне
листки, лежавшие рядом с конвертом плотной желтой бумаги. Судя по обилию марок,
письмо было заказным. Его шурин писал на немецком, который я перевожу
“дословно” — имитирую обратный перевод с моего немецкого.
(Без обращения.)
“В понедельник похоронили мою племянницу Табею. В
окно она прыгнула. Пошла на верхний этаж моя бедная племянница Табея, которая оставила письмо. В отеле “Мирамар” два немецких швуля, один
другому вилкой в рот давал попробовать. Потом спрашивал, как проехать по
адресу, где дочь живет. У нас все друг друга знают, греки одна семья. Швуль в ней позор страшней смерти, прыгать с двенадцатого
этажа меньше страшно. Раньше швуль прятался или сдох
в тюрьме у параши, а теперь хвастается, что справедливость на его стороне”.
Прилагается
переснятый образчик новогреческой письменности — перевод перевода: “Я в школу
не буду больше ходить, потому что на меня смотрят из других классов. Учители
больше не спрашивают уроки. В тарелку высыпают соль, как только я не вижу. На
дворе София меня толкнула, а позади моих ног присела Кристина. Я через нее
упала, они стали меня бить ногами лежа, а младший брат Кристины снимал на ipad. Зачем ты меня родила!!!”
— Когда я был на
Закинфе, то предложил моему спутнику на два дня съездить
в Патры. Ия там коррепетитор в театре. (Его бывшая
жена. То, что театр “Аполлон” был построен немцем Эрнстом Циллером,
тоже обратный перевод.)
— Ты видел свою
дочь? Вы говорили по-немецки?
— Не думаю,
чтобы она знала немецкий. Я только видел ее дважды. Один раз с близкого
расстояния, довольно долго. Мой спутник нашел, что мы с ней похожи. По закону я
не имел права с ней заговорить без согласия матери.
Законопослушание
не может быть избирательным, а он законопослушен, как явление природы. Как же
он устраивался раньше, покуда не выяснилось, что “справедливость на его
стороне”? Гомосексуалист по идее должен чураться справедливости мира сего,
смотреть на нее вчуже.
Чем сидеть дома,
я предложил ему прогуляться. В свете погожего дня улица настраивает в лад с
сочинением, которое исполняется всеми сообща. “Симфонией большого города”
назвал свой немой урбанистический опус Вальтер Рутман.
Гимн полуденному городу противостоит жанру “сумерек в большом городе”, где у
каждого своя партия, своя “забытая мелодия для флейты”.
Мы шли молча или
обменивались ничего не значащими фразами.
— Я возьму
девочку на воспитание, — сказал он вдруг, — я удочерю больного ребенка. Хоть из
России, — в этом “хоть” для России не было ничего обидного. Или почти ничего. —
Я знаю, там адаптируют только здоровых детей, а я хочу взять больного. А если
мне откажут, потому что я швуль, я буду судиться. Я
подам в Европейский суд по правам человека.
— Девочку? Я
думаю, не откажут, это было бы несправедливо, — я хотел сказать “нелогично”, но
вспомнил “Нюрнбергский процесс” Крамера: “Быть
логичным еще не значит быть справедливым”. — Ты обязан прежде объективно
оценить свои силы.
— Я себя знаю…
— он остановился и принялся внимательно наблюдать за маневром машины,
выруливавшей из сложной парковочной ситуации. Он застыл, как кошка, караулившая
свою добычу. От женщины требовалось владение баранкой, явно превышавшее ее
навыки. Надо было проследить, чтоб она не уехала, стукнув соседнюю машину. Под
взглядом бдительного прохожего водительница в превеликих муках скосила колеса
до нужного градуса. Теперь пожалуйста, уезжай. Разочарованный, он пошел со мной
дальше. Похоть наказания целительна забвением. (“А вот чтоб пожалела…” — и
присутствовать при том, как “жалеет”.)
По общему
мнению, отвечающему чаяниям справедливости, неотвратимость наказания — панацея
от всяческого зла, будь то чужой оцарапанный автомобиль или людоед в масштабах
государства, которое вверено его власти слепым провидением. И насколько он
одержим похотью зла, способного затмить звездное небо, настолько мы одержимы
похотью возмездия. Мы с ним одинаково похотливы — вот в чем дело. От этой
одинаковости предостерегал Мартин Бубер, когда
выступал против казни Эйхмана: “Если враг превратит нас, хотя бы одного из нас,
в своего палача, значит, он победил”.
В правительстве
мнения разделились: должен ли адвокат Эйхмана ходатайствовать о помиловании
перед президентом, с тем, чтобы тот его удовлетворил? “Убийца да будет убит”, —
повторил Бен-Гурион уже после встречи с Бубером. Против казни были Леви Эшколь
и Иосеф Бург. Но Леви Эшколь всегда отличался нерешительностью и на вопрос “Чай
или кофе?” отвечал: “Фифти-фифти”. Иосефа Бурга я помню на похоронах моей тетки, матери того самого
подростка “Дани” — на самом деле он такой же Даня, как я Леня, — который предлагал
казнить Эйхмана всенародным отщипыванием от него по
кусочку.
Бург,
министр внутренних дел в последнем социалистическом правительстве Израиля,
сидит вместе с родственниками перед спеленутыми
останками очередной жертвы террора (не только греки одна семья). Убийца успел
ухватиться обагренными кровью руками за рога жертвенника и тем сохранил себе
жизнь. А еще через тридцать лет, когда решался вопрос об обмене Гилада Шалита на сотни
террористов, саранча от журналистики примется названивать всем, чьим священным
долгом было отмщение:
— Что вы скажете
о предстоящем обмене? Вы за или против?
— Пусть отпустят
ребенка.
“Покажите мне
могилу, где хоронят горбатых, — писала Нелли Закс,
призывавшая вслед за Бубером не приводить в
исполнение смертный приговор Эйхману. — ‘Казня злодея, я уменьшаю количество
зла на земле’ — нет, так никто не думает. Наказанием зло умножается. Чувство
справедливости требует, чтобы зло было наказано. Но если на весах этого чувства
взвесить ‘зло’ и ‘наказано’, то ‘наказано’ перевесит. Наказание зла выдается за
его истребление сознательно. Утверждать, что зло исчисляется количеством его
носителей, а не наоборот — коллективное лицемерие”.
Вдумайтесь,
чтобы сказанное не проскользнуло как устрица, оставив приятное ощущение
интеллектуального деликатеса. Не злодеи творят зло, а зло творит злодеев, и не
видят этого лишь те, кто не хочет этого видеть, те, кто алчет справедливости. И
тогда рано или поздно злом становится все, что наказывают. Надпись на вратах
ада: “Во имя справедливости”. Другими словами, если плохо мне, то пусть плохо
будет всем.
[1] Молящийся еврей ежедневно славословит за это Бога.
[2] Арманд Хаммер – американский предприниматель, находившийся в доверительных отношениях с кремлевскими руководителями, начиная от Ленина и кончая Горбачевым.
[3] Бейт Мишпат Гавуа ле-Цедек переводится как Высший Суд Справедливости, последняя судебная инстанция Израиля.
[4] Иерусалимсякий «дворец съездов», в одном из помещений которого судили Ивана Демьянюка.
[5] Историк и поэт различаются тем, что «первый говорит о действительно случившемся, а второй – о том, что могло бы случиться, следовательно возможном по вероятности или по необходимости». (Аристотель, «Поэтика».) Первоначально Демьянюк обвинялся в том, что был надзирателем-садистом по прозвищу «Иван Грозный». Поздней, уже после вынесения смерного приговора, адвокату Шефтелю удалось документально подтвердить факт гибели «Ивана Грозного» (некоего Ивана Марченко) при освобождении лагеря Собибор. «Ну, был он обычным вахманом», — сказал мне М. Хейфец, автор книги «Украинские силуэты», насмотревшийся на таких вахманов за годы своего заключения. Советские диссиденты, в том числе и жившие в Израиле, тогда выступали на стороне Демьянюка.
[6] Созданный немцами орган еврейского самоуправления в гетто.