Перевод Татьяны Корнеевой-Мацейнене
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
Здесь сходятся все полюбившиеся мне персонажи, весь трансцендентный и имманентный жизненный опыт, все переживания: Иисус Христос, Отец, Мать, Сын, невинность и грех, любовь и ее пустота, суета — и не в вульгарном смысле этого слова, а в смысле полной опустошенности, — материальность пустоты и ее противоположность, возможность нащупать духовное начало, хотя бы в знак того, что оно есть в неизъяснимом пространстве, есть где-то рядом, как смерть и упраздненное воскресение. Ритуал, смысл которого я никогда не пойму до конца и значение которого тонет в повседневных мелочах, однако не менее важный, чем цикличность природы, осознание — хотя бы мгновенное — структуры мира, тоска по всему, что постоянно утрачивается, тоска, преследующая и истощающая сознание до неимоверного сияния — сияния, изглаживающего иерархию образов, да и вообще — порядок и достоверность.
Не хочу, даже и желая того — не могу воспринимать это как священнодействие, хотя отец со старым проржавевшим ножом и брагой из местной пивоварни, а также с замызганными хлевным навозом веревками в руках напоминает мне героя Ветхого Завета, может быть, даже самого Авраама, а я, идущий в загон к обреченному животному — свинье, чувствую себя Исааком, и, пока отец связывает ноги свиньи веревками, чтобы мы могли ее опрокинуть, на меня, прямо-таки сковывая члены, действует могучая сила, тысячелетиями требующая жертвоприношений… И перед лицом этой силы не так уж и важно, что свиней режут всегда, точно так же зарезан мог бы быть и я сам или принесен в жертву отец — в этом треугольнике жертвоприношения, преисполненном жестокости традиций и обычаев, мы, все трое, равны.
В родительском доме я всегда чувствую себя гостем, может, даже немного чужаком, посторонним, приехавшим ненадолго и надолго уезжающим, и, чего доброго, только обращения к отцу, матери — только обращения делают меня сыном этих людей, которых я называю отцом и матерью. Кровь — огромная сила, но разве только кровь нас связывает? Кровь свиньи? Кровь дома? Матери? Кровь полуголой женщины с рассеченной головой, кровь, капающая на снег, — какую ослепляющую белизну помнит снег, отведавший крови, а позднее — с невероятной скоростью заполняющий большую миску с холодной колодезной водой, кровь, ее так много, что, кажется, вода превратилась в кровь, и скоро она начнет беспрерывно хлестать через край; полный таз материнской крови; наклонившись над ним, она словно приносит жертву, и нет таких безвинных слез, которые могли бы смыть эту картину, нет ритуала — который мог бы ее оправдать. Эхо первородного греха, греха, обретенного с кровью рожающей матери. Человек с ранних лет может стать учеником Христа, однако как коснеющая в традиции животная особь он не имеет выбора.
Родители стареют, старение их трудно заметить, трудно сравнить их с ними же самими, какими они были столько-то и столько-то лет назад, но всякий раз агония закланной свиньи удлиняется, и по этой затянувшейся агонии — ужасающему прощанию жизненного процесса с жизнью, сопровождаемому всплесками визга, — я понимаю: отец постарел, из рук ушла сила, он уже не может достигнуть сердца свиньи, а я — я могу убивать только словами.
Ничего, действительно ничего священного — мама неверным шагом ходит по недавно заснеженному двору с мисками и ведрами, куда будут складывать внутренности свиньи: исходящие паром, сереющие, отливающие синевой кишки, печень, легкие, почки… Раньше, когда еще зимы были богаты снегом, отрезанную голову свиньи клали прямо в сугроб, чтобы снег вытянул кровь и тепло из освежеванной туши. Теперь, когда снега все меньше и меньше, его заменяет большой, темно-зеленый эмалированный таз с холодной водой, которая, когда в нее окунают голову, мгновенно превращается в темно-кровавую жидкость.
Все-таки это напоминает ритуал: отец запрягает кобылку Ширмойи, ибо последнюю свинью (их уже больше не будет) забили прямо в загоне и, чтобы вытащить ее оттуда, потребовалась лошадиная сила; потом отец взбирается на сеновал в хлеву и подает мне старые двери — они служат алтарным столом, на котором будет принесена в жертву освежеванная туша, ее опаляют, отмывают, отскабливают ножом до желтоватой белизны, а после — разделывают. Трудно сказать, когда именно действия, напоминающие ритуал, приобретают характер сакральности: может тогда, когда тушу свиньи взгромоздили на двери и мы с отцом закурили, или в то время, когда по двору разнеслась вонь горящей щетины, а может, после традиционных маминых слов “бедненькая животинка”. Или тогда, когда небесная невеста — негритянка Мария, черным-черная опаленная свинья — лежит вверх ногами и нож отца, ранее опущенный в горячую воду, оставляет первую желтовато-белую полоску у опаленных, от жара сжавшихся сосков, так и не испытавших восторженного трепета материнства. А у меня все еще дрожат руки от напряжения, с которым пришлось держать опрокинутую на бок свинью, чьи ноги были связаны веревками, пока отец ножом искал сердце. И, само собой, от криков агонии.
Мое сознание, заполненное руинами знаний и извращенное искушениями интеллекта, — вот что более всего виновато в том, что обычное закалывание свиньи бродит по фантасмагорическим каналам ассоциаций. Вот отец раскаляет копыта свиньи, они блестят, как уголь, и, когда отец круговым профессиональным движением запястья выдергивает их и, почти горящие (мне совершенно непонятно, как он не обжигает рук), резко отбрасывает прочь, я всегда припоминаю “Распятие” Матиаса Грюневальда: страшно вытянутые вверх пальцы умирающего Христа, так бессильно и вместе с тем с упреком устремленные к небу — почему-то, несмотря на гелиоцентрическую систему Коперника, я все равно думаю, что Бог наверху, даже если этот “верх” совсем рядом.
А когда отец, закончив ритуал скобления и обмывания свиньи-невесты (она сегодня венчается со смертью, это может подтвердить и ржание апокалиптического коня Ширмойи в хлеву), отрубает ей голову (обезглавленный Иоанн Креститель всякий раз собирает рыбаков возле подернутого тонким льдом озера для исполнения апостольской миссии), появляются и первые христиане, изголодавшиеся по крови Спасителя — ватага котов, жадно лакающих темно-красные лужицы, текущие из-под снега медленно, но упорно; одному котенку кровь все капает и капает прямо на голову, а он всякий раз так смешно ее стряхивает, словно хочет избавиться от чувства вины. Стряхивает, но не отступает.
Где я и каким они, мои родители, меня видят, существую ли я для них в тех пробелах пространства и времени, между редкими телефонными звонками или еще более редкими посещениями их дома, или, наоборот, — где они для меня, можно ли те пространственные и временные просеки заполнить банальными фразами “соскучился без вас”, “думал о вас”? Стоит ли поднимать такие мазохистские вопросы?
Но почему такими страшными бывают угощения (и вообще пребывание в гостях у родителей) после заклания свиньи, когда у хлева остается лишь снежно-кровавая каша, по которой ковыляют бродячий пес и несколько наглых ворон, а привязанный у своего жилища полусеттер, получерт-знает-кто, Спрагтукас, сходит с ума, потому что не может добраться до галок, устроившихся на клене, а может, и до тех самых призрачных каркающих ворон, ибо тьма так быстро вырастает сама из себя и так быстро стирает видовые различия явлений и предметов мира, что кажется, будто даже голос собаки начинает застревать и, наконец, окончательно запутывается и исчезает в ее неуютных погребальных одеяниях.
И тогда больше всего хочется убежать — от крови и запаха жертвы, от усталости и долгого послеобеденного, с трудом перевариваемого обильного угощения в родительском доме, словно где-то существует другая, качественно другая жизнь, уютные мгновения, по которым тоскуешь. Если я и могу любить родителей, то лишь жестокой остраненной любовью, ибо нет этого “где-то”, и я все равно хочу убежать и бегу от покрытых язвами, прямо по-живому гниющих отцовских ног, от изъеденных кислотой и до крови потрескавшихся материнских рук, от их не назойливой, но самой настоящей заботы обо мне — о том, чтобы мне не было холодно спать, чтобы я вкусно и досыта поел, чтобы в моей жизни все было хорошо.
Бежать не потому, что мне неприятны их болезни, знаки их старости, мелкие пороки, а иногда и детские капризы, — я не могу их любить вблизи, мне необходима проклятая дистанция, территория воображения, где живут умершие символы и где на омерзительном алтаре, находящемся между действительностью и идеалом, происходит беспрерывный, бессмысленный ритуал жертвоприношения. Фрейд? Но я никогда не отождествлял мать с Пресвятой Девой, никогда не испытывал ужаса оттого, что моя мать, по словам философа, — всего лишь шлюха моего отца. И даже в самые мрачные периоды истории нашей семьи я не хотел убить отца, даже напротив — еще больше любил его и скучал по нему там, в том нереальном пространстве проклятых символов и непрекращающихся напрасных жертвоприношений. Даже более того — ибо и свой дом, и свои храмы я строил на песке, и страшно было их разрушение.
А двери в иной мир мать уже вымыла, мы с отцом отнесли их в хлев, на чердак, где вечность дышит затхлым прошлогодним сеном.
Однажды я их заснял: отца, режущего свинью, механическим сепаратором отделяющего сливки, и мать, колдующую над плитой, изготавливающую творог, потом — домашние сыры; едящих за столом, бранящих пса Спрагтукаса, перебрасывающихся словами. Они не поняли, что такое видеокамера, слово “снимать” для них связано с кино, телевидением, с тем, что происходит где-то по ту сторону экрана, но не здесь, не с ними.
Никогда я не видел и, должно быть, уже никогда не увижу своих родителей такими, как тогда, когда я — позднее — привез видеомагнетофон и показал им их самих: они смеялись, вскрикивали, толкали друг друга, как дети, сердились и снова смеялись, потешались друг над другом и все показывали мне — посмотри, это же мы, это нас показывают! Верю, что в то время, в то жалкое видео-время, они снова любили друг друга так, как когда-то в юности, когда хотели жить вместе, когда вожделели друг друга, мечтали иметь детей, сына.
Заключительный план этой пленки (снимал я уже перед отъездом и — как же без символики! — из комнаты, через стекло): у сарайчика отец топором рубит ребра свиньи, а мама, припав на колени у колоды, придерживает их, чтобы не упали на землю. А ведь на самом деле на этой колоде должна бы лежать моя голова.
# © Sigitas Parulskis, 2002
© Татьяна Корнеева- Мацейнене. Перевод, 2015
Фото Альгимантаса Жижюнаса.