Перевод Тамары Перуновой
Опубликовано в журнале Иностранная литература, номер 3, 2015
Продать свой дом, к тому же дом, в котором ты родилась и выросла, не так-то просто. Хотя порой приходится продавать нечто и более ценное. К примеру, одного из своих чад, почку или печень — из-за нищеты, или сдавать кровь на пункте переливания за жалкую миску супа. При всех своих моральных устоях, убеждениях, тайнах и прочих неколебимостях, что скрывать — все равно продаешь. А тут всего-навсего старенький дом, в котором и жить-то некому.
В семье я из трех сестер старшая, в родительском доме прожила дольше всех: ходила за слабеющими родителями. Не стану сравнивать себя с Ферулой из “Дома духов” Изабель Альенде, смирившейся с ролью сиделки при матери, посвятившей ей жизнь и “душу свою заточившей”. Однако зависимость от престарелых родителей и собственного прошлого в этом доме глубоко въелась — вросла, будто ноготь в мясо. Когда я куда-нибудь уезжала, пусть ненадолго, одно мое легкое всегда оставалось дышать там — за них: глядишь, мама, заплутав в собственном доме, сляжет от недоедания или отец, вздумав поглядеть на мир, заберется на крышу и раскрошит бедро — кости у стариков хрупкие, как стекло. Полтора года назад не стало отца, а через полгода мама умерла в психбольнице. Теперь дом продается. Ты обретешь свободу и, наконец, вздохнешь с облегчением, — говорит мой друг. Вздохнула бы, отвечаю, но не вернуть мое легкое — то, которое осталось в родительском доме. Там остался и мой сон, крошечными ночными дозами отмерявшийся на аптечных весах. Осталось еще кое-что, чего я никогда не смогу вернуть. Запахи этого дома: компота из ревеня, вишневых сумерек, нечесаной шерсти, прелых листьев, полинялого на солнце полотна — они преследуют меня в самых неожиданных местах: на улице, рынке, в парке, в моей или чужой квартире, — и тогда мне кажется, я никогда уже не стану свободна. Не так-то просто откупиться от прошлого, чтобы оно не стояло поперек настоящего. Не об этом ли говорил поэт: Чтоб начать новую жизнь, сперва приведи в порядок прежнюю. И эту работу следует выполнять предельно тщательно.
…Приобретая дом, чаще всего забываешь, что покупается еще и многое другое, что не было предметом торга и не входило в цену: слоны клубящегося сентябрьским утром тумана, щиплющие траву меж деревьев; весенний паводок с рыбьими чешуйками на огороде, остающимися после того, как схлынет вода; главный певун и его гнездо в кустах смородины, порой — домовой и всегда — соседи. Однако мой “покупщик”, по имени Адольф, эксперт-менеджер из “Modern Houses”, которого я привезла осматривать дом и с которым мы, скорее всего, сговоримся, знает все. Едва мы входим в калитку, зрачки у этого приветливого человека сужаются, как у питона, мгновенно превращая его в холодного стратега. Сразу видно — в “Modern Houses” веников не вяжут.
Мы стоим посреди двора, и я вдыхаю испарения можжевельника. Сразу ясно — дом, вроде этого, никто добровольно не покидает, если к тому не вынудят пожар, болезнь или смерть. Родителей однажды вынудили — в войну, когда немцы погнали отца рыть окопы, а пятнадцатилетнюю маму с родителями и братьями — выгребать руками свиной навоз у хозяев в Германии. У мамы в ту пору пропало все: изба на две стороны, мебель орехового дерева, хозяйственные постройки, скотина и утварь, сгорел вишневый сад и пчелы, сучка Мирта носилась по полям, пока не свалилась в воронку от бомбы и не сломала спину. Накануне этих событий, надеясь на возвращение, родители мамы кое-что закопали: книги, фарфоровые тарелки и пузатую супницу с ручками в форме львиных голов, столовые приборы из тяжелого серебра, золотой половник, царские банкноты, американские часы и барометр. Однако, едва они успели отбыть, как этот “скарб” тут же выкопали родственники, те самые, что были так щедры на советы, где что зарывать. “Это — пустяки, — говорила мама, когда русские стали бомбить вереницы беженцев, — ведь все богатство не стóит и ломаного гроша”. В вязкой хляби дорог Померании среди разбросанных свитков дорогущего английского шелка и тончайших фарфоровых предметов — вывороченные кишки; еще “живые”, дышащие, но уже перепачканные землей, и ничьи легкие; глаза, выскочившие далеко из орбит и глядящие с ужасом из древесной гущи… Через полсотню лет немцы надумали возместить ущерб, в том числе и “моральный”, — начались компенсации. Но почему-то деньги через русские банки ползли черепашьим шагом. Возможно для того, чтобы все старички-получатели успели вымереть? Не дождались компенсации и мои родители. Понятно, тех, кто не дождался евро, тут же берут на учет высшие инстанции, и совершается подлинное воздаяние — каждому по труду и совести. Теперь, казалось бы, можно и отдохнуть. Только отец мой не отдыхает. Я его знаю: отведав голубой похлебки, как называл загробную пищу один писатель, и, подремав после обеда, он идет копать небесный окоп. Нелегко старичку, отпахавшему целую жизнь, хлопотать на том свете, чтобы наши счета оплатить. Небесные кассы нам, наследникам, сколько-то выделяют, но компенсаций этих “за прошлое” нынче хватает лишь на жалкие мелочи: оплату мобильника, на полушубок на рыбьем меху, мышь для компьютера, ну, еще на подписку какой-нибудь “Утренней жвачки”. А серьезные дыры мы залатаем, если продадим этот дом, где, так уж вышло, жить некому.
— Давайте начнем изнутри, — говорю Адольфу, отпирая дверь.
Всякий раз, когда входишь, немного боязно: какой разор тебя там ждет? Но теперь нас встречает только застывшее время, засахаренное, затвердевшее, как смола. Такая тишина бывает на глубине четырех тысяч метров в трюмах затонувшего корабля. Помню, после смерти отца, забирая к себе маму, я торопливо (что свойственно литовцам) запихивала в полиэтиленовые мешки посуду, белье, пальто из каракуля и тащила все на чердак, желая перехитрить того, кто ночью разобьет окно и полезет в ничейный дом за легкой добычей. Или станет — “ради спортивного интереса” — потрошить подушки и выпускать из диванов пружины. Корабль тонет, подумала я, и мы карабкаемся на верхнюю палубу.
Теперь я вижу — красть тут нечего. И Адольфу, оглядевшему меня с головы до ног, уже ясно, к какой социальной прослойке я принадлежу. Ясно, от каких вещей я “произошла”. Вещей — без пробы. В моей жизни были минуты стыда, оттого что я вылупилась не из золотого яичка, а из отцовской шапки-ушанки. Из большого пальто на вырост, рассчитанного на пять лет носки. Из ватника — эта отцовская бессменная прозодежда теперь где-то на чердаке, а ведь она впитала мшистую осеннюю темень, дым ботвы, запах антоновки.
Адольф ходит по комнатам, простукивая стены костяшками пальцев, замирает у капитальной стены, он склонен пофилософствовать:
— Вот видите, едва люди покинут жилище, их место тут же занимает кто-то другой — природа пустоты не любит.
И в самом деле, на столе и подоконниках, даже в уголке с образом непорочной девы, — всюду мышиные какашки. Я умалчиваю о том, что под ковриком в коридоре кишмя кишит и другая живность. Уловив сигнал тревоги микроскопическими антеннами, она уже торопится, прихватив яички — свой драгоценный каракуль, — подальше во все щели и трещинки. Не знаю, кто меня дернул за язык, но я сказала:
— Не хочу вас пугать, но, кроме муравьев и мышей, у нас живет еще кое-кто.
И сразу же пожалела. Весь год этого кое-кого — хруст веточек за спиной, в полночь скрип педали “Зингера”, ледяные пальцы у воротника — я скрывала от соседей. Никому не проговорилась о том, что в нашем доме по ночам приоткрывается скрипучая дверца кладовой, приглашая заглянуть… Мне известно, что в домах Англии реальный и параллельный миры прекраснейшим образом веками накладываются друг на друга, и англичане еще с тех времен, когда королям отрубали головы, соседствуют и даже дружески делятся своей жилплощадью с таинственными “формами энергий” (там никого не удивят ни Генрих VIII, являющийся в “историческом наряде” в замке Хэмптон-Корт под Лондоном, ни девушка в платье времен королевы Виктории, ни старый бородатый моряк из Давенпорта). Но я почему-то не ужилась — капитулировала. Возможно, виной тому нервы? А может — традиции? Может, земля Девы Марии[1]не слишком благоволит привидениям, даже если они предстают в историческом одеянии, наподобие костюма Барборы Радвилайте[2]? Я вздрагиваю от того, как легко Адольф готов раскрыть свою профессиональную тайну:
— Призраки — это, как правило, головная боль физических лиц, приобретающих домá, где что-то мерещится, а для специалистов, вроде нашего “Modern Houses”, это не проблема. Призраки разного возраста, экспансивности и плотности в нашем деле встречаются часто, и мы выселяем их самым решительным образом. Даже без их согласия.
Адольф берет меня двумя пальцами под локоть, ведет через маленькую гостиную к диванчику и, как стоматолог, который только что осмотрел ваш проблемный рот и теперь должен констатировать пренеприятные вещи, говорит:
— Видите, здесь все придется сносить. Окна, двери, стены, крышу. Даже, возможно, фундамент по периметру (а для призрака любая переделка — удар ниже пояса). От всего этого останется только адрес. Он красиво звучит. Все остальное — увы… потому что для хорошего В&В (“Bed and Breakfast” — ночлег и завтрак), на котором мы специализируемся, необходимо все современное: строгие предметы интерьера, стеклянные стенные блоки, каменная глазурованная плитка, душевые кабины с кондиционерами, — “Modern Houses” веников не вяжет. Зато пальчики оближете, когда приедете сюда через полгода — ничего не узнаете. Как бывшая хозяйка, вы сможете поучаствовать в акции “ночлег со скидкой”. Испытаете нечто особенное. А главное — ни один призрак не будет вас донимать. Фирма гарантирует. В случае неудачи деньги мы возвращаем… Ну, а со всем этим — тактично вздохнув, он махнул рукой в сторону стены с “Тайной вечерей” и “Грачами” Саврасова, — наши люди отлично справляются. Мы, чаще всего, покупаем со всем имуществом. Оптом. Поверьте, с этим хламом сегодня никто не возится, пнул ногой — и привет. Но, может быть, вы хотите что-нибудь взять?
— Да нет, ну что вы, — как просто, тоже оптом, я отрекаюсь от всего, что было моим домом. — Разве какую-нибудь мелочь. На память.
Как сомнамбула я брожу по пыльным артериям и капиллярам наших комнаток и не знаю, что делать. Где тут мелочи, а где драгоценности? А где — я сама? Слышу, как Адольф уже громыхает в чердачных застрехах — роется в наших “каракулях”. Я топчусь у окна. Присаживаюсь на родительскую кровать. Кажется, все на своих местах: над кроватью Христос в ореоле бумажной сирени, всюду запах дряхлого дыма, палочка для задергивания штор, даже волосы на расческе, а дома — нет. И не может быть — в прошлый раз я заполнила им до отказа коробку из-под итальянской обуви. Маленькие отцовские шахматы и перочинный ножик, рецепт песочного пирога, написанный маминой рукой, чайная чашка, газовая косынка, вышитый крестиком настенный коврик и фотографии — все, что я уместила в своем “сундучке для ловли призраков”. Внезапно мне захотелось, пока не поздно, прихватить еще кое-что. И еще кое-что. Только всю свою жизнь не унести на горбу в мешке. И потом — зачем? Прошлое перестанет дышать в затылок, только если его не тревожить; если не загроможденное вещами оно спокойно переселится в гербарий, который я листаю: лепестки заячьей капусты и листья черемухи, подернутые многолетней патиной-паутинкой, слежавшейся меж страничек, пырей — когда-то я им ранила до крови пальцы и губы — теперь он совсем седой, стал похож на полоски папиросной бумаги. Хочется курить.
На дворе Адольф улаживает по телефону дела за “своим” углом в конце дома, я перекуриваю — за “своим”. Мне уже известна предварительная цена, и теперь надо все взвесить. В кармане — “Турецкий марш”: из Вильнюса звонит сестра Вилия.
— Ты на месте? С этим типом из фирмы? Долго держать не буду — тебе сейчас позвонит Чикаго. Лора велит ни цента не уступать этим жуликам. От себя прошу: не выдавай им наши места. Лежанку над гаражом, гамак под “Баравинкой”, то деревце, ну, что весной расцветает из пеликаньего клюва. Не проговорись, что дичок годится для приготовления вина… Не выдавай призрака, — сестра хнычет в трубку.
— Все будет ОК, — говорю я, — не кисни. Держу руку на пульсе. Этого типа волнует лишь термоизоляция, а наши “места”, поверь, ему по барабану.
Признаюсь, Виля меня удивляет. Я слишком хорошо знаю свою младшую сестру. По части обязательств перед близкими или привязанности к другому человеку она — марсианка. Несколько лет назад развелась с мужем. С ее слов, исключительно по причине мелких бытовых неурядиц. На деле, пока ее муж закладывал основу их молодой семьи на лондонских стройках, вкалывая по семнадцать часов в сутки и высылая деньги домой на ее счет — в общий чулок, Вилия планомерно облегчала этот самый чулок: шиковала, немного играла, потом отыгрывалась под опекой некоего приятеля, “прокатилась” к коралловым рифам, там поныряла. “Вас разделяет культурная пропасть и несоответствие менталитетов, ты не имеешь права опускаться до его уровня, — увещевал тот самый приятель, режиссер короткометражек в маркизетовой рубашке. — Он тебя не достоин и должен быть благодарен за то, как умело ты тратишь его деньги…” Когда через три года муж вернулся без переднего зуба, с дыркой в желудке и проседью в косе, которую он не остригал в Лондоне из соображений экономии (он ведь не Мик Джаггер), она встретила его несколько смущенно, точно ребенок, опустошивший тайком банку варенья. Но горячо оправдывалась и даже сама уверовала в свою правоту: мол, ее впечатлительность безмерна и затягивает с такой центростремительной силой, которую можно сравнить разве только с энергией черных дыр, поглощающих свет. Это — выше человеческих сил. И винить ее не за что. В конце концов — что такое деньги… Но муж, пребывавший на противоположной стороне культурного космоса, весьма ее осудил. Несколько недель пришлось ходить в черных очках. После развода Виля осталась ни с чем: с пачкой сигарет на завтрак, обед и ужин, без понятия — за что зацепиться, на что прожить. Вечно озябшая. С пустым желудком. Однако — не жаловалась. Марсиане — они такие: потери переносят легко, скорбят лишь о тотальном и вечном — о бойне в Кашмире, о режиссерских тайнах Ларса фон Триера или об угрозе существованию пчел, но только не о том, что они спустили чужие деньги, или что холодно, или что близкие умирают от эпидемии гриппа. Она младше меня на пятнадцать лет, и ей без всяких “капитальных вложений” известно, что “жизнь человеческая — это странствие, в которое надо пускаться налегке”.
Холодно. Я лязгаю зубами. Адольф, консультируясь с кем-то (по-английски) и давая указания (по-литовски), уже распатронивает наши потайки — шифер на крыше гаража. Мне бы только не закричать. Наконец и у меня подкрепление: Лора. Ее обволакивающий голос, как сказал бы Бронюс Радзявичюс[3], “облеплен землей”.
Чего мне сейчас не хватает, так это облепленных землей Лориных слов. Я так не хотела ее отъезда. А она только ждала удобного случая. Но при желании случай находится. С двумя чемоданами и гитарой она улетела в Америку к своему pen-friend’у[4] Бену.
Местного уроженца Бена воспитала бабушка: родители погибли в аварии, когда ему было пять лет. Восьмидесятилетняя Роза с перламутровыми клипсами и прической а-ля Барбара Буш, курившая, как паровоз, нажила в Америке три дома. Энергичная женщина работала всюду, где хорошо платили: полировала мебель и рубила мясо, несколько раз даже перевозила мелкие партии контрабандного груза под париком — каштановой копной семидесятых годов, под которой затылок покрывался пóтом (от страха). Когда Бен достиг совершеннолетия, а затем стал закоренелым холостяком, Роза настойчиво подталкивала его к женитьбе. Не секрет, в тех краях есть тенденция — брать невест из этнической Литвы. Бытует мнение, будто, взращенные среди чистоты и свежести, они не утратили базовых ценностей и способны приготовить яичницу. Одним словом, Лора оказалась в нужное время в нужном месте. Хотя вскоре выяснилось, что Бен как мужчина не в ее вкусе: “Сам, как тюлень, и, что настораживает, на груди ни единого волоска”. Зато у него был собственный таксопарк. К тому же он обещал повозить ее по Мексике и Америке. Вскоре мы стали получать желтые конверты с фотографиями. Большой Каньон в Колорадо, синяя вода в горных кратерах, похожих на чернильницы, белая козочка в красной пустыне, Лора с Беном на фоне необъятной секвойи. В одном из писем она прислала лепестки магнолий (“Когда цветут магнолии, кажется — на деревьях множество голубей, соцветия — размером в два кулачка”), в другом — обрывок крыла бабочки, похожей на махаона. Только крупнее и ярче… Потом что-то произошло, и они расстались. Видно, “импортная невеста” не оправдала Розиных надежд: дерзкая, в супермаркетах платья выбирает самые дорогие, хуже того — носит сережки в виде крошечных бритв. До Розы дошли слухи (злые языки постарались), будто в Литве криминогенная обстановка; говорят, будто мафиози и убийцы там, в тюрьмах, кроме всего прочего, тренируются такими бритвочками резать (продольно) глаза… Расставшись с Беном, Лора в Литву не вернулась. Горестные ветры выдули из писем лепестки магнолий и махаонов. Взамен — пиццерии и мойка посуды по ресторанам. Ее обманул турок, пекущий кебабы, для которых она рубила мясо. Пакистанец, владелец гостиницы, заставлял ее бегать с пылесосом по извилистым, как арабская вязь, коридорам, отчего пересыхал язык, становясь похожим на пемзу. На нервной почве кусок не лез в горло, и она похудела на пятнадцать килограммов. В последний раз она писала об албанском ресторане. Теперь она беспрерывно таскает глиняные горшки. Но уже не расстраивается из-за опущения матки. Матки постепенно со всем свыкаются. Просто, уподобляясь своей обладательнице, матка сжимается в твердый кулачок для битья, и тогда уж ты твердо стоишь на ногах. Так твердо, что тебя не волнуют, как Вилию, всякие мелочи.
— Ты не проговорилась про дыру в трубе? Замаскировала в подвале то место, где сочится вода? Сделала в салоне косметику? Где? Господи, там, где плесень в углу, уже забыла? Залила муравьев в коридоре? Нет? Детка, на что мы надеемся. Как же мы, черт подери, продаем?
— Лора, остынь, тебя здесь не было четыре года, и ты многого не знаешь: наш дом здорово обветшал. Они, скорее всего, купят место и будут строить все заново. Они из говна пуль не льют, они — “Modern Houses”. И ты их не перехитришь. Здесь, к твоему сведению, будет B&B. Есть шанс, что они выроют три этажа под землей и окажутся по ту сторону реки. Они и на другие дома зарятся.
— Нам до лампочки, что они там будут рыть. Нам наше гнездо слишком дорого, чтобы отдавать его аферистам. Я лучше знаю цену всем этим вещам. Не уступай. Не забывай, наша земля — святая. Ландшафтный заповедник. Пять минут до центра. Делай акцент на землю, на вид из окон. Дави на него…
Видит Бог, я давлю. Целюсь прямиком в этого молодого человека. Раскрасневшаяся и запыхавшаяся, так, что сердце сейчас из груди выпрыгнет, говорю: мой отец, портной, исколол себе пальцы, обшивая с головы до пят всю округу, чтобы это построить. Если все его пальто, костюмы и женские платья сцепить рукавами, цепочка, типа Балтийский путь[5], опояшет весь город.
— Cанта-Мадонна, — Адольф, закатив глаза, отступает на шаг. — Извините, любезная, но вы должны еще раз трезво оценить: ЧЕМ-ХОРОШ-ВАШ-ДОМ?
Это трудно, так же трудно, как определить собственную группу крови, и ты задумываешься… С годами становится ясно: домом может быть все. Дорогой человек. Место, в котором ты находишь гармонию, сохраняешь цельность. Пространство, творимое клубами дыма от “L&M”, — без всяких обязательств перед местом и населением. Способы пребывания в мире — спальный мешок на листе картона у станции метро (“Сhange, please”) и два квадратных метра теплотрассы. Тамбуры поездов и причалы, всякий раз с новой татуировкой и бытом (бытием) в брезентовом рюкзаке. Тарзаново дупло. Многое другое. И все же дом полноценен, когда он — космос. Пусть малогабаритный. Когда есть все составляющие и все они собраны воедино: отец, мать, сестры, косточки Мирты (в память еще о той Мирте) под корнями смородины, все оболочки материального мира и эфемерные субстанции — варенье из ягод и домашнее вино, кексы с изюмом из “чудо-печки”, клубы пара в морозном окне и в котле для стирки, как в начале мира, нитка из зеленой кофты, вплетенная в гнездо соловья, магия полупрозрачных комнат в сумерках и глянцевая темнота ночи, солнечные столбы, точно колонны, поддерживающие воскресный послеобеденный мир, вечерние шорохи и ритуальные фразы, отгадывание погоды, мистика полуденных грядок — метровые стрелки чеснока в гномьих шапочках и “приземленные” нами НЛО патиссонов, зонтики укропа и покорные ржавчине гроздья сирени — и, конечно же, запахи, заготовленные для будущего, для будущих твоих жизней капканы. И т. д., и т. д. Это космическое согласие обычно возникает из маленькой точки — чемодана с окованными углами или узла с барахлом, а порой — узелка, где в носовом платке таится золотая коронка, и растет, и расцветает, переходя в нечто вроде глубокого умопомрачения, затем начинает никнуть и пустеть, пока в прозрачных, похожих на человечью кожу оболочках еще остаются муравьи, мыши и призраки.
Призраки хорошо знают свой график и появляются, когда бьет их час. Чувствуешь, как ноги подкашиваются от страха, учащается (или пропадает) пульс, прошибает холодный пот, слышно, как на кухонном столе (тебе это не снится) сами собой открываются кастрюльки, ведь за стенкой явно кто-то есть. Сейчас приоткрою дверь… Боюсь: там, и вправду, может стоять отец. Я целый год это подозревала. Не тот, которого мы похоронили с “фантазией”[6] в кармашке, а всамделишный: в потрепанном берете, рабочем балахоне, с ведром пепла в руке. Он стоит боком, чтобы лицо было в тени. Я знаю почему — его глаза, после того как сам он отправился на небо, а череп вернул земле, уже запорошены снегом, залиты дождем. Неласково, даже строго скажу ему: “Ступай восвояси и никогда больше не возвращайся. Тебе здесь больше делать нечего. Здесь, папа, будет B&B, и это, поверь, не для тебя”. Закажу молебен. Если воздух наэлектризуется (бесконтурная энергия), увижу маму. В сосняке, у больницы, где она сидела в коляске, не узнавая меня, с отвисшей челюстью, с детскими мячиками в руках, чтоб подушечки пальцев не набухали, точно подушки… а на самом деле — ее уже не было. Она так и осталась тут — в недовязанных рукавицах и настенном коврике. Этот коврик — девочку в чепце с горшочком земляники и надписью “Приятного аппетита” — она вышивала крестиком, в молодости, когда была мною беременна, очень боялась смерти, и все еще было впереди. Но чтобы этим призраком стала я сама?!
Я за порогом, и я у порога — мы, не моргая, глядим друг на друга. Вот и встретились… Та, что по иную сторону и весь год мне мерещилась, нажимала на педаль “Зингера”, — неопрятная, волосы всклокочены. Из-под нестриженых бровей — волчий взгляд. И чернота под ногтями, сразу ясно, какие у нее пристрастия: сдвинуть колоду и нюхать плотную землю, расковырянную червями и белыми ниточками травы, искать “прошлое” — обжитые места, изжитые вещи. Такая плесень всеми способами противится жизненному ходу и всюду пускает корни, за все цепляется — за людей, дом, ступку для перца, а при расставании вырывает сама себя, как ноготь из пальца. Хуже всего, что эти комплексы возведены в ранг высших ценностей; с таких вершин высокомерного одиночества легко всех осуждать, а меня — попросту ненавидеть. Неужто, милочка, мы будем соперничать? А может, обуем калоши и отправимся в сад биться на рапирах? Еще лучше — в “Зарю”, закажем “Кровавую Мэри”, закусим сельдереем и станем ждать: кто кого? Пишут, будто так поступал португальский поэт Фернандо Пессоа: в кафе заказывал два бокала вина: один — себе, другой — тоже себе, оттого что жил в многомерности. Довести себя до такой многомерности ничего не стоит. К счастью, по словам психиатров, множество долей его личности, кстати, имевших имена и фамилии[7], обладали способностью сочинять. Когда Пессоа умер (от пьянства: ему так и не удалось прийти в согласие с самим собой и обрести желанную одномерность), вместе с ним умерли и те, другие Пессоа. В гробу, который как предмет быта странствовал из одного уголка Лиссабона в другой и употреблялся для складирования бесхозных рукописей, было найдено 27 543 заполненных страницы. Ясное дело: в одиночку, без этой company, поэт не мог бы столько понаписать. И что любопытнее всего, в жизни эти собутыльники были свободнее самого хозяина, ведь их не волновала единственность и, разумеется, ежедневное бритье.
Захлопываю дверь. На многомерность я никогда не жаловалась. К тому же, слава Богу, я не пишу. Но эти переговоры насчет дома очень меня угнетают.
Почему-то не в комнате, а на прогретых солнцем ступенях, где любила умываться наша кошка, мы с Адольфом сговариваемся, и я беру у него задаток. Еще через неделю мы встретимся, чтобы подписать документы, и я отдам ключи. “Когда навестите нас?” — вопрошает Адольф по пути к калитке, он снова мил и приятен. Вряд ли, говорю я, можно вернуться туда, где ты жил, даже если у тебя есть привилегии.
Я не решаюсь войти. Брожу по двору. Вроде бы дел у меня тут больше нет. Мимо уха жужжит шмелиный дирижабль, напоминая, что пора ехать. Поеду. Только еще посижу на родной колоде перед дорогой. Привалюсь к стенке дома, закрою глаза и разнежусь на солнышке, как земляная жаба. Тополиный пух витает, будто в замедленной киносъемке. Теплый предсумеречный ветер приносит с реки аромат перечной мяты, ивовой коры и тины. Поеду. Вот только послушаю, как падает в траву каштановый ежик, он подкатывается к моим ногам, и в расколотой скорлупе я вижу только что отполированную поверхность дорогущей ореховой мебели, несомненно — высочайшей пробы. Слушаю, как затихает ветер — весь этот год он гнал вперед паруса нашего стираного белья. Со стены свешивается плющ — розовый, пурпурный, темно-синий. Эта его синева напоминает что-то очень давнее и далекое. Вспоминаю — “побитую кровь”. “Побитой кровью” отец когда-то называл чернику на наших расцарапанных руках и ногах и, конечно же, “фонарики” — синяки от ушибов. Когда твоя кровь уже порядком “побита”, можешь надеяться: работу выполнишь чисто, спокойно и без боли откупишься от прошлого. По праву сможешь заполучить обратно свое легкое. Увы, не раньше. Раньше и даже со скидкой его удается вернуть, только если ты — марсианин.
— Ну что, порядок? — интересуется по телефону мой друг.
Этот человек явился в мою жизнь прошлой зимой, когда я очень тяжело болела гриппом (штамм А), а моего четвероклассника-сына избила и напихала в ранец снега дворовая шпана во главе с грозой нашей улицы — подростком по кличке Серый. В тот день мой новый знакомый, рыбак и охотник, взял в руки топор и, стиснув зубы так, что ходуном заходили скулы, решительно вышел на балкон — порубить цукинию для фирменной похлебки. С тех пор мы вместе. Он умеет не только готовить, но и выполняет все немыслимые желания моего сына, как то: исследовать, наблюдая в военный бинокль, поверхность луны, или “живьем”, не в террариуме зоосада, увидеть болотную черепаху. Но главное, его интересую я.
— Рассчитался наличными? Деньги в сумочку не клади. Засунь в лифчик или в ботинок. Возвращаться как будешь, автобусом или поездом?
— С душманами, — отвечаю. — Так быстрее.
Я вру. Не говорю, как буду возвращаться. Река. Я хорошо плаваю кролем и брассом, но теперь поплыву, как покойница, — лицом ко дну. И это будет последний мой путь из отцовского дома.
Попрошу течение, чтобы несло меня не спеша. Выше нас по реке нет дороги на Вильнюс, придется — кружным путем. Поток будет с меня смывать поочередно туфельки со всеми полученными наличными. Сорвет с шеи крестик, надетый мамой, и прочие цацки. Мимо меня проследуют соседские огороды, картошка и спаржа, пузыри парников. Домик рыжеволосой Зоськи — говорят, она варит мыло из приблудных собак. Промелькнут стайки подсолнухов, прикрытые марлевой чадрой, и постовые — топинамбуры. Трехэтажный замок Арлаускаса, возведенный из женских колготок (“Modern Houses” возьмет штурмом и его башни, но лишь после N-й попытки), с одинокими, не ладящими между собой хозяевами. Самые кущи начнутся за пригородной свалкой, поросшей чертополохом и крапивой, там сотни слипшихся хибарок. Когда-то среди угольных и дровяных сараев мы играли в прятки. Засев в джунглях сныти, мы грызли полузеленые ворованные яблоки. Весной шел снег из опилок. Оттуда мы приносили вшей, и мама чесала наши склоненные головы до тех пор, пока белый лист бумаги под ногами не превращался в газету. Теперь на этом месте в самом маленьком домике, растопив буржуйку (они, как туберкулез и вши, снова в моде), ютятся ссыльные из Сибири — “по тундре, по железной дороге” они пришли с четырьмя внуками, русскоязычными пацанами от разных отцов, а путь их мамы Дануты затерян в безвестности… За бывшими советскими казармами, которые натовский стандарт превратил в карамель цвета хаки, железнодорожная насыпь, клочья сохлой травы и прозрачные облачка купыря — все, что впечаталось в жесткий диск памяти.
А книзу — подводные рыбьи города и поселки из лягушачьих икринок, белесые утопленники, затерянные часы, кольца, сережки и намеренно брошенные, чтоб скрыть преступление, топоры, ножи и багры. Там, на дне, всякие железяки, куски арматуры, массивные бронированные двери с надписью “Вход воспрещен” и скромные дверцы холодильника “Ока” — все, чем богаты наши реки. Поток вынесет меня, окутанную слизью ила, израненную топляком, на мель, и черный ворон из предрассветных снов (на вершине тополя в гнезде из хвороста он сторожит железные яички) будет клевать мой застывший затылок, и я вновь поплыву, петляя, зигзагами из реки в реку, пока без признаков жизни не буду выброшена на берег под мостом, где-то на подступах к городу. Начнет смеркаться. Я еще не приду в сознание, когда надо мной наклонится та, что вернулась раньше меня, потому что ехала вместе с душманами:
— Ты чего себе такое вообразила? Юмористка! Провинциалка несчастная. Клаустрофобка. Тебе известно, блин, что мир не кончается твоим домом и печкой. Помнишь, что говорил поэт: “Голым пришел, голым уйдешь. Но тебя, даже голого, не останется. И душе твоей слабой не за что зацепиться, даже пылинка тебе не принадлежит!”[8] Ты пойми: пускать корни бессмысленно. Привязываться к мелочам. К дому, к родине. Что за радость — привязываться? Даже к близким, к детям…
“Знаю”, — бурчу себе под нос. Только люди, говорю ей, бывают двух типов: “собачные” и “кошачные”. Еще пишут, бывают “спортивные” и “осенние”. А я — видит Бог — зацикленная, “домашняя”.
Однако эта душманка меня не слушает. Она взбирается по насыпи ловить попутку и, опережая меня, спешит к моему охотнику. Ясное дело, достанется мне пустая похлебка. А как бы все же хотелось, чтобы она свернула себе шею. И Боженька, невзирая на всю свою доброту, подослал ей по дороге маньяка. Тогда я отдышусь. Постепенно верну себе равновесие, залижу раны. Не знаю, как там насчет собак и кошек, но подлинные “домашние” должны жить в одиночестве.
# © Danutė. Kalinauskaitė., 2008
© Тамара Перунова. Перевод, 2015
[1] Так записные патриоты высокопарно именуют Литву — последний оплот католического консерватизма. (Здесь и далее — прим. перев.)
[2] Она же Варвара Радзивилл (1520-1551) — Королева польская и Великая княгиня литовская, знаменитая литовская красавица, супруга Станислава Гаштольда, а затем Великого князя литовского и Короля польского Сигизмунда II Августа.
[3] Бронюс Радзявичюс (1940-1980) — литовский прозаик, особенно популярный в 70-е гг. ХХ в.
[4] Знакомый по переписке (англ.).
[5] Мирная акция, проведенная 23 августа 1989 г. Жители Литвы, Латвии и Эстонии выстроили живую цепь длиной почти в 600 км (около двух миллионов человек, то есть примерно 25 % населения трех прибалтийских республик в то время), соединив таким образом Таллинн, Ригу и Вильнюс.
[6] То есть с носовым платком в верхнем кармашке пиджака.
[7] Португальский поэт, прозаик, драматург, эссеист Фернандо Антонио Пессоа (1888-1935) подписывался несколькими гетеронимами, а по-английски писал под псевдонимом Alexander Search.
[8] Из интервью Сигитаса Гяды (1943-2008) — литовского поэта, эссеиста, драматурга.